Окружность превращается в окрестность,
окрестность вдруг идет, как голова.
Противна трезвость, как противна пресность.
Нальем вина в стеклянные слова!
 
 
И чокнемся наперекор здоровью,
чтобы пошел умалишенный звон!
Большой невиданно-неслыханной любовью
изгоним беса мирной меры вон!
 
 
Ведь ум — содом, а чувства — лишь хвороба,
и здравствовать я не желаю зря.
И пусть с тобой мы чокнутые оба,
зато нам заменяет ум нутроба.
Живем без гармонического гроба.
Сожрем, что нам нажарила заря!
 
   20 июня 1974

2. Гавот
(см. «Гавот» Глюка-Брамса)

 
Бегают, как дети,
пальцы на спинете...
Сладко-
гладко
жить.
Ты — моя gavotta,
и с тобой охота
взглядом
рядом
быть.
 
 
Сам с тобою рядом,
ну, а думу на дом
надо
немо
несть.
И опять забота:
ты — моя gavotta!
Спада
тема
есть!
 
 
Всё — как в мадригале,
только нарыгали
море
горя
мы.
Ты — моя gavotta!
То-то и оно-то!
Как за нотой нота,
все мы
темы
тьмы.
 

3. Марш
(см. «Афинские развалины» Бетховена)

 
Топай,
Груша!
Хлопай,
Глаша!
Петлей затянулась доля наша!
Штопай,
Юлька!
Лопай,
Любка!
Всё, что попадется, клюй, голубка!
Черным маршем
в пику старшим!
Юбочкою — душенька, тельце — фаршем.
Пей же
склянку!
Бей
по банку!
Всё ведь так и вывернется наизнанку.
Марш так весел
возле чресел!
Что же твой любовничек нос повесил?
Ты для форсу
выпей морсу,
ибо всё равно ведь
надо приготовить
жизнь на фарш.
И за фаршем к ОРСу
марш!
марш!
марш!
 
   24 июля 1974

4. Гопак
(см. «Гопак» Мусоргского)

 
Пей, лей, не жалей!
Бей тузами королей!
 
 
Прогуляй от ночки к ночке
все последние денечки!
 
 
Напиши, надыши
что-нибудь и для души!
 
 
Жил когда-то молоденек,
не тужил, что мало денег.
 
 
Нагреши, нагреши
на последние гроши!
 
 
Будет дорог каждый грош
перед тем, как помрешь.
 
 
Поскачи, попляши
на последние шиши!
 
 
Но скачи не в одиночку —
пригласи на пару ночку!
 
 
Пей, лей, не жалей!
Бей тузами королей!
 
 
Не с руки, так с ноги!
Не жалей сапоги!
 
 
Всё настанет, а пока —
гопака, гопака!
 
 
Всё равно ведь явится
последняя красавица.
 
 
Ты за ней! Ты за ней!
(Снег как смех из-под саней).
 
 
Вздыбилась она плечами,
вертит черными очами.
 
 
Кнут — тут. Бей коней!
Погоняй же нежней!
 
 
Вскачь, в ухаб и в обочь!
Пусть же сердце щемит,
а последняя ночь
под копытами гремит!
 
 
Пей, лей! Бей коней!
И за ней, и за ней!
 
 
А проснешься поутру —
тпру!
 
   10 июля — 12 сентября 1974

5. Русская плясовая

 
Ах ты, сукин сын, поганенький мужик!
Ты за что про что меня не разложил?
Али я тебе бы, дурень, не дала?
Али были неотложные дела?
Али я тебя глазами не пекла
заковыристыми?
 
 
Светит месяц, светит ясный!
Свесил свет он сверху вниз.
Где ж ты, друг мой распрекрасный?
Поскорей ко мне вернись!
 
 
Мчатся тучи, вьются тучи.
Завихряется тряпье.
Словно фюреры и дучи,
или словно потрох сучий,
по большой навозной куче
входят в царствие твое.
 
