Тектоны встретили ее немым ропотом. На ней все еще были белая рубашка и брюки Уильяма. Она подошла к Гарвею. Тектоны перестали избивать его и взирали на эту сцену с притворным равнодушием. Маркус понял, что соплеменники принимали ее без особого энтузиазма. Она была одной из них, и в то же время полностью от них отличалась. Он заметил также, что высокий и стройный офицер уделял девушке знаки внимания: вежливо остановил ее жестом и стал задавать вопросы, словно знал ее много лет. Его голос звучал мягко, а ответы Амгам были резкими. Маркусу никогда не могло бы прийти в голову, что мужчина-тектон может разговаривать так нежно. Рука офицера преграждала ей путь и не давала приблизиться к Гарвею. Маркус почувствовал, как сжалось его сердце: даже в этот отчаянный миг он успел понять, что офицер и Амгам были идеальной парой. Уильям опускал голову все ниже и ниже. Перед ним стояла женщина, которая была его пленницей много ночей подряд. Одного ее слова было бы достаточно, чтобы тектоны четвертовали его, предав медленной и мучительной смерти. Но она даже не взглянула на него. Все ее внимание посвящалось сейчас Маркусу.
   Амгам погладила его по щеке, и Гарвей почувствовал тепло ее горячего прикосновения. Следуя пожеланию Маркуса Гарвея, я не буду воспроизводить здесь смысл тех слов, которые она ему сказала и которые он прекрасно понял. (Каким бы это ни выглядело смешным сейчас, шестьдесят лет спустя, и, несмотря на все, что произошло за эти годы, я по-прежнему с уважением отношусь к его просьбе.) Амгам поцеловала его в губы. И этот поцелуй в присутствии остальных был не просто поцелуем. Мне кажется, что этот жест был диаметрально противоположен движению руки, которая с готовностью брала динамитные шашки.
   Тектоны разлучили их. Маркус возобновил свое сопротивление, потому что не знал, что сражается с настоящими мастерами укрощения строптивых рабов. В руках у них были черные гибкие дубинки. Его стали бить по почкам, доставляя страшную боль. Маркус стонал и издавал резкие крики, похожие на скрежет несмазанных дверных петель. Он никогда не войдет в туннель!
   Он вошел туда. И еще как вошел!

19

   С тех пор как я попал в действующую армию, у меня была только одна цель: держаться как можно дальше от врага.
   Мое поведение подчинялось чрезвычайно простой логике: если уж немцы смогли сбросить трехсоткилограммовую бомбу прямо в столовую пансиона, страшно подумать, что они сделали бы со мной, окажись я поблизости от них. К несчастью, мои намерения не совпадали с теми планами, которые строила мне судьба.
   Весьма вероятно, что сейчас кто-нибудь из читателей спросит: неужели он и вправду собирается прервать свой рассказ в тот самый момент, когда Маркусу грозит смертельная опасность, и развлекать нас историями из своей жизни?
   Да, именно это я и намерен сделать. Почему? Просто потому, что мне охота поступить так.
   Перечитав страницы, написанные до этого момента, я заметил, что в книге недостаточно четко просматривается одна линия. Совершенно ясно, почему так получилось: мощь конфликта между ужасом и любовью в этом повествовании затмевает ту причину, которая заставила меня взяться за перо.
   Я хочу, чтобы всем стало ясно: моя новая книга – это не история Маркуса Гарвея, и даже не история любви Амгам и Маркуса. Перед вами история истории. А именно – история любви Томми Томсона к Амгам. И я рассказываю о моем пребывании в окопах потому, что это имеет прямое отношение к книге.
   Меня направили в пехотные войска. Когда моя часть уже находилась на французской территории и мы ожидали отправки на фронт, в лагере появился какой-то офицер. Он приказал нам построиться перед палатками цвета хаки и попросил выйти вперед добровольцев для артиллерийских частей. Я вышел из строя. Мне представлялось, что артиллеристы ведут сражение с врагом с большого расстояния, и если мне немного повезет, то я, возможно, за всю войну не увижу ни одного немца. Святая простота!
   Мне не пришло в голову, что слово «доброволец» в его речи стояло на первом месте, а слово «артиллерия» – на втором. Я стал разведчиком-наблюдателем артиллерийской батареи. В мои обязанности входило проникать в нейтральную зону и ползком пробираться до какой-нибудь позиции, а оттуда наблюдать за линией обороны противника и направлять огонь наших орудий. Иными словами, через три дня после того, как я поднял руку, я уже полз под дождем по мокрой глине под самым носом у немцев.
