Страница:
Мне захотелось курить, но сигареты у меня кончились. Я вышел из своей комнаты. Господин Мак-Маон все еще играл в гостиной с тремя из своих детей, которые то залезали под большое кресло, то карабкались на его спинку. Я попросил у него взаймы несколько шиллингов и вышел за сигаретами. Был поздний вечер, недавно прошел дождь. Улицы были пустынны и пахли мокрой брусчаткой. Все заведения, где торговали сигаретами, уже закрылись. Но мне повезло: на углу я наткнулся на одного из тех мальчишек, что торговали табаком на улицах. Он уснул, положив голову на ящик с сигаретами. Когда я разбудил его, он здорово испугался. По дороге домой я курил. На улице царила невыразимая тишина. Было невероятно приятно наполнять свои легкие смесью влажного воздуха и табачного дыма. По моим ощущениям, я был так же пуст и чист, как мыльный пузырь.
Почему мне кажется важным, что в тот вечер я вышел за сигаретами? Сам точно не знаю. Но столько лет спустя моя память плывет, точно привидение, похожее на медузу, и вновь и вновь возвращается к тому задремавшему мальчугану. Как это ни странно, я часто спрашиваю себя, как сложилась его жизнь. Наша память похожа на беременную женщину: у нее бывают причуды. А может быть, дело не в этом, а в том, что я провел последние шестьдесят лет, как тот мальчишка. Проспал все на углу жизни, мечтая о ней. Поэтому мне так часто вспоминается этот мальчуган.
Поднявшись к себе в комнату, я зажег еще одну сигарету и хотел растянуться на кровати. И что же я вижу? Естественно, Мария Антуанетта стоит на моей подушке и собирается описать ее. Я взял газету и скрутил ее в плотную трубку, собираясь на сей раз при помощи этой дубинки приготовить из нее черепашью котлету.
Спасаясь от расправы, черепаха перепрыгнула с моей кровати на стол и взобралась на клавиатуру пишущей машинки. Этот маршрут был для нее гибельным: между клавишами оставалось достаточно места, чтобы там застряли ее лапы. Я уже было замахнулся свернутой газетой, чтобы жестоко избить ее, как вдруг заметил, что в машинке заправлен лист бумаги. По какой-то невероятной случайности ножки Марии Антуанетты напечатали два слова:
«оОчччеень хоорошооо»
Я с сочувствием посмотрел на бедняжку, застрявшую между клавишами. Удивительно, но я даже не помнил, с чего началась наша вражда. Кто знает… Может быть, на протяжении всего этого времени мы оба пытались утвердиться в этом мире: она – как черепаха, а я – как писатель.
«Очень хорошо» – так сказала Мария Антуанетта. И она не ошибалась. Какое значение имело то, что в основе моей истории лежала история другого человека? Наверняка это было столь же неважно, как и то, что черепаха носила протез вместо настоящего панциря. Я не становился от этого худшим писателем, точно так же как деревянный панцирь не умалял ее черепашьих достоинств.
Вместо того чтобы прибить бедное животное сложенной газетой, я отнес его на кухню, и мы вместе выпили в честь заключения мира. Само собой разумеется, что выпил я, а она нанюхалась гуталина.
(Возможно, кто-нибудь из читателей поинтересуется, что случилось дальше с Марией Антуанеттой. Мне нетрудно ответить на этот вопрос: она живет у меня. Я разделяю с ней кров с тысяча девятьсот пятьдесят пятого года, когда госпожа Мак-Маон завещала ее мне. По словам знакомого ветеринара, она принадлежит к одному из видов черепах, которые могут жить триста лет. Таким образом, когда я умру, окажется, что она пережила всех действующих лиц этой истории. Любопытный факт.)
Я отправился в контору Нортона, чтобы вручить ему окончательный вариант книги, отпечатанный на машинке. В тот же день я отправил заказной почтой копию романа герцогу Краверу, соблюдая наше джентльменское соглашение. Мы договорились с Нортоном встретиться через неделю. Не стоит и говорить, что он отводил это время для чтения законченного произведения, прежде чем выплатить мне мой гонорар. Я воспользовался этой задержкой, чтобы нанести визит герцогу Краверу.
Герцог никогда не знал точно, как погибли его сыновья. Посылая ему книгу, я вынуждал его увидеть Ричарда, которого добивали, точно раненого быка на арене. И Уильяма, мозги которого сожрали африканские крысы. Я пришел в имение под предлогом того, что хотел выслушать мнение герцога. Но на самом деле мной двигала необходимость искупить свою вину.
– Да, конечно! – приветствовал меня дворецкий. – Имейте в виду, что почта сейчас приходит с большими задержками, поэтому мы получили вашу рукопись только вчера. Герцог целый день читал ее. – Он помолчал, а потом добавил печально: – Его сиятельство еще не выходил из своего кабинета.
Дворецкий прошел из небольшой приемной, где он меня оставил, в покои герцога, потом вернулся побледневшим и снова отправился туда. Наконец он возвратился в приемную и сказал мне:
– Герцог желает вас видеть.
Вместо того чтобы объявить о моем появлении, дворецкий подвел меня к двери кабинета и в испуге удалился. Мне самому пришлось толкнуть тяжелую дверь. В кабинете, как и во время моего первого посещения этого дома, царил полумрак: окна были завешаны плотными занавесками. Единственным источником света служил голубой язычок пламени газовой лампы, которая непрерывно тихонько шипела.
Я ожидал увидеть плотную фигуру герцога, восседающую за большим столом, и думал, что он держит наготове всю свою словесную артиллерию, чтобы нанести мне сокрушительный удар. Вместо этого я увидел человека, скорчившегося на стуле в углу комнаты. Герцог Кравер был из тех людей, которые, стоя в полный рост, кажутся гораздо более мощными, чем когда сидят. Теперь, когда его позвоночник нашел для себя точку опоры, все его мышцы расслабились и обвисли по бокам грудной клетки. Подбородок касался груди. Сидя в такой позе, он наблюдал за тем, как пальцы его правой руки играют с пальцами левой. Герцог напоминал Наполеона сразу после сражения при Ватерлоо.