 
Ты Подгорна, ты Подгорна,
ты Подгорна улица!
И к кому же я покорно,
и к кому же я пригорбно
сумею пригулиться?
 
 
Ах ты, сукин сын, безжалостный мужик!
Как с пожара, он от женщины бежит.
Он бежит, и вертится, и крутится.
Али сладко было обанкрутиться?
Ай, глупы умы!
Не видать им кумы!
Ой, кумушка!
Ой, голубушка!
Ой, думушка
задушевная!
 
 
Раз пошла такая пьянка,
режь остатки соловья!
Сербиянка, сербиянка,
сербияночка моя!
 
   3-14 сентября 1974

6. Полька

 
Полька, полька, полечка!
Полюби хоть столечко!
Задушевный мой дружок,
полюби хоть на вершок!
 
 
Погоди, Володенька!
Я еще молоденька.
Дай-ка сроку — подрасту,
будет и любовь с версту,
с версту, с версту, с версту, с версту
да с коломенскую.
 
 
Полька, полька, поленька!
Доля, долька, доленька!
И чего ты, Поленька,
всё еще не голенька?
 
 
Уж такая наша доля,
что у нас всё впереди.
Выходи скорее, дроля,
чаще замуж выходи!
 
 
Будет всё как ты просила,
только кликни-позови!
С легкой долькой апельсина,
с красным яблочком любви.
 
   11-20 сентября 1974

(«Сегодня о тебе подумал в первый раз»)

 
Сегодня о тебе подумал в первый раз
как о далекой и ненужной вещи,
как о простом предмете без прикрас.
Да, просто так — не легче и не резче.
 
 
Сам Бог давным-давно мне думать так велел,
но я Ему был непослушен в этом.
А как подумал, так и пожалел
о том, что стала ты таким предметом.
 
   1974

НОВОГОДНЯЯ ФУГА

 
Я под боком живу у новогодья,
не то задумчиво, не то навеселе,
и все солено-горькие угодья —
как скатерть-самобранка на столе —
разостланы. И пробки из бутылок
не выбивает старая судьба.
Сижу спиной к былому, а в затылок
бабахает безмолвная пальба.
И пробираюсь я сквозь дебри января —
седые ледяные громоздины.
И кажется, что стал я пьян, варя
во ржавом котелке мыслительные льдины.
 
 
Природа восстает со сна, как древле ода,
а скатерть-самобранка на столе
и стелется всё дальше год от года,
и перебранка сыплет по земле
метелицей, и телятся коровы —
галактики в божественном хлеву...
 
 
Вопросы, как послед, сизо-багровы,
и как-то боком я еще живу.
Пусть боком, но зато и избоченясь.
Стучу и падаю — ну что из бочки гром.
Еще живу, что квас шипучий, еле пенясь,
и, из последней мочи ерепенясь,
я боком выхожу, и оком, и нутром.
 
   1974

СОРОК ЛЕТ СО ДНЯ СМЕРТИ АНДРЕЯ БЕЛОГО

   Лазурь черна...
О. Мандельштам

 
Жизнь — костлявая катастрофа.
Лодкой плавает в глине гроб.
Словно вспученная Голгофа,
чуть не лопнул от муки лоб.
 
 
И лазурь в замогильном воске —
как захлопнутая веком ширь.
И вздувается на повозке,
на последней — булыжный пузырь.
 
 
Был рунист и жирел, как валух.
А экран был — как ранка к ранке.
Жизнь, заверченная на штурвалах,
колесованная на баранке.
 
 
Распят был на себе, как Бог.
Молодец посреди богородиц.
О буддический скоморох,
изнасилованный юродец.
 
 
Во взошедший над веком лбище,
как в огромную полусферу,
когтем вписывала судьбища
и отчаяние, и веру.
 
 
Как малиновый куст, кипел
шут атласный в багровой рясе
и кровавые сгустки пел,
уходя навек восвояси.
 
 
В три пространства, как бес, свища
вдоль по осени оробелой,
мозгу ярого был свеча,
только мозг был белый-пребелый.
 
