В октябре армия вступила на дикие земли ногаев. За Конскими Водами завиднелись зловещие колпаки улусов разбойничьих. Войску был отдан приказ: смести ногаев, дабы открылся путь к Перекопу. Дрались воодушевленно - побили всех, сбатовали скотину, нагрузили добром верблюдов, наелись мяса вдосталь, - пошли дальше с бодростью. Русским в этих краях пощады никогда не было. Не было пощады и татарам от русских. Одни только женщины, дети и скот имели право на жизнь (собак и тех убивали)...
   Небо вдруг затянуло тучами, просочились на землю дожди. Потом закружил снег. И снег растаял. Растаял снег, и ударил мороз. Стой! Ноги лошадей разъезжались на гололеди, копыту конскому было до травы не пробиться. Тысячи лошадей сразу пали в степи. А затем стали умирать и люди. Не от ран - от болезней и холода. Армия Леонтьева превратилась в походный лазарет: половина ее несла на себе другую половину армии. Но еще шли! Прав был фельдмаршал Миних: нельзя поздней порой выступать через степи ногайские на Перекоп крымский...
   Далеко-далеко в степи обозначилась точка в конце горизонта. Что это такое? Лишь к вечеру сблизились. Это ехал из Крыма прасол - торговец скотом (из запорожцев). Его взяли за шкирку тулупа, втащили в шатер к Леонгьеву.
   - Есть ли впереди лес? - спросил его генерал.
   - И кошки высечь нечем, - поклонился ему прасол.
   - Есть ли впереди вода? - спросил генерал.
   - Ни капли, - отвечал прасол.
   - Сколько отсюда до Перекопи? - спросил генерал.
   - Ден десять, а то и боле того, - отвечал прасол...
   Близ Каменного Затона держали военный совет. В шатер бился ветер, снегу намело на целый фут. Черными комками лежали на снегу солдаты. Выстелив шеи и ноги выпрямив, умирали лошади. Встав злыми мордами против метели, покорно и неприступно высились над степью воинские верблюды... Из шатра прокричал Леонтьев:
   - Играй поход: идем обратно - на зимние квартиры! 9000 человек навсегда остались в степи, так и не увидев Крыма, где их так страстно ждали толпы невольников. Никакой Гегельсберг не мог сравниться с этим бессмысленным походом... Леонтьева отдали под суд. Но он был племянником царицы Натальи Кириловны (матери Петра I), а таких людей судить неудобно. Всю вину за неудачи свалили на покойника фон Вейсбаха: мертвый, он уже не мог оправдаться...
   С большим запозданием прибыл в Петербург курьер от Миниха. Увы, Азова фельдмаршал не взял. Остерман с этим письмом (почти ликующий) предстал перед императрицей:
   - Ну вот, матушка, как по писаному: в Крыму нам не бывать, а хваленый Миних болтуном оказался... Что мы скажем Европе?
   Анна Иоанновна долго молчала.
   - Объяви во всех Европах, что мы войны и не начинали. Была лишь экспедиция воинская, дабы наказать ногаев, кои наши украинские рубежи набегами беспокоили...
   Европа почтительно выслушала эту басню - и не поверила. Так начиналась эта война, очень нужная для России. Быть нам в Крыму или не бывать?.. По деревням и городам срочно вербовали рекрут. Самых здоровых. Чтобы в пальцах подковы гнули. Чтобы в зубах у них изъяну не было. Чтобы честны они были - беспорочны. А летами - от пятнадцати до тридцати... Такие вот годны!
   ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ
   Барон Иоганн Альбрехт Корф, обозленный на весь двор вольнодумец, ныне пребывал на посту "главного командира" императорской Академии наук. Близ его кабинета - спальня, за спальней - лаборатория, где пахнет всякой чертовщиной от порошков загадочных и смесей алхимических. В раскаленных колбах он жаждет золото открыть или... А вдруг, вне чрева материнского, возникнет за стеклом реторты гомункул человека? Барон кафтан скинул, рукава сорочки повыше закатал, в руках его, больших и волосатых, ощущалась сила (но ленивая сила). Он ругался, выискивая мудрость в книгах древних - из "Драгоценной жемчужины" Лациния Калабрского, из "Последнего завещания" Луллия, из потаенных рукописей черно книжников... Впрочем, Корф был настолько богат, что в получении золота через огонь и не нуждался. Детей он не любил, и, появись гомункул из колбы, барон вышвырнул бы его на помойку. Просто он был любопытен...