– Могу представить себе, что вы сейчас переживаете. Хотя бы отчасти, – сказал я. Но герцог молчал. На самом деле он даже не перевел на меня свой взгляд, по-прежнему устремленный на пальцы. Я продолжил в совершенно ином тоне: – У меня не было намерения представить ни Уильяма, ни Ричарда, но особенно Уильяма, как самых главных злодеев двадцатого века.
Шипение газа было более зловещим, чем молчание герцога. Я порадовался тому, что у меня в руках была шляпа. Не будь ее, я бы не знал, куда их деть.
– Я пришел сюда, чтобы сказать вам кое-что, – заметил я. – Мнение составителя хроники никогда не сможет заменить собой взгляда отца. Но мне кажется, что вам стоит меня выслушать.
Я сделал шаг вперед, пытаясь подбодрить таким образом самого себя, и сказал немного более настойчивым тоном:
– Это весьма любопытно, но если мы проанализируем персонаж Уильяма в книге, то увидим, что он не столь виновен и, возможно, не заслуживает тех прилагательных, которые употребляются при описании его поступков. Обнаружить это было для меня самого большой неожиданностью. В конце концов Уильям не совершает никаких действий, за которые его могли бы осудить по существующим законам. Его отношение к африканцам полностью оправдано всей колониальной системой. А в этом все мы, как европейцы, немного виноваты. Что же касается тектонов, то кто из нас не стал бы в них стрелять? Правда, остается история с девушкой и тот факт, что она подверглась заключению. Но была ли она его пленницей? Мы никогда не узнаем, что происходило между Уильямом и Амгам в этой палатке. Однако Уильям ни разу не тронул девушку. Это единственный факт, которому мы находим подтверждение в конце рассказа. Он оказался на это неспособен. Но мы не должны ненавидеть кого-то за преступление, которое он не сумел совершить. – Тут я грустно покачал головой. – Господин Кравер, вероятно, я был слишком жесток по отношению к Уильяму. Может быть, окончательное обвинение человеку выносится не на основании его действий, а на том впечатлении, которое производит на нас литературный стиль, использованный при их описании.
Герцог ничего не отвечал. Я не хотел нарушать этого молчания и сделал два шага назад, не оборачиваясь, как выходят после аудиенции у короля. Но, когда уже взялся за ручку двери, услышал голос, который произнес:
– Уильям превратился в нечто более ненавистное, чем насильник или убийца.
Я замер. Не отрывая взгляда от своих пальцев, герцог добавил:
– Уильям был преградой для любви.
В соответствии с нашей договоренностью мне пришлось выждать семь дней, прежде чем встретиться с Нортоном. И вот наконец после стольких злоключений и переживаний, через четыре года после нашей случайной встречи на кладбище, мы снова сидели вместе в кабинете. Но теперь между нами на столе лежал законченный вариант книги, напечатанный на машинке.
Я никогда не думал, что мне доведется увидеть Нортона взволнованным: если камень пустится в пляс, то для людей это зрелище будет неожиданным. На сей раз он не изображал глубоких раздумий, упираясь кончиком носа в пирамиду сложенных пальцев, как делал это обычно.
– Это прекрасная книга, – начал он, постукивая двумя пальцами по переплетенной стопке листов, – великая книга, Томми. В ней все замечательно: и стиль, и сюжет, и персонажи. Но особенно точка зрения. Вам удалось найти зерно истины в такой сложной, запутанной и туманной истории.
Он замолчал и поднял глаза от стола. В его взгляде сквозило восхищение. Нортон продолжил:
– Когда-нибудь в будущем – не знаю точно, через сколько лет, – критики будут говорить об авторах, которые сейчас сияют на английском литературном небосклоне: они были современниками Томаса Томсона. И не прибавят ничего больше. – Он откинулся на спинку стула и заключил: – Вам уготовано большое будущее, я в этом уверен.
Стоит ли мне стыдиться того, что похвалы Нортона удовлетворяли мое тщеславие?
– Мы спасем Маркуса от костра, не правда ли? – спросил я, стараясь сделать вид, что комплименты адвоката не имели для меня значения, а мое произведение служило иной цели.
Нортон сказал:
– Да будет так, со слепой помощью правосудия.
Это был скорее лозунг, чем твердое убеждение. Но на этом наша беседа закончилась. Нортон ничего больше не хотел мне сказать. Он заплатил мне наличными остатки гонорара, и я засунул деньги в карман. Я выполнил работу, которую поручил мне адвокат, а он полностью расплатился со мной. Мы были квиты. Нортон не задавал лишних вопросов и не рассчитывал, что кому-нибудь придет в голову задавать их ему. Он стоял не шевелясь и даже не моргал. Таким способом этот человек говорил мне, что между нами все кончено. Я вдруг почувствовал какую-то странную неловкость, хотя и не мог точно определить почему. Но все было в порядке, и я, естественно, ушел. Что еще мне оставалось делать?
Когда я оказался на улице, мое сердце сжалось от предчувствия чего-то неладного. Скорее всего, сказывалось мое переутомление, но мне казалось невероятным, что все уже было кончено – как минимум для меня. Я так близко принимал к сердцу дело Гарвея, что быстрый и холодный финал казался мне невероятным. Но таков был Нортон, а с другой стороны, наши с ним отношения никогда не выходили за сугубо профессиональные рамки.
Как бы то ни было, в тот осенний день тысяча девятьсот восемнадцатого года я вдруг оказался на улице с пустыми руками. Я чувствовал себя так, словно я сам, а не Маркус Гарвей, был заключенным, которого мы пытались вызволить из клетки. Как настоящий узник, которого выпустили на волю, я выходил в мир с небольшой суммой денег в кармане, имея столь же туманное представление о том, что теперь делать со своей жизнью. Книга настолько захватила меня, что во время работы над ней мое собственное будущее казалось мне совершенно неважным.
Как всегда, Мак-Маон пришел мне на помощь даже раньше, чем я понял, что нуждаюсь в поддержке. Через несколько дней он позвал меня и сказал:
– Томми, дружок, в витрине «Таймс оф Британ» я видел объявление: им нужны начинающие журналисты. Раз ты писал те книжечки, я подумал, что тебя это может заинтересовать.