   1974

ОДА НА 1975 ГОД

1

 
Я и живу и жду, гадая по годам,
и каждый год в архив я складываю оду.
А долю я себе как бы от Бога дам,
как летопись судеб суровому народу.
И по году иду не спрашиваясь броду,
от глада гладок став, и в каждую погоду
я — голый Божий червь, единственный Адам.
 

2

 
Внемли же, Новый Год, неправде, что я гладок!
Скажи, что я — весь век кочующий архив,
где годы, как пуды досад и неполадок,
навалены давно, в отчетах закружив
чиновного враля, как в вальсе, но порядок,
как музыка, парит поверх бумажных грядок.
Печать на Старый Год? А я служу и жив.
 

3

 
И сыплются часы, как дождик, по палате.
Здорово, Новый Год! Здорово, старый крот!
Все старые счета предъявим мы к оплате.
Попробуй-ка уйти от нас любой банкрот!
(А дома я, как дед, залезу на полати).
Теперь мне исполать, хоромине на блате,
лежать и нежиться, как труп, разиня рот.
 

4

 
Торчат глаза совы иль серого кота.
И наваракал что мне нынче сей оракул?
Что коготь или клюв царапал? Неспуста
я с прошлым запросто, как с будущим, балакал,
поставлен на кон быв или посажен на кол,
и счастие зараз и горе я проплакал:
одна чиновная осталась суета.
 

5

 
Расписки, описи, отчеты и счета,
приказы, песенки, записки и тетради...
И самому себе теперь я не чета.
Меня, о Господи мой Боже, не укради!
Да о какой уж тут подумывать отраде
на сем, пожалуй что, предсмертном плац-параде
(когда и жизнь моя не начата)?
 

6

 
И моего ума уже темна палата,
и служба жизни мне воистину пуста.
А что есть истина? — грозят уста Пилата
согнать распятого с бессмертного поста.
Но на сердце, как грех, наложена заплата.
За службу жить и жить мала была зарплата.
Фиг с маслом выслужил. И лататы с креста!
 

7

 
А я забит колом в булыжный день забот
да и забыт собой, как родственник на снимке,
и мой бумажный день неистово идет,
чиновно я гребу и гривны и ефимки,
и навострился жить без кривды, без ужимки,
а ведь живу-то я как имя на заимке,
сложив в чужой архив всё тот же новый год.
 
   1-7 января 1975

СОБОР СМОЛЬНОГО МОНАСТЫРЯ

 
Стоит небесная громада голубая,
пять медных солнц над ней вознесены,
а век вертится рядом, колупая
кусочки сини со стены.
 
 
Чуть слышится барочный образ трелей,
певучих завитков намек.
Но музыка молчит. Вколочен в гроб Растреллий,
а день, как тряпка серая, намок.
 
 
Кто мчится напрямик, а кто живет окольней,
кто на банкете пьет, а кто так из горла.
По-вдовьи грузен храм без колокольни,
она, воздушная, в девицах умерла.
 
 
Воспоминание о ней — как о кадавре,
на чертеже она рассечена.
Сестра ее на променаде в Лавре,
как дама в робе, всё еще стройна.
 
 
А церковь вдовая ушла подальше
от медного болвана на скале
и, вроде позабытой адмиральши,
стоит облезлым небом на земле.
 
   24 февраля 1975

МОЛЕНИЕ ОБ ИСТИНЕ

 
Мне истинки на час, помилуй Бог, не надо.
Я в прописи ее не стану проставлять,
общедоступную, — ну, будь она менада,
еще б куда ни шло, а то ведь просто блядь.
 
 
Гляжу на незатейливую шлюшку,
расставленную, как кровать,
и скучно верить мне в такую потаскушку,
и тошно херить мне желанье познавать.
 
 
Мне истины на жизнь, помилуй мя, не нужно,
она мне, как жена, едина и нудна,
недужно-радужна, всегда гундит натужно
и выпить норовит меня до дна.
 
 
От вечной истины мя, Господи, избави,
я на ногах пред ней не устою.
Но если в силах Ты, а я в уме и вправе,
подай мне, Боже, истину мою!
 