   Ему помешал лакей, появясь на пороге:
   - Педрилло прибыл... Вот карточка его, барон, в которой он представлен так: "Слабоумный любитель гданской водки, друг Тосканского герцога, Тотчаский комендант Гохланда, экс-пектант зодиального Козерога, русский первый дурак, скрипач известный и славный трус ордена святого Бенедикта"... Что делать с ним? Прикажете впустить? Иль гнать в три шеи?
   - Изо всего, что мы прочли, - ответил Корф, - мне важно лишь одно: "скрипач известный". Шута Педрилло знать я не желаю, а вот синьора Пиетро Мира допустить... Синьор, - сказал барон входящему шуту, - как хорошо, что вы со скрипкой. Рассейте меня муыкой. Но без гримас, пожалуйста, и без кривлянья. Здесь вам не двор, а я не дурак придворный...
   Педрилло, сморщенный и старый, играл ему на скрипке.
   - А вы прекрасный музыкант. К чему вам это шутовство?
   - Ах, сударь мой, - ответил шут. - Одною композицией ведь не будешь сыт. А у меня семья в Венеции осталась. И старость, если не близка, то близится... Пора подумать и о детях. Что я оставлю им? Вот эту только скрипку? - усмехнулся он.
   - А кстати, дайте-ка мне ее сюда. Какая ей цена?
   - Четыре луидора, барон почтенный.
   - Когда и где платили? Она звучит чудесно...
   - Есть мастер удивительный в Кремоне. Когда я покидал отечество, ему было лет уже за девяносто. Но он трудился попрежнему. И никогда не брал за скрипку иль виолы дороже четырех луидоров.
   Вспыхнув лаком, скрипка шута взлетела к жирному плечу Корфа. Смычок в руке барона вдруг с нежностью коснулся струн.
   - Ото, черт побери... Я в этом деле смыслю кое-что. А ваш старик из Кремоны - отличный мастер. Кладу вам сорок!
   - Чего кладете? - удивился Педрилло.
   - Конечно, луидоров... Вы не забыли - как имя мастера?
   - Страдиварий.
   - А-а, знаю, знаю. Он ученик великого Амати... Хотите, я покажу вам свое собранье? - Корф провел шуга в отдельные покои, где в пламени свечей темнели лебединые виолы, ще скрипки тихо тосковали о смычках; Корф хвастал: - Вот скрипка из Бресчиа, а эту, сделанную Гранчиано, пора ремонтировать... Вот Теклер, вот Серафино! Есть даже тирольские, хотя я их не люблю. Сам я играю очень редко. Я больше пью вино, когда мне тошно от людского свинства. Итак, уступите мне вашего Страдивария за сорок...
   После шута явился к Корфу поэт Василий Тредиаковский, принес он "командиру" свою новую книгу: "Новый способ российского стихосложения", и барон рукопись от поэта любезно принял.
   - Благодарю на вниманье к убожеству моему, - поклонился ему Тредиаковский. - Если б не вы, барон, меня бы давно забодали быки здоровые... Патрон мой, князь Куракин, хотя и кормит-поит, но в награду требует, чтоб я пасквили стихотворные на Артемья Волынского слагал. И отказаться я не смею, а... страшно мне! Коща дверей сходятся две половинки, то палец между ними лучше не совать. А меня, пиита бедного, вельможи меж дверей своих и головой совать готовы без жалости... Что им мой писк!
   - Я вас не дам в обиду, - утешал его Корф. - Что этот князь Куракин? Я его чаще вижу под столом, где его, пьяного, ногами попирают. А- вы? Кто вы?.. Вы - Прометей, и ваше имя принадлежит истории. Поэта будет помнить вся Россия. А остальные люди, кто не способен к творчеству, все это гниль... Увы, - вздохнул вдруг Корф, - вот и архивный червь, глотая смрад бумаг старинных, может, протрызет и мое жалкое имя...