«Таймс оф Британ» была небольшой бульварной газетой, которая выходила еженедельно и просуществовала до пятидесятых годов. Я пошел в редакцию, и мне предложили написать пробную статью. В каком смысле «пробную»? Мне предстояло доказать, что я умею излагать свои мысли. Надо было написать восемьдесят строк на заданную тему, и я мог выбрать одну из двух: «Эпическое значение аэропланов, оснащенных пулеметами» или «Критика теории Дарвина с позиций христианства». В то время война уже всем ужасно надоела, и я выбрал Дарвина. Я написал эту статью только для того, чтобы доставить удовольствие Мак-Маону. Как бы то ни было, через несколько дней меня проводили в кабинет директора газеты.
– Закройте за собой дверь, пожалуйста, – попросили меня.
В этом человеке мне больше всего запомнились его мясистые красные губы, скользкие, как туловище осьминога, которые словно были созданы для того, чтобы держать сигару. А еще у него были широко расставленные глаза, и сам он – толстый, обрюзгший и огромный – напоминал безногую жабу. Создавалось впечатление, что его поместили в кресло при помощи подъемного крана, и ему предстояло провести в нем остаток своей жизни.
– Ваша статья с критикой Дарвина кажется мне весьма оригинальной, – начал он, когда я опустился на стул перед ним. – Мне никогда не пришло бы в голову написать текст от лица черепахи без панциря. И вы абсолютно правы! Если черепахи могут бегать налегке и прекрасно чувствовать себя без панциря, какого черта им понадобилось носить его? Это противоречит принципам Дарвина. – Он наклонился вперед: – Вы еще очень молоды. Каким образом «Таймс оф Британ» может удостовериться в том, что вы настоящий журналист?
Я пожал плечами. На самом деле мне было не менее любопытно узнать об этом, чем ему. У этого человека были очень толстые пальцы, и он держал в них такую длинную сигару, что она казалась тростью, из одного конца которой шел дым. Директор воспользовался ею, как указкой, направив в сторону двери, которую я только что закрыл:
– Попробуйте превратить эту дверь в заголовок какой-нибудь заметки.
Я повернул голову в ту сторону, в которую указывала сигара, а потом сказал:
– Дверь директора «Таймс оф Британ» всегда открыта для вас.
Это показалось ему забавным, и меня приняли на работу.
Таким образом, самым существенным событием тех дней стала моя новая работа. Я закончил книгу и теперь трудился в редакции. Однако это отнюдь не означало, что мне удалось забыть об Амгам.
Каким бы смешным это ни казалось, я часами думал о ней. Я представлял себе, как мы гуляем под одним зонтиком, как живем обыденной жизнью и спорим по любому ничтожному поводу. Эти мечты возникали в моей голове с необычайной силой, словно я был подростком. Мне почти удавалось отгадать причины спора, услышать доводы обеих сторон, пережить сладость примирения. Когда я грезил так, воспроизводя снова и снова мельчайшие детали этих фантазий, мне удавалось вызвать в себе нечто вроде сладкой боли, которую невозможно было описать. В конце концов я говорил себе: «Очнись, ты даже никогда не увидишь ее лица». А потом – печаль.
26
Почему мне кажется важным, что в тот вечер я вышел за сигаретами? Сам точно не знаю. Но столько лет спустя моя память плывет, точно привидение, похожее на медузу, и вновь и вновь возвращается к тому задремавшему мальчугану. Как это ни странно, я часто спрашиваю себя, как сложилась его жизнь. Наша память похожа на беременную женщину: у нее бывают причуды. А может быть, дело не в этом, а в том, что я провел последние шестьдесят лет, как тот мальчишка. Проспал все на углу жизни, мечтая о ней. Поэтому мне так часто вспоминается этот мальчуган.
Поднявшись к себе в комнату, я зажег еще одну сигарету и хотел растянуться на кровати. И что же я вижу? Естественно, Мария Антуанетта стоит на моей подушке и собирается описать ее. Я взял газету и скрутил ее в плотную трубку, собираясь на сей раз при помощи этой дубинки приготовить из нее черепашью котлету.
Спасаясь от расправы, черепаха перепрыгнула с моей кровати на стол и взобралась на клавиатуру пишущей машинки. Этот маршрут был для нее гибельным: между клавишами оставалось достаточно места, чтобы там застряли ее лапы. Я уже было замахнулся свернутой газетой, чтобы жестоко избить ее, как вдруг заметил, что в машинке заправлен лист бумаги. По какой-то невероятной случайности ножки Марии Антуанетты напечатали два слова:
«оОчччеень хоорошооо»
Я с сочувствием посмотрел на бедняжку, застрявшую между клавишами. Удивительно, но я даже не помнил, с чего началась наша вражда. Кто знает… Может быть, на протяжении всего этого времени мы оба пытались утвердиться в этом мире: она – как черепаха, а я – как писатель.
«Очень хорошо» – так сказала Мария Антуанетта. И она не ошибалась. Какое значение имело то, что в основе моей истории лежала история другого человека? Наверняка это было столь же неважно, как и то, что черепаха носила протез вместо настоящего панциря. Я не становился от этого худшим писателем, точно так же как деревянный панцирь не умалял ее черепашьих достоинств.
Вместо того чтобы прибить бедное животное сложенной газетой, я отнес его на кухню, и мы вместе выпили в честь заключения мира. Само собой разумеется, что выпил я, а она нанюхалась гуталина.
(Возможно, кто-нибудь из читателей поинтересуется, что случилось дальше с Марией Антуанеттой. Мне нетрудно ответить на этот вопрос: она живет у меня. Я разделяю с ней кров с тысяча девятьсот пятьдесят пятого года, когда госпожа Мак-Маон завещала ее мне. По словам знакомого ветеринара, она принадлежит к одному из видов черепах, которые могут жить триста лет. Таким образом, когда я умру, окажется, что она пережила всех действующих лиц этой истории. Любопытный факт.)