   24 февраля 1975

УМНАЯ ОРГАННАЯ ФУГА С ПРЕЛЮДИЕЙ

Прелюдия

 
Я вижу в старости, как ум глядит лукавей
и судит вкось, но не во сне же немо я
толкую с ним о том, которая из явей
поистинней других, понеже не моя.
Но разве от ума добьешься толку?
(Ведь он боится выйти из себя).
Кладу искусственные зубы я на полку
(авось другому пригодятся волку!)
и существую втихомолку,
по жизни, как по воздуху, гребя
руками и налево и направо.
(Дощатый сна качается причал).
Да из себя ли я блажного накричал?
Не помогла ли мне моя орава?
 

Фуга

 
Орган сияет, как воздушный лес.
А старый ум, заштатный органист,
на лавку, червием источенную, взлез,
по ней елозит. Ну-ка, погонись
руками борзыми по бору Баха!
Грубит труба. И высь несется вниз.
В поту душа, и брюхо, и рубаха.
 
 
И что сыграю я своей ораве?
Вся уйма музыки — как разливная тьма.
Лукавый ум переключает яви,
и тема тьмы рождается сама.
 
 
Брось, музыкант, дедок невеликатный!
Судьба, как баба банная, груба.
И подмывает пол. Брось, органист заштатный,
давить на клавиши! Ведь всё равно труба.
Играй руками или же ногами,
играй на хорах или же в гробу.
А музыка всей уймою на гамме
семитоновой вылетит в трубу,
как ведьма, к очень неприятной яви
и, в непроглядном времени пляша,
она Любаве скажет, как забаве:
Намаялись! Пойдем-ка спать, душа!
 
   1-7 ноября 1975

(«Люди видели Тебя, и насказано»)

 
Люди видели Тебя, и насказано
так, что вся твоя парсуна дегтем мазана.
 
 
Или это от забот дня рабочего
набрехали, что Тебя скособочило?
 
 
Чем же, дескать, были вы очарованный?
Ведь у глаз-де цвет воды дистиллированной.
 
 
А затылок-де трясет крысьим хвостиком,
на гимнастике душа стала мостиком.
 
 
Может быть и так, да вот жаль, что по мосту
запрещается проезд даже помыслу.
 
 
Но возможно, что народ завирается
и гурьбою через мост перебирается.
 
 
Пусть хоть этак, хоть растак — мост да улица.
Не гулять бы на мосту, а пригулиться!
 
 
Пусть и улица пойдет малость пьяная —
не Разъезжая она, не Расстанная!
 
 
Пусть Тебя и бесом в бок, пусть, счастливица!
Только дал бы бедный Бог нам увидеться!
 
   12 ноября 1975

НАДГРОБНОЕ САМОСЛОВИЕ
(фуга)

 
Я о себе скажу словечушко, но вчуже,
как будто сам уже давно лежу в земле.
Так больше правды, тут уж не словчу же,
как первое лицо в единственном числе.
Уж тут словечко, словно правда, голо
и в голом виде пустится в трепак,
и память будет выглядеть бесполо,
а поминанье по записке — как
спряжение безличного глагола.
 
 
Рифмуя «поп» и «гроб», кто будет поминать —
под рифму рюмку, чтобы православно, —
а имя в кулаке с бумажкою сжимать?
Не буду даже им. Вот, право, славно!
А поминаемый — как будто он не он,
а память светлая — молитесь, иереи! —
мигая, дрыгается, как неон,
в раскрашенной портретной галерее.
 
 
Ах, речь безличная! Смотри, пока
она откалывает трепака,
с торжественно-ехидной
улыбкой панихидной!
 
 
Так неси свой крест,
как лихой бунчук,
разливной Модест,
расписной пьянчук!
 
 
На одре пустом
ни аза в глаза.
Борода хвостом,
а из глаз слеза.
По шеям потом
даст гроза раза.
 