   Не думаю, что за всю историю британской армии в ее рядах служил «томми»[8] более бестолковый, чем рядовой Томас Томсон. Мне нужно было ползти по-пластунски с переносным телефоном и тянуть за собой кабель. Совершенно очевидно, что немецкие снайперы получили приказ ликвидировать всех разведчиков-наблюдателей артиллерии. В довершении всех бед какой-то гений от интендантства выдал мне шлем, который был в три раза больше, чем моя голова. Он болтался на ней, сползая то на левое ухо, то на правое. А иногда и того хуже – закрывал мне глаза, как длинный козырек. Но не бывает худа без добра – я мог обходиться без зонтика. На протяжении недели моей фронтовой эпопеи дождь шел не переставая. Он лил как из ведра! Как, скажите на милость, я мог сообщать артиллерии о передвижении противника, если мне с трудом удавалось разглядеть свои пальцы, когда я вытягивал руку перед собой?
   Там, в нейтральной зоне, долгими часами лежа на земле, я был предоставлен самому себе, и у меня оказалось достаточно времени, чтобы подумать о своем будущем. Я решил, что стану новым доктором Флагом. Почему бы и нет? Если я раньше работал на него, то что могло помешать мне теперь занять его место? Надо будет только предложить свою идею какому-нибудь издателю, способному пойти на риск. Любой предприниматель в области издательского дела вцепится в меня обеими руками. Мы могли бы начать публиковать новую серию, которая бы составила конкуренцию повестушкам старого Флага. Я сам писал бы все книги. Без всяких негров.
   Мне вспоминается, что утро шестого дня моего пребывания на фронте было безоблачным. Дождь перестал. Я лежал на вершине холма, и эта небольшая возвышенность и сухой воздух позволили мне впервые окинуть взглядом пейзаж этого края. Мне стало ясно, что океан грязи располагался как раз между английскими и немецкими позициями. В тылу немецких войск моим глазам открылась зеленая французская равнина, свежая после дождя и утыканная колокольнями. Они виднелись повсюду, поднимаясь к голубому небу тут и там и разрывая линию горизонта. Колокольни были невероятно красивы. Они возвышались, как стройные и изящные башни, не давая взгляду следовать дальше, словно глаз бросал там якорь.
   Мне не могло прийти в голову, что кто-нибудь может решиться причинить зло этим шедеврам средневековой архитектуры. И вдруг одна из этих колоколен обрушилась с каменным стоном. Сначала я подумал, что виной тому был случайный выстрел нашей артиллерии. Но тут другие колокольни стали падать одна за другой. Какая жуткая картина! Я наблюдал за горизонтом в бинокль, но стоило мне остановить глаз на какой-нибудь колокольне, как она исчезала в облаке дыма и пепла. Создавалось впечатление, что их засасывала земля, и я понял, что это были контролируемые взрывы. Иными словами: немцы уничтожали любые предметы на местности, которые могли бы служить ориентирами для разведчиков-наблюдателей артиллерии противника. В моей душе возникло смутное чувство вины.
   Не спрашивайте меня, как это получилось, но я каким-то образом установил связь между своим будущим в качестве нового доктора Флага и своей частью вины в этих разрушениях. Изначально я не нес никакой ответственности за то, что немцы решили взорвать эти каменные произведения искусства. Но, с другой стороны, безусловно, война уничтожала эти колокольни потому, что кто-то на них смотрел. И этим человеком был я.
   Мне не пришло в голову сопротивляться, когда меня отправляли на эту войну. Я пошел на фронт, как баран на бойню. А надев баранью униформу, я принял на себя ответственность, которую несут бараны. Бараны не невинны, они просто глупы. Что сказал я однажды Маркусу Гарвею? «Я бы никогда не поехал в Конго». Вранье. Невозможно было представить себе бойню страшнее, чем та война, а ведь она шла в самом сердце Европы. В тот день, когда я согласился пойти на фронт, я превратился в Маркуса Гарвея, который протягивал руку, чтобы братья Краверы вложили в нее горящую динамитную шашку. Он кидал шашки вручную по одной, а я направлял огонь крупнокалиберных орудий. Чьи действия, по сути дела, были хуже?