Я отправился в контору Нортона, чтобы вручить ему окончательный вариант книги, отпечатанный на машинке. В тот же день я отправил заказной почтой копию романа герцогу Краверу, соблюдая наше джентльменское соглашение. Мы договорились с Нортоном встретиться через неделю. Не стоит и говорить, что он отводил это время для чтения законченного произведения, прежде чем выплатить мне мой гонорар. Я воспользовался этой задержкой, чтобы нанести визит герцогу Краверу.
Герцог никогда не знал точно, как погибли его сыновья. Посылая ему книгу, я вынуждал его увидеть Ричарда, которого добивали, точно раненого быка на арене. И Уильяма, мозги которого сожрали африканские крысы. Я пришел в имение под предлогом того, что хотел выслушать мнение герцога. Но на самом деле мной двигала необходимость искупить свою вину.
– Да, конечно! – приветствовал меня дворецкий. – Имейте в виду, что почта сейчас приходит с большими задержками, поэтому мы получили вашу рукопись только вчера. Герцог целый день читал ее. – Он помолчал, а потом добавил печально: – Его сиятельство еще не выходил из своего кабинета.
Дворецкий прошел из небольшой приемной, где он меня оставил, в покои герцога, потом вернулся побледневшим и снова отправился туда. Наконец он возвратился в приемную и сказал мне:
– Герцог желает вас видеть.
Вместо того чтобы объявить о моем появлении, дворецкий подвел меня к двери кабинета и в испуге удалился. Мне самому пришлось толкнуть тяжелую дверь. В кабинете, как и во время моего первого посещения этого дома, царил полумрак: окна были завешаны плотными занавесками. Единственным источником света служил голубой язычок пламени газовой лампы, которая непрерывно тихонько шипела.
Я ожидал увидеть плотную фигуру герцога, восседающую за большим столом, и думал, что он держит наготове всю свою словесную артиллерию, чтобы нанести мне сокрушительный удар. Вместо этого я увидел человека, скорчившегося на стуле в углу комнаты. Герцог Кравер был из тех людей, которые, стоя в полный рост, кажутся гораздо более мощными, чем когда сидят. Теперь, когда его позвоночник нашел для себя точку опоры, все его мышцы расслабились и обвисли по бокам грудной клетки. Подбородок касался груди. Сидя в такой позе, он наблюдал за тем, как пальцы его правой руки играют с пальцами левой. Герцог напоминал Наполеона сразу после сражения при Ватерлоо.
– Могу представить себе, что вы сейчас переживаете. Хотя бы отчасти, – сказал я. Но герцог молчал. На самом деле он даже не перевел на меня свой взгляд, по-прежнему устремленный на пальцы. Я продолжил в совершенно ином тоне: – У меня не было намерения представить ни Уильяма, ни Ричарда, но особенно Уильяма, как самых главных злодеев двадцатого века.
Шипение газа было более зловещим, чем молчание герцога. Я порадовался тому, что у меня в руках была шляпа. Не будь ее, я бы не знал, куда их деть.
– Я пришел сюда, чтобы сказать вам кое-что, – заметил я. – Мнение составителя хроники никогда не сможет заменить собой взгляда отца. Но мне кажется, что вам стоит меня выслушать.
Я сделал шаг вперед, пытаясь подбодрить таким образом самого себя, и сказал немного более настойчивым тоном:
– Это весьма любопытно, но если мы проанализируем персонаж Уильяма в книге, то увидим, что он не столь виновен и, возможно, не заслуживает тех прилагательных, которые употребляются при описании его поступков. Обнаружить это было для меня самого большой неожиданностью. В конце концов Уильям не совершает никаких действий, за которые его могли бы осудить по существующим законам. Его отношение к африканцам полностью оправдано всей колониальной системой. А в этом все мы, как европейцы, немного виноваты. Что же касается тектонов, то кто из нас не стал бы в них стрелять? Правда, остается история с девушкой и тот факт, что она подверглась заключению. Но была ли она его пленницей? Мы никогда не узнаем, что происходило между Уильямом и Амгам в этой палатке. Однако Уильям ни разу не тронул девушку. Это единственный факт, которому мы находим подтверждение в конце рассказа. Он оказался на это неспособен. Но мы не должны ненавидеть кого-то за преступление, которое он не сумел совершить. – Тут я грустно покачал головой. – Господин Кравер, вероятно, я был слишком жесток по отношению к Уильяму. Может быть, окончательное обвинение человеку выносится не на основании его действий, а на том впечатлении, которое производит на нас литературный стиль, использованный при их описании.
Герцог ничего не отвечал. Я не хотел нарушать этого молчания и сделал два шага назад, не оборачиваясь, как выходят после аудиенции у короля. Но, когда уже взялся за ручку двери, услышал голос, который произнес:
– Уильям превратился в нечто более ненавистное, чем насильник или убийца.
Я замер. Не отрывая взгляда от своих пальцев, герцог добавил:
– Уильям был преградой для любви.
В соответствии с нашей договоренностью мне пришлось выждать семь дней, прежде чем встретиться с Нортоном. И вот наконец после стольких злоключений и переживаний, через четыре года после нашей случайной встречи на кладбище, мы снова сидели вместе в кабинете. Но теперь между нами на столе лежал законченный вариант книги, напечатанный на машинке.
Я никогда не думал, что мне доведется увидеть Нортона взволнованным: если камень пустится в пляс, то для людей это зрелище будет неожиданным. На сей раз он не изображал глубоких раздумий, упираясь кончиком носа в пирамиду сложенных пальцев, как делал это обычно.
– Это прекрасная книга, – начал он, постукивая двумя пальцами по переплетенной стопке листов, – великая книга, Томми. В ней все замечательно: и стиль, и сюжет, и персонажи. Но особенно точка зрения. Вам удалось найти зерно истины в такой сложной, запутанной и туманной истории.
Он замолчал и поднял глаза от стола. В его взгляде сквозило восхищение. Нортон продолжил:
– Когда-нибудь в будущем – не знаю точно, через сколько лет, – критики будут говорить об авторах, которые сейчас сияют на английском литературном небосклоне: они были современниками Томаса Томсона. И не прибавят ничего больше. – Он откинулся на спинку стула и заключил: – Вам уготовано большое будущее, я в этом уверен.