 
И под белую горячку
гопачится враскорячку:
И вот так, и вот так
ты попал под колпак,
под больничный колпак
да и гопником в гопак,
околпаченный,
раскоряченный!
 
 
Не я, не ты, не он, а просто было,
как вдоль судьбы шагающее быдло.
Хоть бы брылы развесившее рыло!
Нет, просто было, и оно обрыдло.
Давно уже ушли до ветру жданки,
все данные собрали да и в печь!
И Было вонькое хоронят по гражданке,
И Былу не дадут подонки в землю лечь.
 
 
И поют подонки,
голосочки тонки,
Семки, Тоньки, Фомки,
милые потомки:
Ходи изба, ходи печь!
Былу нету места лечь.
(А следовательно, требуется сжечь,
и вместе с рукописями!)
 
 
В гробу везут чудовищное Было,
помнившееся над единым и одним.
И чья-то речь стучит-бубнит над ним,
как будто сей звонарь колотит в било.
И пальцем в рот он тычет наконец,
как будто совершая подвиг ратный,
что я-де в яви был чернец,
но самочинный и развратный.
 
 
А я Господних язв до дьявола приях,
и остаюсь я не во сне загробном,
а — как в беспамятстве многоутробном —
и в Божьих, и не в Божьих бытиях.
 
   1975

(«Цветок прощаний и разлук»)

   B.L.

 
Цветок прощаний и разлук,
не прячась, но и не казотясь,
глядит на разливанный луг
голубоглазый миозотис.
 
 
Он вечно свежий, как роса,
готов пробраться и песками,
и крохотные небеса
придерживает лепестками.
 
 
И путешествует меж трав
с откоса и до водной глади,
цветок без долга и без прав
с единой крапинкой во взгляде.
 
 
В оконце памяти моей
еще звенит он, как побудка.
Вот так и ты, forgetmigei,
моя большая незабудка.
 
   1975

ДЕРЖАВИН. ЖИЗНЬ ЗВАНСКАЯ

   Energie ist das oberste Gesetz der Dichtkunst, sie malet also nie wertmäßig.
J.G. Herder[7]


 
   Собой не может быть никто.
Г.Р. Державин

 
Я без воззваний жил во Званке,
где звонки соловьи поют.
Приблудной Музе-оборванке
во флигеле я дал приют.
Она на пяльцах вышивала
апостолов, орлов и львов,
и Дашенька не выживала
из флигеля мою любовь.
Ни в чем пииту не переча,
оне ложились на кровать.
Любил обеих он, так неча
обеим было ревновать.
И он не чаял в них измены,
ниже волнения молвы.
Сколь верны Росския Камены!
И жены тоже таковы.
 
 
Да что пиит! (Будь он неладен!)
Висит промежду перекладин!
Но невозможно жить без жертв.
Воистину тот жив, кто гладен,
кто сыт да гладок — полумертв.
Покой мой дряхлый мне отраден,
и нет на мне чертовских черт.
И если всё еще я жаден,
так вот уж не до райских гадин.
 
 
Ужели жил я долго вскую
на животрепетном краю,
очами гладя волховскую
всегда пременную струю?
А дура Муза говорила
на перепутии стихий:
«Люблю тебя! Крути, Гаврила,
и перемалывай стихи!»
 
 
Но так ли глупы те чинуши,
которым вечность суждена,
что прозакладывают души
под милости и ордена?
А что им крикнуть (не «тубо» же),
сим комнатным и гончим псам?
На них управы нету, Боже!
О том Ты ведаешь и Сам.
 
 
Но Званка, Званка, крепостная
моя красавица со мной!
И доживаю допоздна я
хозяйски жизнью запасной.
Ломаю понемногу время,
в отставку выгнав целый век.
Сижу во Званке, как в гареме,
я, православный человек.
 
 
По осени брожу по ржавой,
когда дожди меня поят,
и я Российскою державой,
как бабой доброю, объят.
Шагаю по стерне шершавой,
хлебаю живописны щи...
А что там слышно за Варшавой?
Европа ропщет? Ну, ропщи!
 