   Он вызвал академического типографа Кетрипа. Вошел тот - важный гусь, весь в бархате, весь в кружевах. Барон Корф свернул рукопись Тредиаковского в трубку потуже и сразу треснул "гуся" по башке, чтоб спеси поубавить:
   - Болван! Печатай это поскорее. Пусть шлепают твои машины неустанно. И помни, что поэты ждать не любят...
   Барон Корф в пику всем оборонял и поддерживал русского поэта (человека робкого, но талантливого). Барона занимало положение поэта при дворе. Тредиаковского держали в черном теле. Анна Иоанновна - по глупости своей - видела в Тредиаковском лишь развлекателя (вроде шута). Поэты, живописцы, музыканты они, да, состоят при дворе, ибо более им кормиться негде. Но Тредиаковский не развлекатель, это ученый языковед. И барон помышлял дерзостно: Тредиаковского полностью за Академией укрепить... При чем здесь двор? При чем здесь пьяный меценат Куракин? Поэты - суть служители государственные.
   Корф был ворчун, всем недовольный. Анне Иоанновне он свое неудовольствие показывал. Бирену в лицо дерзил. Иногда он выражался при дворе так, что, будь он русским, его бы уж давно вороны по кускам растащили. Но у него - заслуги перед престолом, за ним - надменное рыцарство Курляндии, и трогать его опасно. Оттого-то Корф - безбожник, книголюб, алхимик - мог делать все, что в голову взбредет, и не любил советников иметь.
   Сейчас он нежно влюбился во фрейлину Вильдеман, которая приходилась племянницей фельдмаршалу Миниху. Но дорогу Корфу переступал камергер Менгден, вице-президент Коммерц-коллегии. Корф предложил ему бороться за руку и сердце Вильдеман:
   - Назовите мне ваше любимое оружие.
   - Яд! - засмеялся Менгден вызывающе.
   - Что ж, - согласился Корф, - дуэлироваться можно и этим оружием подлости... Давайте так: вы мне дадите яд, а я вам свой подсыплю. Кто из нас быстрее приготовит противоядие, тот выживет и станет обладателем руки и сердца юной Вильдеман...
   - Я пошутил, - отрекся Менгден. - Нет, мне с вами в химии не соперничать. Уж лучше шпага! И чтобы... поменьше свидетелей.
   - Согласен и на то. Драться уедем на родину, в Курляндию.
   Любовная тоска перебивалась размышлениями о запущенности дел академических. В этом году Корф образовал "Русское собрание" при Академии, где русские занимались толкованием русского языка, - это хорошо: пусть возникнет "Толковый словарь" языка российского. Корф видел явное: ученые - все иноземцы, и коли кто понадобится, то зовут опять из Европы. Но... до каких же пор? Бернулли взялся обучать Ададурова, и опыт сей показателен: Ададуров стал великолепным математиком... Россия сама должна поставлять ученых, подобно рекрутам; таковые сыщутся, только искать их никто еще не пробовал. Как раз в это время опустела академическая гимназия, и Шумахер вошел с докладом к барону.
   - Вот и хорошо, - решил Корф. - Наберем школяров из русских, дабы в России имелись свои ученые.
   - Их нету, русских ученых, - ответил Шумахер.
   - Нету потому, что не озаботились их создавать. Из юношей ума здравого, способных и к трезвости склонных, выйдут незаурядные славянские Ньютоны.
   Шумахер рассмеялся - так, словно доску сырую распилил.
   - Русские, - сказал он, - к тому неспособны, барон.
   - Можно подумать, вы это проверяли уже на русских?
   - Все они - воры и пьяницы! - бодро откликнулся Шумахер.
   Корф отцепил от обшлагов кафтана пышные кружевные манжеты, небрежно бросил их на стол, словно перед дракой.