Стоит ли мне стыдиться того, что похвалы Нортона удовлетворяли мое тщеславие?
– Мы спасем Маркуса от костра, не правда ли? – спросил я, стараясь сделать вид, что комплименты адвоката не имели для меня значения, а мое произведение служило иной цели.
Нортон сказал:
– Да будет так, со слепой помощью правосудия.
Это был скорее лозунг, чем твердое убеждение. Но на этом наша беседа закончилась. Нортон ничего больше не хотел мне сказать. Он заплатил мне наличными остатки гонорара, и я засунул деньги в карман. Я выполнил работу, которую поручил мне адвокат, а он полностью расплатился со мной. Мы были квиты. Нортон не задавал лишних вопросов и не рассчитывал, что кому-нибудь придет в голову задавать их ему. Он стоял не шевелясь и даже не моргал. Таким способом этот человек говорил мне, что между нами все кончено. Я вдруг почувствовал какую-то странную неловкость, хотя и не мог точно определить почему. Но все было в порядке, и я, естественно, ушел. Что еще мне оставалось делать?
Когда я оказался на улице, мое сердце сжалось от предчувствия чего-то неладного. Скорее всего, сказывалось мое переутомление, но мне казалось невероятным, что все уже было кончено – как минимум для меня. Я так близко принимал к сердцу дело Гарвея, что быстрый и холодный финал казался мне невероятным. Но таков был Нортон, а с другой стороны, наши с ним отношения никогда не выходили за сугубо профессиональные рамки.
Как бы то ни было, в тот осенний день тысяча девятьсот восемнадцатого года я вдруг оказался на улице с пустыми руками. Я чувствовал себя так, словно я сам, а не Маркус Гарвей, был заключенным, которого мы пытались вызволить из клетки. Как настоящий узник, которого выпустили на волю, я выходил в мир с небольшой суммой денег в кармане, имея столь же туманное представление о том, что теперь делать со своей жизнью. Книга настолько захватила меня, что во время работы над ней мое собственное будущее казалось мне совершенно неважным.
Как всегда, Мак-Маон пришел мне на помощь даже раньше, чем я понял, что нуждаюсь в поддержке. Через несколько дней он позвал меня и сказал:
– Томми, дружок, в витрине «Таймс оф Британ» я видел объявление: им нужны начинающие журналисты. Раз ты писал те книжечки, я подумал, что тебя это может заинтересовать.
«Таймс оф Британ» была небольшой бульварной газетой, которая выходила еженедельно и просуществовала до пятидесятых годов. Я пошел в редакцию, и мне предложили написать пробную статью. В каком смысле «пробную»? Мне предстояло доказать, что я умею излагать свои мысли. Надо было написать восемьдесят строк на заданную тему, и я мог выбрать одну из двух: «Эпическое значение аэропланов, оснащенных пулеметами» или «Критика теории Дарвина с позиций христианства». В то время война уже всем ужасно надоела, и я выбрал Дарвина. Я написал эту статью только для того, чтобы доставить удовольствие Мак-Маону. Как бы то ни было, через несколько дней меня проводили в кабинет директора газеты.
– Закройте за собой дверь, пожалуйста, – попросили меня.
В этом человеке мне больше всего запомнились его мясистые красные губы, скользкие, как туловище осьминога, которые словно были созданы для того, чтобы держать сигару. А еще у него были широко расставленные глаза, и сам он – толстый, обрюзгший и огромный – напоминал безногую жабу. Создавалось впечатление, что его поместили в кресло при помощи подъемного крана, и ему предстояло провести в нем остаток своей жизни.
– Ваша статья с критикой Дарвина кажется мне весьма оригинальной, – начал он, когда я опустился на стул перед ним. – Мне никогда не пришло бы в голову написать текст от лица черепахи без панциря. И вы абсолютно правы! Если черепахи могут бегать налегке и прекрасно чувствовать себя без панциря, какого черта им понадобилось носить его? Это противоречит принципам Дарвина. – Он наклонился вперед: – Вы еще очень молоды. Каким образом «Таймс оф Британ» может удостовериться в том, что вы настоящий журналист?
Я пожал плечами. На самом деле мне было не менее любопытно узнать об этом, чем ему. У этого человека были очень толстые пальцы, и он держал в них такую длинную сигару, что она казалась тростью, из одного конца которой шел дым. Директор воспользовался ею, как указкой, направив в сторону двери, которую я только что закрыл:
– Попробуйте превратить эту дверь в заголовок какой-нибудь заметки.
Я повернул голову в ту сторону, в которую указывала сигара, а потом сказал:
– Дверь директора «Таймс оф Британ» всегда открыта для вас.
Это показалось ему забавным, и меня приняли на работу.
Таким образом, самым существенным событием тех дней стала моя новая работа. Я закончил книгу и теперь трудился в редакции. Однако это отнюдь не означало, что мне удалось забыть об Амгам.
Каким бы смешным это ни казалось, я часами думал о ней. Я представлял себе, как мы гуляем под одним зонтиком, как живем обыденной жизнью и спорим по любому ничтожному поводу. Эти мечты возникали в моей голове с необычайной силой, словно я был подростком. Мне почти удавалось отгадать причины спора, услышать доводы обеих сторон, пережить сладость примирения. Когда я грезил так, воспроизводя снова и снова мельчайшие детали этих фантазий, мне удавалось вызвать в себе нечто вроде сладкой боли, которую невозможно было описать. В конце концов я говорил себе: «Очнись, ты даже никогда не увидишь ее лица». А потом – печаль.
26
Назвав «Таймс оф Британ» сенсационным изданием, я проявил к нему снисходительность. В соответствии с критериями сегодняшнего дня это была настоящая фабрика всяческих измышлений. Если мы получали телеграфное сообщение о том, что в районе Буэнос-Айреса поднялся уровень воды, заголовок в газете гласил: «Сильнейшее наводнение затопило третью часть Республики Аргентина». Если китайские разбойники нападали на пассажирский поезд в окрестностях Шанхая, то сообщение об этом в «Таймс оф Британ» звучало так: «Желтая опасность на пороге Европы». Если на восточной части Крымского полуострова отмечались случаи одного из видов гриппа, то новость преподносили следующим образом: «Большевики распространяют страшное азиатское заболевание, которое грозит человечеству вымиранием». Таков был дух эпохи, и «Таймс оф Британ» не слишком-то отличалась от других еженедельных изданий. Сила его заключалась в наборе фотографий, карикатур и раскрашенных картинок, а тексты должны были просто сопровождать это графическое шоу.