 
Живу во Званке я под старость.
Приди, отец архимандрит,
и зри, как оная мудрит,
ввергаясь и в покой и в ярость!
Займи очей моих ревнивых,
иди по строгой борозде
и зри, как блещут зори в нивах
и стелят шелком по воде!
Внемли же стук колес и гумен,
и песнь, что бьет ключом из дев!
И за меня молись, игумен,
молебен, яко длань, воздев!
 
 
Я в иноческий чин не лезу,
и всё мое еще при мне.
Да уподоблюсь я железу
и звездному огню в кремне!
 
 
Устрою нынче я смотрины
для полнотелой осетрины.
Приди же, отче, а на нас
умильно взглянет ананас.
На должно тут же сядет место
и белорыбица-невеста,
преображенная в балык.
Резвятся крохотны пороки,
когда, еще слагая строки,
пиит уже не вяжет лык.
 
 
Да будешь, Боже, Ты преславен
во всех житейских чудесах!
Я, росс и Гавриил Державин,
о сем писах, еже писах.
 
   7-17 марта 1976

МОЙКА

 
Нынче день какой-то полоротый,
мой, чужой и все-таки ничей.
Вижу я на Мойке повороты
разогретых каменных плечей,
 
 
чаек над водой лениво-скользкой
и колонны княжеских хором,
где на лестнице мужик тобольский
пал от пуль, как бык под топором.
 
 
Воздух грязен — как белье для стирки,
и в корыте каменном река.
И кирпично-красный призрак Кирки
из былого смотрит свысока.
 
   20 февраля 1977

ВЕСЕЛЫЙ ПОСЕЛОК

 
Ей-Богу, вид убогий за окном, 
и около коробки иль колоды 
идет с портфелем ежедневный гном, 
пустосердечный и густобородый, 
весьма разумный выкидыш природы. 
И вот, как при Бианте, всё при нем: 
желудок, мозг, получка и покупки, 
и поступь человечья, и поступки. 
Хотя в нутре он малость и поломан, 
но отдавать себя в починку лень, 
и, может статься, вовсе и не гном он, 
а сам себе полузабытый гномон 
и на несуществующий плетень 
наводит он невидимую тень. 
А хмурый городской бездомный день 
стоит вокруг, как ультразвучный гомон, 
и к беззаботным гномовым ногам 
не пристают ни грязь, ни шум, ни гам. 
 
 
С людьми связавшись, время веселилось, 
и вот история проистекла: 
деревья из бетона и стекла 
во град Петров переселились. 
 
 
Настаивает глупо зодчий черт 
на тошной точности и праве линий 
прямыми быть, и красоте аборт 
он делает, а воздух так же сперт 
и заперт, как в великом равелине. 
Да и не черт! А так себе, бесенок, 
под стать ветришке В-Ус-Не-Дую, 
который вертит хвостиком спросонок 
и в кубики играет врассыпную. 
 
 
И вижу я поселок невеселый, 
где не гнездятся даже воробьи, 
где чахнет зелень и в кругу семьи 
чирикают безбедно новоселы, 
глядят по телевизору кино, 
пьют водку, пиво, иногда вино, 
мурлычут и играют в домино, 
козла, как Азазелло, забивая, 
«Шумел камыш» квартетом запевая, 
и беды, и обиды забывая 
и про себя легонько забывая. 
 
 
Ох, мужики и наломали дров! 
И всё еще летят швырки косые, 
кривоколенные. Красуйся, град Петров, 
и стой в истории упрямо, как Россия!
 