   - Послушайте вы... невежа! - сказал барон с презрением. - Я ведь не посмотрю, что ваш тесть Фельтен супы ея величеству варит. Для меня кухонное родство с русской императрицей не имеет никакого значения. И я достаточно силен физически, чтобы одной рукой вышвырнуть вас из Академии - прямо в Неву вместе с вашими дурацкими убеждениями...
   Шумахер тут склонился перед ним и показал при этом барону Корфу свои оттопыренные уши с их тыльной стороны, гце они были розового цвета, как у поросенка.
   При дворе продолжали спорить: "А все-таки любопытно знать: кто же умнее всех на Митаве - Корф или Кейзерлинг?"
   - Напрасен этот спор, - вмешивался Корф. - Вы, живущие хитростью, спорите не об уме. Вы спорите о том, кто из нас хитрее. Так я вам скажу, что хитрее всех наш лошадник Волынский. Граф Бирен прав: когда имеешь дело с этим человеком, держи при себе камень, чтобы ударить Волынского в зубы прежде, чем он вцепится тебе в глотку...
   Обер-егермейстеру до всего было дело - совал свой нос Артемий Волынский даже в дела коннозаводства, хлеб у своего врага, князя Куракина, отбивая. Со стола своего Волынский не убирал книг по гиппологии научной: "Королевский манеж" Антуана Плювиля, "Гиппика або наука о конях" поляка Доро-гостайского и "Книга лекарственная о конских болестях" Петра Шафирова... Лошадей он любил, и когда жил в Персии, то много полезного о лошадях на Востоке узнал и домой хозяйственно вывез... Впрочем, любимым делом долго не пришлось заниматься Волынскому, оторвали его от лошадей - велели судить Жолобова, из Сибири привезенного.
   - Вот этого мне еще не хватало! - огорчился Волынский. - Но против рожна царского не попрешь, коли карьер надо делать...
   Поначалу допросы шли в подвалах Летнего дворца. Плыл по Неве лед осенний, река долго не вставала, и никак было крамольников в канцелярию Тайную (в крепость, за Неву) не переправить. Целых два месяца дали Жолобову и Столетову на поправку здоровья, кормили их на убой с царской кухни. Даже лекарями обихаживали. Это признак нехороший: значит, к мучениям адским готовят.
   Волынский знал Жолобова раньше и - уважал его.
   - За что тебя тиранят, Петрович? - спросил он Жолобова.
   - За тридцатый год, за кондиции, я тогда орал много.
   - А тут иное писано: будто воровал от казны!
   - Все мы воры, - отвечал Жолобов. - А таких, как ты, еще поискать на Руси надобно. От твоих грабительств на Казани людишки по ею пору плачутся...
   Такая честность не по нутру пришлась Волынскому.
   - Эй-эй! - нахмурился он. - Вроде бы не меня, а тебя судят. Где бы милости моей тебе поискать, а ты судью своего же вором кличешь... Да знаешь ли ты, что я тебя под топор засуну?
   - Нашел чем удивить человека русского! И это про тебя-то, дурака, говорят, что ты умный?..
   Понял тут Волынский, что Жолобов на жизни своей давно крест поставил - ему теперь ничего не страшно. А по вечерам, после допросов и очных ставок, утомленный, Волынский говорил Кубанцу:
   - Ежели когда-либо, не дай-то бог, меня судить станут, об одном буду молиться: иметь дух столь высок, какой Жолобов ныне перед смертью имеет... На плаху его подтаю, а уважать буду!
   - Хотите, я развеселю вас анекдотом галантным? - отвечал ему дворецкий Кубанец. - Наталья Лопухина дочку породила вчера.
   - Во, кошка немецкая! А ведь от света не уйдешь. Теперь мне Наташку поздравлять надо ехать... Ладно, не сломаюсь.
   Памятуя о высоком положении Натальи Лопухиной при дворе, иноземные послы спешили поздравить статс-даму с разрешением от бремени. Все поздравления принимал мрачный, как сатана, муж Наташки - Степан Лопухин, который сказал Волынскому:
   - А ты разве дипломат? Или не знаешь, куда с поздравкою надо ехать? Езжай прямо на Мойку - в дом Рейнгольда Левенвольде, который уже не первый раз мою Наташку брюхатит.