   Я свел воедино две свои мысли. Мне следовало понять это раньше. Если бы я согласился превратиться в будущем в нового доктора Флага, если бы отказался от литературы, чтобы посвятить свою жизнь обычному кропанию повестушек, то пополнил бы ряды людей, которые смиряются со своим положением. Каждая ненаписанная мной хорошая книга стала бы разрушенной колокольней. Я понял это и сказал себе: «К черту Флага, я не негр Флага и Флагом быть не хочу. Мне надо вернуться домой и писать свой роман, переписывая его, если понадобится, тысячу раз, до тех пор, пока не получится настоящая книга».
   И наконец наступил седьмой, последний день моего пребывания на фронте. Мне никогда его не забыть. Я сидел в воронке, которую оставил крупный снаряд. Раструб ее был шире, чем круг малышей из детского сада, когда они водят хоровод. Снова пошел дождь. Я постарался как можно плотнее вжаться в углубление этого подобия лунного кратера. К вечеру началась сильная перестрелка артиллерии. Моя воронка находилась ровно на половине пути между английскими и немецкими позициями, поэтому снаряды с одной и с другой стороны описывали параболы как раз над моей головой. В этом пиротехническом спектакле, который мог посоперничать по своей мощи с природными явлениями, заключалась своя особая красота. Ночь длилась бесконечно. Я лежал под огненным сводом, и дождь с него лил еще сильнее, чем раньше. С краев моего несуразно большого шлема текли струи воды. Никогда в жизни я не промокал так сильно, как в ту ночь. Мне ничего не оставалось делать, как свернуться в клубочек, обняв руками колени; так делают дети, когда прячутся в своем тайнике.
   Двигаться я не мог и поэтому стал думать о ней, об Амгам. Вначале я постарался в мельчайших деталях воссоздать в голове ее образ. Матовая белизна кожи, шесть пальцев, ногти с тонко прочерченными лунками… Мне кажется, я вижу самого себя, как сейчас: Томми Томсон, скорчившийся в глиняной каше, мокрый до нитки, руки скрещены на коленях, вода плотным занавесом течет со шлема… Потом я подумал о клиторе Амгам. Маркус никогда не упоминал о нем. Какой он был? Такой же белый, как вся ее кожа? Почему он не мог быть черным, таким же, как зрачки ее глаз? Или красным? Синим? Желтым? В книге я, конечно, ничего не писал о ее клиторе. Это бы показалось слишком непристойным. Однако сейчас, когда снаряды немецкой артиллерии встречались в воздухе прямо над моей головой со снарядами англичан, я предавался размышлениям о клиторе женщины из племени тектонов.
   Дождь и град бомб прекратились рано утром. Это произошло одновременно, словно метеорология и артиллерия заключили наконец перемирие. Все мое тело застыло, руки и ноги затекли и стали как деревянные. Наступившая тишина казалась еще более тревожной, чем недавний грохот. Я забеспокоился. Наверное, мне стоило вернуться в окопы англичан, и как можно скорее. Я осторожно выглянул из своего убежища и увидел картину, достойную чистилища: фиолетовые и оранжевые волны тумана плыли в мою сторону.
   Никогда еще такое короткое слово не скрывало столько ужаса: газ! Нынешнему поколению трудно понять страх, который внушало его применение на поле боя. Газ! Я надел маску, но резинки неплотно прилегали к моему затылку. Я вылез из воронки и пополз, работая локтями и коленями. Но далеко уйти мне не удалось. Обернувшись, я увидел за газовым облаком в сотне метров от себя тысячи фигур, которые приближались ко мне. Немцы! Они атакуют английские позиции. А значит, и меня.
   Даже теперь иногда мне снится по ночам то утро во Франции. За пеленой газа немецкие офицеры свистками подгоняли свою пехоту. Я помню их крики, их колючий язык, полный ругательств и щелчков кнута. Солдаты, одетые в зеленые шинели, заляпанные грязью, несли наперевес винтовки с длиннющими штыками. Их шлемы были гораздо меньше наших и казались игрушечными ночными горшками. Окошки для глаз на противогазах были большими и круглыми. Противогазы и шлемы целиком закрывали их головы, и солдаты походили скорее на каких-то насекомых, чем на людей; их легко можно было принять за марсиан.