Мне поручали простенькие задания. Поскольку я считался учеником редактора, то не мог участвовать собственно в составлении текстов. Как практиканту, мне давали не столь ответственную работу – например, я составлял подписи под фотографиями. В связи с требованиями типографии я должен был сделать так, чтобы они содержали строго определенное количество букв: ни одной больше, ни одной меньше. Пропуски между словами также учитывались. С тех пор я испытываю глубокое уважение к людям, выполняющим такую работу и создающим поистине новые варианты литературных жанров, которые никто и никогда не признает таковыми. А дело это было весьма нелегкое!
Мне вспоминается, как однажды меня клонило в сон, и я по ошибке переместил восклицательный знак и последующую заглавную букву. Это были только восклицательный знак и заглавная буква, но результаты моей оплошности оказались катастрофическими. Мы переживали самый критический момент наступления немцев в тысяча девятьсот восемнадцатом году. На титульном листе еженедельника было помещено изображение Парижа под огнем гигантских немецких пушек, которые называли «Большими Бертами». В те дни в обществе возникла бурная полемика по вопросу о том, стоило ли защищать Париж. Сторонники защиты города, так называемое «героическое крыло», настаивали на обороне до последней капли крови. Их противники, «реалисты», считали, что было бы разумнее отступить на укрепленные позиции к югу от города, а потом подготовить контрнаступление. Как это всегда бывает, сторонники обороны ценой любых потерь обвиняли «реалистов» в пораженчестве.
Не стоит и говорить, что все эти споры никакого влияния на ход событий не оказывали, но позволяли продавать большие тиражи газет. Редакция моей газеты, совершенно естественно, решила примкнуть к «героическому крылу». Но я своей рукой превратил строку:
Париж отдать нельзя! Бороться до конца! в следующий лозунг:
Париж отдать! Нельзя бороться до конца!
Это стало достойным поводом для того, чтобы господин Хардлингтон накричал на меня в сотый раз.
Господин Хардлингтон был моим непосредственным начальником в «Таймс оф Британ». По непонятной мне причине он считал меня воплощением всех недостатков журналистского мастерства. Предполагаю, что он был из тех людей, которым необходимо постоянно демонстрировать свою власть над другими, а поскольку, кроме меня, других непосредственных подчиненных у него не было, мне доставалось вдвойне. У господина Хардлингтона была типичная внешность средневекового столпника, только бороду он тщательно расчесывал на две стороны. Этот человек носил монокль, сие смехотворное изобретение, которое сейчас полностью вышло из употребления. Однако в те годы я знал множество людей, которые ходили с моноклем, и должен сказать, что все они были наглецами и педантами. В глазах Хардлингтона светилось безумие фанатика веры, которое обычно пугает окружающих и способно смутить даже самого пророка. Он был большим поклонником Золя. Но разница между Хардлингтоном и Золя была приблизительно такой же, как между яблочным червем и бразильской анакондой.
Все без исключения английские издательства отвергли рукописи его романов. Иногда отказ сопровождался руганью, потому что его болезненная назойливость была способна исчерпать терпение даже самого воспитанного редактора. Но у Хардлингтона, как у некоторых неудачников, не было никакого другого таланта, кроме настойчивости и постоянства. Он заваливал своими рукописями издательства Соединенных Штатов, Канады, Австралии и даже Новой Зеландии. Это может показаться невероятным, но некоторые издательства считали себя обязанными возвращать ему оригиналы, присовокупляя к ним записку, в которой выражали свое сожаление по поводу того, что не могли поставить его в ряд корифеев мировой литературы.
О том, что Хардлингтону вернули рукопись, можно было догадаться по выражению его лица, когда он перешагивал порог редакции рано утром. Представим себе человека, который поднимает глаза к небу, чтобы убедиться в том, что светит солнце, и именно в этот момент ему на голову падает метеорит размером с трамвай. Всем работникам редакции была знакома эта гримаса, и когда какой-нибудь редактор встречался в коридоре с моим начальником, то всегда подзуживал его:
– Дорогой господин Хардлингтон, вся редакция мечтает прочитать ваше произведение. Ваши контакты с издательствами развиваются столь успешно, как бы всем нам хотелось?
В ответ обычно звучало:
– Вы все живете в темноте и неведении, но у меня есть неопровержимые доказательства того, что щупальца семитизма уже достигли Новой Зеландии.
Или Тасмании, или Нигерии, или любой другой точки планеты, куда он послал свою последнюю книгу. Господин Хардлингтон, рассекающий воздух в проходе между столами «Таймс оф Британ» своим зонтом, словно в руках у него была шпага, представлял собой забавнейшее зрелище. В чем заключалась истинная причина его неудач? Еврейский заговор, стремящийся заставить замолчать человеческий гений, в чем бы он ни проявлялся. У Хардлингтона была невероятная способность объяснять свои несчастья причинами столь же глобальными, сколь и неявными. Чем упорнее не обращали на него внимания издательства, тем больше он убеждался в том, что является жертвой интеллектуального заговора. По мнению Хардлингтона, генеральный штаб немецкой армии состоял целиком и полностью из еврейских генералов. Все выступления против империи, включая махдистское восстание в Судане, мятеж буров или недавнее повстанческое движение в Ирландии, были спровоцированы евреями. Евреи оказывались непосредственно виновны в том, что зимы стали холоднее, а летом часто бывало душно, на их совести были также засухи и град. Это они выдумали сифилис, малярию, тиф, свинку и мировое свинство.
И хотя иногда этот человек вызывал улыбки, постоянно быть под его началом никому не могло понравиться. Представим себе человека, который всегда разговаривает так, словно рот у него полон битого стекла. А потом представим, что этот голос командует нами с утра и до вечера.