   1977

1980-е

(«Тучи громыхали, серые, как танки»)

 
Тучи громыхали, серые, как танки.
А старик рыбачил с моста на Фонтанке.
И была Фонтанка тихой, как болото,
так что вяз в ней цокот лошаденок Клодта.
При луне волшебной старичок рыбачил,
словно дряхлый призрак, душу раскорячил.
Сух он был, как палка, и немножко нервный.
Лез на небо в тучи замок Инженерный,
и воспоминаний темные останки
плыли под луною по краям Фонтанки.
Трепыхалась нежно бабочка былого
на крючочке востром возле рыболова.
Было дальней жизни старику не жалко.
Глядь — из вод поганых выплыла русалка.
При луне студеной голизною блещет,
по воде ногами, как хвостищем, хлещет,
на уде взлетая, шлепается грузно,
и блестит, играет шелковое гузно.
Тут совсем не стало сил у бедолаги,
вытянуть русалку не было отваги.
И у ней-то, видно, не осталось силы,
у былой русалки, — рот перекосило,
и в ночи несчастной, при луне советской
исказилась харя мукою мертвецкой.
И ушла русалка на свою свободу —
в глубину речную, в ледяную воду.
На реке Фонтанке кончилась рыбалка,
и в обнимку с дедом уплыла русалка.
 
   1980

СОРОК МУЧЕНИКОВ

 
Сорок мучеников поспели —
значит, подопрелый март пришел,
жареные жаворонки сели
стаею на предпасхальный стол,
и того, кто духом нищ и гол,
теплые последние метели
в ризы белоснежные одели
и ему кондак весенний спели,
и на лбу воздвигли ореол.
Каждый мученик, как заунывный вол,
головой помахивая, вел
борозду свою в былом апреле.
И Тебе молюсь я еле-еле:
Господи, услыши мой глагол!
На стихиры душу положив,
я на сорок мучеников жив.
 
   1980

РЕРИХ
(фуга)

 
Ты смесь из снега, льда, и неба, и заката,
отравленная высотой лазурь.
По каменным хребтам стучит арба арата,
где зорь разлита розовая дурь.
Ах, эта вышина и бездна нежилая,
где можно медленно сходить с ума!
Перед тобой разверзлась Himalaya —
страна, где блещет вечная зима.
Но все в тенях, как будто неживые,
стоят тибетские костры сторожевые
и охраняют в Божью Землю[8] вход.
Мохнатый бродит возле скал народ.
Не шелохнется каменная масса,
и из скупой земли не бьет родник,
и говорит скуластый проводник:
"Монастыри и храмы — это Хласа[9]".
А на большом снегу стоят, как знаки,
как иероглифы диковинные, яки.
Они стоят горбатою стеной,
рогатой и лохмато-шерстяной.
Они жируют мирно и легко,
несут тяжелое, по пуду, молоко.
А при вратах буддического храма,
разодранный, как Божья монодрама,
огромный, сизо-черный, словно яма,
сидит разинутый бог смерти Яма
и лижет брюхо красным языком.
 
 
С такою темной сказкой я знаком,
и пахнут свечи сладкой панихидой,
и я стою в куреньи ста свечей.
И молча я молюсь: Эх, Боже мой! Не выдай
меня великой ямине вещей.
 
 
На ярых высях, в стороне от бед,
у хриплой смерти на крутом пороге,
разламывая горные отроги,
и на сползающей Бог весть куда дороге
стоит жемчужным чучелом Тибет.
И в Ведах его веденье сокрыто,
во шлоках заклинательных санскрита.
 
 
Бегом от жара в горы скачут льдины,
снега сухие порохом шуршат,
от чистой белизны недвижимы вершины,
и в них сквозит душа Упанишад,
когда таинственно бормочет ум:
ом мани падме хум,
ом мани падме хум.
 
 
А ламы лысы, и сам Будда пас их —
отары в желтых или красных рясах.
Бесчисленно в стадах монгольских приращенье.
Спит в Петербурге Азия твоя,
о позлащенное коловращенье
с пугливой ланью бытия.
 
 
Ом мани падме хум — бормочет стадо
и смотрит в небо угловатым лбом.
Открыто, словно в грозный храм ограда,
бессмысленное слово ом.
 
 
Что наша жизнь? Не ячья, не коровья,
а человечья? И тибетский врач
мне говорит и врет в ответ: Не плачь!
Противу смерти есть запас здоровья.
Здоровье в нас — как личной смерти завязь,