   Стекла моего противогаза запотели. Меня охватил страх. Оставаться на месте означало быть убитым немцами, но и отходить к нашим позициям было не менее опасно: скорее всего, в суматохе меня бы подстрелили свои – на этом фланге стояла бригада ирландцев. К тому же несколько дней тому назад в Ирландии начался мятеж, и все сомневались в верности этой бригады. (Потом я узнал, что они удерживали свои позиции с храбростью, достойной лучшего применения.) В отчаянии я решил вернуться в свою воронку, спрятаться там и притвориться мертвым. Однако мне не пришло в голову, что газ имеет обыкновение застаиваться в низменных местах. Через несколько минут я оказался внутри огромного пузыря газа, наполовину фиолетового и наполовину оранжевого. Противогаз был плохо закреплен и болтался на моем лице так же, как шлем на затылке. Я взглянул вверх и на секунду увидел мир таким, каким видят его рыбы. Волна немцев захлестнула мою позицию. Надо мной мелькали их ноги и сапоги. Некоторые из них задерживались, пытаясь спрятаться за высоким краем воронки от огня англичан, но офицеры заставляли их двигаться вперед. Следом за ними шли еще немцы. А потом еще и еще. Никогда бы не подумал, что в мире столько немцев. Что мне оставалось делать? Если продолжать прятаться внизу, меня очень скоро убьет газ. А если попытаться вылезти из воронки, то обнаружат немцы. Поэтому я просто стал зарывать голову в землю, как это делают страусы. Глаза у меня раздулись, как два яблока; по стеклам противогаза побежали красные слезы. Я понял, что плачу кровью, и стал рыть землю руками, чтобы спрятаться в мягкую и влажную почву. Мои движения напоминали усилия пловца, который хочет опуститься на дно. Сначала я говорил себе, что поступаю так, чтобы спрятаться от немцев, но на самом деле у меня не оставалось другого выхода.
   И в это время у меня начались токсические галлюцинации. Наш инструктор объяснял нам, что газ, попадая в организм, мешает поступлению кислорода в мозг, и человек начинает бредить. Я сознавал, что картины, которые возникали передо мной, были галлюцинациями, но от этого они не теряли своей реальности.
   Земля стала жидкой. Вначале она казалась океаном отвратительных оранжевых и фиолетовых тонов, но потом эти два цвета слились, превратившись в мягкий темно-зеленый фон. Противогаз позволял мне осматривать этот чудесный подводный мир. Правда, не хватало воздуха. Но я подумал, что, по крайней мере, умру, созерцая такую красоту. Когда же дышать стало совсем нечем и мои легкие уже были готовы взорваться, передо мной появилась какая-то фигура. Она поднималась вверх маленькой белой искрой из черноты невероятных глубин. Это была она.
   Наши тела приближались друг к другу в этом жидком, прозрачном и зеленом мире раздражающе медленно. Да, это была она. Газ, попавший в мои легкие, делал ее черты еще более яркими, чем я старался их себе представить, строя свое повествование. Мне привиделось, например, что ее голова была грушевидной формы с чрезвычайно широким лбом. Этот лоб наверняка противоречил моим эстетическим взглядам, но тогда казался прекрасным. Она улыбалась, и кожа на ее щеках слегка волнилась.
   Я протянул руку вниз, к ней. А она тоже подняла руку вверх – ко мне. Этот простой жест сделал меня невероятно счастливым. Ее пальцы были уже совсем близко. Но наши руки не встретились. Мне ясно одно: если бы мы дотронулись друг до друга, я никогда не написал бы этих строк.
   Представим себе сейчас нечто противоположное обвалу, какую-то природную силу, которая не увлекает нас за собой вперед, а наоборот, втягивает назад. Мне казалось, что железные плоскогубцы вцепились в мои щиколотки и потянули, удаляя от Амгам. Должен признаться, что эти плоскогубцы вернули меня к реальности.
   Мне больше никогда не довелось очутиться так близко к несказанному. Я знаю, о чем говорю. Выходит, у меня совсем нет самолюбия, если я утверждаю, что один из самых главных моментов моей жизни был обусловлен галлюцинацией под влиянием отравляющего газа? Пусть будет так.