Возможно, у Томми Томсона и были шансы когда-нибудь превратиться в журналиста. Но в то время Томми представлял собой лишь помойное ведро, в которое господин Хардлингтон сливал свою желчь. Любой человек на моем месте упал бы духом. По утрам, когда меня будила сирена «Ройал Стил», мне первым делом приходил на ум Хардлингтон, и простыни моментально пропитывались синтетическим клеем.
Мне кажется, что фигура Хардлингтона, сама по себе довольно незначительная, не являлась реальной причиной моей подавленности. Я думаю, что, скорее всего, он просто олицетворял круговорот моей жизни. До начала работы над книгой я подчинялся распоряжениям доктора Флага, а теперь попал под власть нового Флага, хотя и в миниатюре. Его появление на моем горизонте означало конец периода творческого подъема, который продолжался, пока я писал роман.
Конечно, я думал об Амгам. И даже больше, чем раньше. Но мной владела обреченность. Да и что, с другой стороны, я мог сделать? Отправиться в Конго искать ее? Вырыть там яму больше и глубже, чем та воронка на поле боя? Я готов был признать, что любовь оставляет в жизни человека след печали, отчаяния или жестокости. Но любовь, которая досталась мне, была лишь туманом между камней и ничем больше.
Итак, меня занимали подобные грустные и безысходные мысли, когда исполнился месяц с начала моей работы в «Таймс оф Британ». Мне выплатили зарплату, первую зарплату в моей жизни, и, наверное, она стала для меня целительным бальзамом.
Гулять по городу с набитым кошельком! Какое любопытное и приятное ощущение, ранее мне недоступное! Лето уже умирало, но иногда утра еще выдавались солнечными и даже веселыми, насколько это было возможно в военное время. Я заглянул в один книжный магазин. Мне хотелось купить несколько книг, не обращая внимания на цену. Раньше, когда мое благополучие зависело от нерегулярной и плохо оплачиваемой работы на доктора Флага, я был вынужден всегда трезво оценивать любую книгу и задавать себе вопрос: действительно ли она стоит ту цену, которую за нее запрашивают? Оправдаются ли мои надежды, если я рискну выложить за это произведение ту баснословную сумму, которая здесь указана? И тут я должен заметить, что бедность – самый суровый критик. Однако в тот день, хотя бы раз в жизни, я вознамерился приобрести книги, которые захочу.
Книжный магазин, куда я зашел, всегда радовал мое сердце. За корешками книг не было видно стен. Я хочу сказать, что книги полностью их закрывали. Потолки в магазине были очень высокими, и, чтобы достать до самых верхних полок, надо было забраться на лестницу из двадцати ступеней. Если бы я был книгой, мне хотелось бы стоять на полке этого магазина. Мне казалось, иногда я слышал, как книги беседуют друг с другом.
Размышляя об этом, я вдруг понял, что чувства, которые Маркус испытывал к деревьям, были сродни моим чувствам к книгам. Возможно, именно поэтому мне так хотелось подчеркнуть его любовь к деревьям. В общем-то, никакого значения это не имело. Этот книжный магазин был настоящими джунглями. Его хозяин стоял на верхней ступеньке лестницы и наводил порядок на какой-то потаенной полке. Я решил заявить о своем присутствии:
Мне поручали простенькие задания. Поскольку я считался учеником редактора, то не мог участвовать собственно в составлении текстов. Как практиканту, мне давали не столь ответственную работу – например, я составлял подписи под фотографиями. В связи с требованиями типографии я должен был сделать так, чтобы они содержали строго определенное количество букв: ни одной больше, ни одной меньше. Пропуски между словами также учитывались. С тех пор я испытываю глубокое уважение к людям, выполняющим такую работу и создающим поистине новые варианты литературных жанров, которые никто и никогда не признает таковыми. А дело это было весьма нелегкое!
Мне вспоминается, как однажды меня клонило в сон, и я по ошибке переместил восклицательный знак и последующую заглавную букву. Это были только восклицательный знак и заглавная буква, но результаты моей оплошности оказались катастрофическими. Мы переживали самый критический момент наступления немцев в тысяча девятьсот восемнадцатом году. На титульном листе еженедельника было помещено изображение Парижа под огнем гигантских немецких пушек, которые называли «Большими Бертами». В те дни в обществе возникла бурная полемика по вопросу о том, стоило ли защищать Париж. Сторонники защиты города, так называемое «героическое крыло», настаивали на обороне до последней капли крови. Их противники, «реалисты», считали, что было бы разумнее отступить на укрепленные позиции к югу от города, а потом подготовить контрнаступление. Как это всегда бывает, сторонники обороны ценой любых потерь обвиняли «реалистов» в пораженчестве.
Не стоит и говорить, что все эти споры никакого влияния на ход событий не оказывали, но позволяли продавать большие тиражи газет. Редакция моей газеты, совершенно естественно, решила примкнуть к «героическому крылу». Но я своей рукой превратил строку:
Париж отдать нельзя! Бороться до конца! в следующий лозунг:
Париж отдать! Нельзя бороться до конца!
Это стало достойным поводом для того, чтобы господин Хардлингтон накричал на меня в сотый раз.
Господин Хардлингтон был моим непосредственным начальником в «Таймс оф Британ». По непонятной мне причине он считал меня воплощением всех недостатков журналистского мастерства. Предполагаю, что он был из тех людей, которым необходимо постоянно демонстрировать свою власть над другими, а поскольку, кроме меня, других непосредственных подчиненных у него не было, мне доставалось вдвойне. У господина Хардлингтона была типичная внешность средневекового столпника, только бороду он тщательно расчесывал на две стороны. Этот человек носил монокль, сие смехотворное изобретение, которое сейчас полностью вышло из употребления. Однако в те годы я знал множество людей, которые ходили с моноклем, и должен сказать, что все они были наглецами и педантами. В глазах Хардлингтона светилось безумие фанатика веры, которое обычно пугает окружающих и способно смутить даже самого пророка. Он был большим поклонником Золя. Но разница между Хардлингтоном и Золя была приблизительно такой же, как между яблочным червем и бразильской анакондой.