   - Ах, Степан Васильич, - отвечал ему Волынский, - взял бы ты арапник подюжее, каким лакеев своих порешь, да устроил бы Наташке хорошие посеканции... Нешто так можно, чтобы все над тобой смеялись?
   - Один-то мой, - усмехнулся Лопухин. - Я это знаю. Остальные все в Левенвольде удались. Давить мне их, што ли?
   Наталья Лопухина - самая красивая женщина при дворе Анны Иоанновны. Красоты и живости не теряя, даже талию сохранив тончайшую, она (при здоровье отменном) уже на другой день после родов в свете являлась... Всех ослепляя! Всех затмевая!
   Сейчас она была в ссоре с Рейнгольдом, который ни разу не навестил ее, пока она ребенка рожала. От злости на любовника статсдама переходила к нежности, и камень перстня ее (подарок от Левенвольде) то вспыхивал розово, то становился голубым, как небо, - в зависимости от настроения женщины.
   - Отравить? - рассуждала она. - Или к себе приблизить?
   В эти дни Остерман расщедрился, устроил прием в доме своем. Анна Иоанновна наказала ему: "Нехорошо, Андрей Иваныч, первый ты человек в. осударстве моем, а на гостей еще копеечки ломаной не истратил. Уж ты не поскупись..." В палатах вице-канцлера ревели трубы. Меж деревьев, что росли в кадках, похаживала, губы поджав, Марфа Ивановна Остерман и глазами по сторонам стреляла - как бы чего не украли, как бы лишнего чего не съели... Лопухина от нее даже веером загородилась. Бриллианты вице-канцлерши вселили в ее душу зависть. "Ежели продать Сивушное да Макарихи, - думала Наталья, на весь мир негодуя, - то, чай, и у меня будут такие..."
   Кто-то шепнул ей сзади на ушко, сладострастно и нежно:
   - Ах, вот ты где... счастье мое.
   Это был он! Лопухина, даже не обернувшись, отвечала:
   - Я вас ненавижу, сударь, не подходите ко мне...
   Рейнгольд Левенвольде встал прямо перед нею - беспощадно соблазнительный и яркий, как петух в брачном оперении.
   - Ты сердишься? - спросил он, хохоча. - За что?
   - Вы неумелый любитель, - отвечала ему Наталья, трепеща тонкими ноздрями. - И более махаться[3] с вами я не стану. Найдутся махатели и другие - поопытнее вас, невежа!
   - Дитя мое ненаглядное, - сказал ей Левенвольде, - ну стоит ли огорчаться глупостями? Разве не я выказал тебе знаки признательности Даже когда обручался с дурою Черкасской ради того лишь, чтобы из ее шкатулки осыпать тебя бриллиантами.
   - Все послы до меня наведывались, о тужениях моих справлялись. Один вы изволили где-то отлучаться... Даже супруг мой Степан Васильич (боже, золотой человек!) и тот не раз меня спрашивал: "Чего же отец не едет?"
   - Я ездил на свои Ряппинские фабрики, - пояснил ей Левенвольде. - Я не последний фабрикант бумажный, и я... поверь, близок к отчаянию! Ах, если бы не тряпки... нище нет тряпок! Полно отрепьев на Руси, но тряпок для бумаги нет. Никто из русских не желает с обносками своими расставаться. Мне говорят: им нечего носить. Хоть раздевайся сам, весь гардероб пусти на тряпки...
   Тут стал он хвастать произведениями фабрики своей. Бумажный пудермантель, чтобы в час куаферный, когда столбом взлетает над прической пудра, тем мантелем красавица могла укрыться. А вот бумажные картузы, в которых удобно жареных гусей или индюшек хранить в дороге длительной. А разве плох стаканчик из картона? Удобный и дешевый, попил из него и выбрасывай - его ведь не жалко... Наталья разодрала пудермантель в клочья, рванула с треском картуз бумажный, стаканчик растоптала каблуком туфли.
   - Другие-то мужчины, - прослезилась она, - когда к ним женщина пылает, ей бриллианты дарят, а вы... Как вам не стыдно бумагой соблазнять меня? Вы поглядите только на эту Остерманшу... Какая наглость! Так блистать...
   - Ах, вот в чем дело, - догадался Левенвольде. - Вот отчего твои прекрасные глаза наполнены слезами... Меня ты любишь, это я знаю. Но хочешь, как всегда, лишь камушков блестящих.
   - Хочу! Но только не от вас, мужчина подлый и неверный.
   - Согласен и на это, - ответил ей Рейнгольд. - Ты их получишь в этот раз не от меня, а... от самого князя Черкасского.
   - Нельзя же, - вспыхнула Наталья, - чтоб вы еще и маха-телей для меня избирали. Я сама изберу их для себя.
   - Мы избираем не любовника тебе, а только... бриллианты! - тихонько прошептал ей Левенвольде.
   Лопухина окликнула лакея с подносом. Взяла от него бокал с лимонатисом... Левенвольде отпрянул в сторону.
   - Оставь эти шутки! - крикнул он, бледнея. Лопухина со смехом показала ему перстень - розовый.
   - Не бойся, дурачок. Уж если я тебя и отравлю, то сделаю так, что ты и не узнаешь, отчего помер...
   Наутро после бурной любовной ночи Наталья Лопухина проснулась и заметила, что на пальце нет заветного перстня.
   - Верни сейчас же... это мой! Ты подарил мне его... Верни, верни, верни. Прошу тебя, Рейнгольд: я так к нему привыкла...
   Левенвольде дал ей пощечину - она забилась в рыданиях.
   - Тот перстень больше не получишь. Смотри сюда...
   Он раскрыл шкатулку и выбрал из нее старинный перстень в древнем серебре, и был в нем камень - черный, как кусок угля.
   - Теперь носи вот этот. И помни: в цвете он не меняется. Заклинаю всеми святыми - будь осторожна, Наталья, этот яд опаснее всех других. От него человек умирает в страшной тоске. А русские вельможи, поверь, будут тебе лишь благодарны. Остерманша позеленеет от зависти, когда увидит твои бриллианты.
   Лопухина примерила черный перстень на свой палец.
   - Ты не сказал мне главного - кто этот человек?
   - Он очень вредный. Его боятся все. Со своими проектами он забирается даже в наши дела - дела Курляндии, чего простить ему нельзя... Черкасский-князь будет тебе особенно благодарен!
   - А-а-а, - догадалась Лопухина, - так это обер... Рейнгольд захлопнул ей рот.
   - Не надо говорить, - сказал он ей. - Будь счастлива, дитя. И, что ни делаешь, все делай с улыбкою очаровательной. Кто же поверит, что ты, Венера русская, способна яд просыпать в бокал соседу? Никто и никогда... И даже я, любовник твой, не верю в это... О, как ты хороша! О, как прекрасна ты!
   Был холодный и ясный день. Анисим Александрович Мас-лов проснулся дома, на своей постели. Вчера было много пито у Платона Мусина-Пушкина, человека приветного, старобоярского. За окном белело свежо и утешно - ночью выпал первый снежок. Еще с детства Маслов любил эти дни, когда первые снежинки робко сеются на землю. И всегда радовался этим дням. А сегодня снег испугал его.
   Он приподнялся, и волосы его... остались на подушке.
   - Дуняшка, - позвал он жену, хватаясь за лицо (и брови отпали сама по себе). - Проснись, женка... Кажется, не мытьем, так катаньем, а меня добили. И даже не больно! - удивился он. - Но отчего такая тоска? Боже, какая страшная тоска... Ой, как скушното мне! - вдруг дико заорал Маслов...
   Навзрыд рыдала у постели жена - верная, умная:
   - Горе-то, горе... Сказывала я тебе - отступись!
   Маслов ладонью сгреб с подушек на пол свои волосы:
   - А вот и не отступился... Выстоял! Ой, как скуплю мне...
   Потом день померк, и глаза обер-прокурора лопнули, стекая по щекам его гнилою слизью. Боли не было. Но яд был страшен, разлагая человека заживо. Язык распух - вылез изо рта. Желтыми прокуренными зубами Маслов стиснул его. Говорить он перестал.
   Вскоре он умер, а граф Бирен переслал его семье заботливое, сочувственное письмо. По первопутку, по снежку приятному, повезли Маслова на санках в сторону кладбища... Ох, как обрадовались его смерти в Кабинете - князь Черкасский даже возликовал.
   - Никого! - говорил Остерману. - Никого более на пост оберпрокурорский не назначать. Хватит уже крикунов плодить...
   Бессовестная Лопухина вскоре явилась при дворе с таким убранством на шее, что все ахнули от сияния алмазов. Но тут к ней подошла, от гнева трясясь, княжна Варька Черкасская и стала рвать колье с красавицы продажной.
   - Отдай! - кричала фрейлина статс-даме. - Отдай, воровка... Это мое... это из моего приданого!
   Лопухина отбрасывала от себя руки княжны:
   - Врешь, толстомяс ина... отпусти! Мне подарили...
   - Кто смел дарить из сундуков моих?
   Таясь за спинами лакеев, уползал черепахой князь Черкасский.
   - Я знаю, за какие дела тебя бриллиантами украшают... Я все знаю! - орала Варька и лезла в лицо Лопухиной, чтобы оцарапать ее побольнее, чтобы красоту эту мраморную повредить.
   Статс-дама с фрейлиной постыдно разодрались, как бабы чухонские на базаре. А были здесь и дипломаты иностранные, которые все примечали. Виновных с бранью выгнали из дворца. Велели дома тихо сидеть. Долгий путь проделали эти бриллианты, пока от сундуков Варькиных добрались до шеи Лопухиной, но об этом знали лишь самые высокие персоны в империи...
   А где похоронили Маслова, того до сих пор никто не ведает.
   Поле осталось ровное - будто и не жил никогда человек.
   ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ
   Маслов умер как раз в те дни, когда в морях Европы затихал небывалый шторм. Страшная буря пронеслась в морях Северных, она захлестнула зеленую Бретань, долго трясла меловые утесы Англии.
   Шторм затихал... Некий издатель шел по берегу моря, когда увидел, что волны прибивают к берегу сундук. Издатель вытащил его из воды, разбил ржавые замки. А внутри сундука лежала рукопись - "Letters Moscovites" ("Московские письма"). И вскоре Париж выпустил в свет книгу с предуведомлением от издателя, что автор книги, очевидно, погиб в море нынешней осенью. Все понимали: буря была, корабли гибли, сундуки на берег выкидывало. Но никто не находил в сундуках никаких рукописей. Это обычная уловка издателя, дабы оставить автора в неизвестности.
   Автор где-то здесь, он среди нас... О нем известно лишь, что он итальянец. Масон высоких степеней. Он был арестован в Казани на пути в Сибирь, когда ехал с русскими учеными в экспедиции Витуса Беринга на Камчатку... "Вы, мадам, уже читали?"
   Осенью все знатные англичане поспешают в графство Со-мерсет, чтобы там, на теплых водах Бата, пережить слякотную зиму. Бат - это Версаль на британский манер. Возле купальных терм, строенных еще холеными римлянами, отец короля Лира создал уютный уголок. По преданью, в этих водах Баддуин излечил себя от проказы, и памятник прокаженному королю теперь глядится с высоты в бессейны весь в язвах, страшный... Какой заразы не подцепишь в этих батских ямах! Любовь, о всемогущая! Она цветет и здесь - в воде бассейнов под взглядом королей давно усопших...
   В эту осень князь Антиох Кантемир тоже отбыл из Лондона на воды Бата. Посол был болен, а дух его сатир угас вдали от России. Теперь он лишь приглаживал пороки людские. И восхвалял князь нищету, печаль, смирение. Персон вельможных Кантемир уже не беспокоил острием пера своего. Паче того, сидя в Лондоне, князь Антиох даже переделывал сатиры, писанные в юности, чтобы убрать из них любой намек на личность. И муза поэта - вдали от родины - бессильно сложила ощипанные крылья.