   Следующее мое воспоминание связано с гораздо более прозаическими обстоятельствами, хотя и тоже аномальными: я проснулся с закрытыми глазами. И не мог их открыть. Плотная повязка закрывала мое лицо. Я глубоко вздохнул, и мои легкие наполнились запахами эфира и мяты. В голове мелькнула догадка: больница. И если запахи были такими нежными, должно быть, фронт далеко. Наверное, я провел тут много дней, не приходя в сознание. Я машинально протянул руки к лицу, но женский голос остановил меня диким криком:
   – Не трогайте повязку! Не снимайте с глаз бинтов, а то ослепнете!
   Я подчинился и услышал еще два голоса: это были врачи, которых очень удивил мой случай.
   – Вы должны бы были умереть, – объяснил мне один из них. – Поэтому нас так интересует ваша ситуация.
   Я радовался тому, что моя жизнь заинтриговала их настолько, что они захотели спасти ее. Они знали о моем ранении только то, что я получил его на участке фронта, где применяли газы. Человеку, оказавшемуся на переднем фланге, по всем прогнозам грозила более верная смерть, чем рыбе в пустыне. После долгих расспросов они пришли к заключению, что я спасся благодаря астме: из-за этого заболевания я вдыхал меньше воздуха, чем обычные люди, и это помогло мне избежать гибели.
   – У вас астма? – удивился второй врач. – Но разве можно отправлять на фронт астматиков?
   – Именно это я и спросил на призывном пункте, – оправдывался я. – Но меня не слушали.
   – Теперь война для вас закончилась, – заключили они.
   И ушли.
   Что касается обстоятельств моего спасения, никто не смог сообщить мне никаких подробностей. Врачи и медсестры знали только, как я попал к ним. Пока я был без сознания, меня переправили из санитарного пункта на передовой в военный госпиталь, а оттуда в этот санаторий. Своего спасителя я так и не нашел.
   Кто вытянул меня из воронки за ноги? Неизвестно. Мне всегда хотелось думать, что этот человек был немцем. И если он столь великодушно спас мне жизнь, пойдя против интересов своей родины, это было бы неопровержимым доказательством одного обстоятельства, лишь одного, но чрезвычайно важного: на этом поле битвы, где сражались тысячи солдат, был, по крайней мере, один человек.

20

   Через несколько месяцев после того как почтальон, приехавший на велосипеде, вручил мне повестку о призыве в армию, я снова оказался на том самом месте, где получил ее: на тротуаре напротив развалин пансиона госпожи Пинкертон. Здесь все осталось по-прежнему: дом напоминал сложенную гармошку. Городские власти распорядились оцепить этот участок и установить за ним полицейский надзор, чтобы отпугнуть мародеров. Больше они ничего не предприняли.
   Зачем я вернулся на развалины пансиона? Мне кажется, причиной тому была глупая ностальгия или желание получить некую точку отсчета для того, чтобы сориентироваться в новой жизни. Я присел на чемодан и некоторое время рассматривал дом, перебирая воспоминания, словно листая книгу, пока не заметил на одной из колонн разрушенного дома записку. В ней говорилось следующее:
   Здраствуй, Томми. Эсли ты читает ето то значить ты живой, и мы все очени очень радуемси что ты живой и не умерл. Марияантуанета тожи радуится, честная слова. Канечно может быть ты типерь инвалит, и у тибя нет руки, или двух рук. Аможит, одной ноги или целых двух. А может ты вобще без рук-без ног, патаму как на вайне стреляют и там многа взрывоф. Нам всем и Марияантуанете все равно целый ты или тибе чего не хватает, буть уверин. Можит у тебя глаза павыскочили и ты слепой сафсем. Коли ето так папроси добрых людей прачитать тибе записку, патаму как она от миня.
   Мы типерь в другом месте жывем. Я тибе писал аб этам в твой полк, но ты ни отвичаешь, а из палка отвичают, што тибя в палке больши нет, што ты записался дабравольцим вартиллерию, а сказать где ета вартиллерия мне ни хатят из-за ваенай тайны (не панимаю наша ета вартиллерия или немцев).
   Эсли прочтешь ета письмо, сиди на мести. Ты сять и жди. Ты сять и жди. Никуда не хади, чорт тибя дири.
   Твой добрый друк и таварищ па пансиону
   МакМаон.
   Я подчинился, но ждать мне не пришлось. За своей спиной я услышал хорошо знакомый голос:
   – Томми!
   Я воздержусь от описания нашей бурной встречи. Мак-Маон был очень сентиментален и расплакался, а когда он сказал мне, что, повесив записку, каждый день регулярно приходил посмотреть, не вернулся ли я, у меня тоже на глаза навернулись слезы. Тут мы зарыдали вместе и обнялись, и ощущение дружеского объятия и общих слез заставило нас плакать еще сильнее. Но не стоит больше распространяться об этом.
   Мак-Маон во что бы то ни стало хотел нести мой чемодан, и мне пришлось уступить. По дороге к новому пансиону он рассказал мне обо всем, что случилось за время моего отсутствия.
   Единственный раз в жизни предусмотрительность госпожи Пинкертон сослужила ей хорошую службу. Компания, которой она десятилетиями оплачивала страховку дома, компенсировала ей все убытки. Более того: наш дом подвергся вражеской бомбардировке одним из первых в Англии, и страховое общество воспользовалось этим случаем, чтобы, проявив патриотизм, создать себе рекламу. Президент компании тысячу раз сфотографировался вместе с госпожой Пинкертон, вручая ей чек. Сумма и вправду была значительной. На эти деньги наша бывшая квартирная хозяйка смогла купить новый пансион, потому что во время войны цены на недвижимость упали.
   – Это наши хорошие новости, – сказал Мак-Маон.
   – Вы хотите сказать, что есть и плохие?
   Мак-Маон в один миг перешел от бурной радости к беспросветному унынию. Он двумя пальцами сжал себе переносицу, тщетно стараясь сдержать слезы. Пальцы у него были толстые, а запястья широкие. Такие руки должны были принадлежать человеку мужественному, который никогда не плачет. И от этого его рыдания казались особенно грустными.
   Я догадался о причине его горя.
   – Мари? Ваша жена? Но разве она так тяжело болела? Не может быть! – воскликнул я.
   Мак-Маон кивнул, не глядя мне в глаза, и сказал:
   – От гриппа.
   Я проглотил слюну, не зная, как его утешить.
   – Она умерла в одночасье, – объяснил Мак-Маон. – Это случилось сразу после того, как тебя забрали в армию. К счастью, Розе разрешила мне привезти всю детвору в пансион.
   – А кто это – Розе?
   В этот момент мы дошли до дома, где располагался новый пансион. Он был в том же районе и, как и прежний, казался великаном среди карликов. Но если первое здание отличалось красотой пантеона, то новый дом дышал деревенской радостью, словно в городские кварталы кто-то перенес огромную ферму. На самом деле, все было как раз наоборот, потому что когда-то этот сельский дом считался первой постройкой в этих краях. Но сейчас участки, которые раньше отводились под огороды, застроились домиками для рабочих. Единственным напоминанием о сельскохозяйственном прошлом дома был небольшой садик, который окружал дом со всех сторон. Он играл роль полосы озеленения.
   Как только мы перешагнули порог, я увидел женщину примерно того же возраста, что и Мак-Маон, одетую в синее платье с голубыми и белыми цветочками. Дама, одетая так скромно, так элегантно и с таким вкусом, всегда привлекает к себе внимание, но, несмотря на это, я лишь бросил на нее беглый взгляд, потому что искал госпожу Пинкертон. Как бы я к ней ни относился, мне надо было поблагодарить ее за то, что она вновь открыла мне двери своего пансиона. Но тут Мак-Маон, который шел прямо за мной, толкнул меня в спину:
   – Поздоровайся с Розе.
   А женщина сказала:
   – Добро пожаловать домой, Томми.
   Этот голос и те воспоминания, которые он вызывал, никак не вязались с женщиной, стоявшей передо мной.
   – Миссис Пинкертон! – воскликнул я.
   – Миссис Мак-Маон, – поправила она меня.
   Я и не помнил, что госпожу Пинкертон, которая после заключения брака стала госпожой Мак-Маон, звали Розе. Я взглянул на Мак-Маона. Тот гордо кивнул головой, подтверждая сию революционную новость, а потом подошел к ней и поцеловал в щеку. Никогда еще мне не доводилось видеть поцелуя столь целомудренного и одновременно столь страстного. Я открыл от удивления рот и никак не мог его закрыть. Мне кажется, в тот миг никому бы не удалось сдвинуть мои челюсти даже при помощи клещей.