Все без исключения английские издательства отвергли рукописи его романов. Иногда отказ сопровождался руганью, потому что его болезненная назойливость была способна исчерпать терпение даже самого воспитанного редактора. Но у Хардлингтона, как у некоторых неудачников, не было никакого другого таланта, кроме настойчивости и постоянства. Он заваливал своими рукописями издательства Соединенных Штатов, Канады, Австралии и даже Новой Зеландии. Это может показаться невероятным, но некоторые издательства считали себя обязанными возвращать ему оригиналы, присовокупляя к ним записку, в которой выражали свое сожаление по поводу того, что не могли поставить его в ряд корифеев мировой литературы.
О том, что Хардлингтону вернули рукопись, можно было догадаться по выражению его лица, когда он перешагивал порог редакции рано утром. Представим себе человека, который поднимает глаза к небу, чтобы убедиться в том, что светит солнце, и именно в этот момент ему на голову падает метеорит размером с трамвай. Всем работникам редакции была знакома эта гримаса, и когда какой-нибудь редактор встречался в коридоре с моим начальником, то всегда подзуживал его:
– Дорогой господин Хардлингтон, вся редакция мечтает прочитать ваше произведение. Ваши контакты с издательствами развиваются столь успешно, как бы всем нам хотелось?
В ответ обычно звучало:
– Вы все живете в темноте и неведении, но у меня есть неопровержимые доказательства того, что щупальца семитизма уже достигли Новой Зеландии.
Или Тасмании, или Нигерии, или любой другой точки планеты, куда он послал свою последнюю книгу. Господин Хардлингтон, рассекающий воздух в проходе между столами «Таймс оф Британ» своим зонтом, словно в руках у него была шпага, представлял собой забавнейшее зрелище. В чем заключалась истинная причина его неудач? Еврейский заговор, стремящийся заставить замолчать человеческий гений, в чем бы он ни проявлялся. У Хардлингтона была невероятная способность объяснять свои несчастья причинами столь же глобальными, сколь и неявными. Чем упорнее не обращали на него внимания издательства, тем больше он убеждался в том, что является жертвой интеллектуального заговора. По мнению Хардлингтона, генеральный штаб немецкой армии состоял целиком и полностью из еврейских генералов. Все выступления против империи, включая махдистское восстание в Судане, мятеж буров или недавнее повстанческое движение в Ирландии, были спровоцированы евреями. Евреи оказывались непосредственно виновны в том, что зимы стали холоднее, а летом часто бывало душно, на их совести были также засухи и град. Это они выдумали сифилис, малярию, тиф, свинку и мировое свинство.
И хотя иногда этот человек вызывал улыбки, постоянно быть под его началом никому не могло понравиться. Представим себе человека, который всегда разговаривает так, словно рот у него полон битого стекла. А потом представим, что этот голос командует нами с утра и до вечера.
Возможно, у Томми Томсона и были шансы когда-нибудь превратиться в журналиста. Но в то время Томми представлял собой лишь помойное ведро, в которое господин Хардлингтон сливал свою желчь. Любой человек на моем месте упал бы духом. По утрам, когда меня будила сирена «Ройал Стил», мне первым делом приходил на ум Хардлингтон, и простыни моментально пропитывались синтетическим клеем.
Мне кажется, что фигура Хардлингтона, сама по себе довольно незначительная, не являлась реальной причиной моей подавленности. Я думаю, что, скорее всего, он просто олицетворял круговорот моей жизни. До начала работы над книгой я подчинялся распоряжениям доктора Флага, а теперь попал под власть нового Флага, хотя и в миниатюре. Его появление на моем горизонте означало конец периода творческого подъема, который продолжался, пока я писал роман.
Конечно, я думал об Амгам. И даже больше, чем раньше. Но мной владела обреченность. Да и что, с другой стороны, я мог сделать? Отправиться в Конго искать ее? Вырыть там яму больше и глубже, чем та воронка на поле боя? Я готов был признать, что любовь оставляет в жизни человека след печали, отчаяния или жестокости. Но любовь, которая досталась мне, была лишь туманом между камней и ничем больше.
Итак, меня занимали подобные грустные и безысходные мысли, когда исполнился месяц с начала моей работы в «Таймс оф Британ». Мне выплатили зарплату, первую зарплату в моей жизни, и, наверное, она стала для меня целительным бальзамом.
Гулять по городу с набитым кошельком! Какое любопытное и приятное ощущение, ранее мне недоступное! Лето уже умирало, но иногда утра еще выдавались солнечными и даже веселыми, насколько это было возможно в военное время. Я заглянул в один книжный магазин. Мне хотелось купить несколько книг, не обращая внимания на цену. Раньше, когда мое благополучие зависело от нерегулярной и плохо оплачиваемой работы на доктора Флага, я был вынужден всегда трезво оценивать любую книгу и задавать себе вопрос: действительно ли она стоит ту цену, которую за нее запрашивают? Оправдаются ли мои надежды, если я рискну выложить за это произведение ту баснословную сумму, которая здесь указана? И тут я должен заметить, что бедность – самый суровый критик. Однако в тот день, хотя бы раз в жизни, я вознамерился приобрести книги, которые захочу.
Книжный магазин, куда я зашел, всегда радовал мое сердце. За корешками книг не было видно стен. Я хочу сказать, что книги полностью их закрывали. Потолки в магазине были очень высокими, и, чтобы достать до самых верхних полок, надо было забраться на лестницу из двадцати ступеней. Если бы я был книгой, мне хотелось бы стоять на полке этого магазина. Мне казалось, иногда я слышал, как книги беседуют друг с другом.
Размышляя об этом, я вдруг понял, что чувства, которые Маркус испытывал к деревьям, были сродни моим чувствам к книгам. Возможно, именно поэтому мне так хотелось подчеркнуть его любовь к деревьям. В общем-то, никакого значения это не имело. Этот книжный магазин был настоящими джунглями. Его хозяин стоял на верхней ступеньке лестницы и наводил порядок на какой-то потаенной полке. Я решил заявить о своем присутствии: