Вселенная — бегущая женщина:
Ноги ее вращают землю,
Тело трепещет в эфире,
А в глазах начинаются звезды.
 
   Дванов грустно вздохнул среди тишины феодализма и снова оглядел колоннаду — шесть стройных ног трех целомудренных женщин. В него вошли покой и надежда, как всегда бывало от вида отдаленно-необходимого искусства.
   Ему жалко было одного, что эти ноги, полные напряжения юности, — чужие, но хорошо было, что та девушка, которую носили эти ноги, обращала свою жизнь в обаяние, а не в размножение, что она хотя и питалась жизнью, но жизнь для нее была лишь сырьем, а не смыслом, — и это сырье переработалось во что-то другое, где безобразно-живое обратилось в бесчувственно-прекрасное.
   Копенкин тоже посерьезнел перед колоннами: он уважал величественное, если оно было бессмысленно и красиво. Если же в величественном был смысл, например, — в большой машине, Копенкин считал его орудием угнетения масс и презирал с жестокостью души. Перед бессмысленным же, как эта колоннада, он стоял с жалостью к себе и ненавистью к царизму. Копенкин полагал виноватым царизм, что он сам не волнуется сейчас от громадных женских ног, и только по печальному лицу Дванова видел, что ему тоже надо опечалиться.
   — Хорошо бы и нам построить что-нибудь всемирное и замечательное, мимо всех забот! — с тоской сказал Дванов.
   — Сразу не построишь, — усомнился Копенкин. — Нам буржуазия весь свет загораживала. Мы теперь еще выше и отличнее столбы сложим, а не срамные лыдки.
   Налево, как могилы на погосте, лежали в зарослях трав и кустов остатки служб и малых домов. Колонны сторожили пустой погребенный мир. Декоративные благородные деревья держали свои тонкие туловища над этой ровной гибелью.
   — Но мы сделаем еще лучше — и на всей площади мира, не по одним закоулкам! — показал Дванов рукой на все, но почувствовал у себя в глубине:
   — смотри! — что-то неподкупное, не берегущее себя предупредило его изнутри.
   — Конечно, построим: факт и лозунг, — подтвердил Копенкин от своей воодушевленной надежды. — Наше дело неутомимое.
   Копенкин напал на след огромных человечьих ног и тронул по ним коня.
   — Во что же обут здешний житель? — немало удивлялся Копенкин и обнажил шашку: вдруг выйдет великан — хранитель старого строя. У помещиков были такие откормленные дядьки: подойдет и даст лапой без предупреждения — сухожилия лопнут.
   Копенкину нравились сухожилия, он думал, что они силовые веревки, и боялся порвать их.
   Всадники доехали до массивной вечной двери, ведшей в полуподвал разрушенного дома. Нечеловеческие следы уходили туда; даже заметно было, что истукан топтался у двери, мучая землю до оголения.
   — Кто же тут есть? — поражался Копенкин. — Не иначе — лютый человек. Сейчас ахнет на нас — готовься, товарищ Дванов!
   Сам Копенкин даже повеселел: он ощущал тот тревожный восторг, который имеют дети в ночном лесу: их страх делится пополам со сбывающимся любопытством.
   Дванов крикнул:
   — Товарищ Пашинцев!.. Кто тут есть?
   Никого, и трава без ветра молчит, а день уже меркнет.
   — Товарищ Пашинцев!
   — Э! — отдаленно и огромно раздалось из сырых звучных недр земли.
   — Выйди сюда, односельчанин! — громко приказал Копенкин.
   — Э! — мрачно и гулко отозвалось из утробы подвала. Но в этом звуке не слышалось ни страха, ни желания выйти. Отвечавший, вероятно, откликался лежа.
   Копенкин и Дванов подождали, а потом рассердились.
   — Да выходи, тебе говорят! — зашумел Копенкин.
   — Не хочу, — медленно отвечал неизвестный человек. — Ступай в центральный дом — там хлеб и самогон на кухне.
   Копенкин слез с коня и погремел саблей о дверь.
   — Выходи — гранату метну!
   Тот человек помолчал — может быть, с интересом ожидая гранаты и того, что потом получится. Но затем ответил:
   — Бросай, шкода. У меня тут их целый склад: сам от детонации обратно в мать полезешь!
   И опять замолк. У Копенкина не было гранаты.
   — Да бросай же, гада! — с покоем в голосе попросил неведомый из своей глубины. — Дай мне свою артиллерию проверить: должно, мои бомбы заржавели и отмокли — ни за что не взорвутся, дьяволы!
   — Во-о! — странно промолвил Копенкин. — Ну, тогда выйди и прими пакет от товарища Троцкого.
   Человек помолчал и подумал.
   — Да какой он мне товарищ, раз надо всеми командует! Мне коменданты революции не товарищи. Ты лучше брось бомбу — дай поинтересоваться!
   Копенкин выбил ногою вросший в почву кирпич и с маху бросил его в дверь. Дверь взвыла железом и снова осталась в покое.
   — Не разорвалась, идол, в ней вещество окоченело! — определил Копенкин порок.
   — И мои молчат! — серьезно ответил неизвестный человек.
   — Да ты шайбу-то спустил? Дай я марку выйду погляжу.
   Зазвучало мерное колыхание металла — кто-то шел, действительно, железной поступью. Копенкин ожидал его с вложенной саблей — любопытство в нем одолело осторожность. Дванов не слез со своего рысака.
   Неведомый гремел уже близко, но не ускорял постепенного шага, очевидно, одолевая тяжесть своих сил.
   Дверь открылась сразу — она не была замкнута.
   Копенкин затих от зрелища и отступил на два шага — он ожидал ужаса или мгновенной разгадки, но человек уже объявился, а свою загадочность сохранил.
   Из разверзшейся двери выступил небольшой человек, весь запакованный в латы и панцирь, в шлеме и с тяжким мечом, обутый в мощные металлические сапоги — с голенищами, сочлененными каждое из трех бронзовых труб, давившими траву до смерти.
   Лицо человека — особенно лоб и подбородок — было защищено отворотами каски, а сверх всего имелась опущенная решетка. Все вместе защищало воина от любых ударов противника.
   Но сам человек был мал ростом и не особо страшен.
   — Где твоя граната? — хрипло и тонко спросил представший,
   — голос его гулко гремел только издали, отражаясь на металлических вещах и пустоте его жилища, а в натуре оказался жалким звуком.
   — Ах ты, гадина! — без злобы, но и без уважения воскликнул Копенкин, пристально интересуясь рыцарем.
   Дванов открыто засмеялся — он сразу сообразил, чью непомерную одежду присвоил этот человек. Но засмеялся он оттого, что заметил на старинной каске красноармейскую звезду, посаженную на болт и прижатую гайкой.
   — Чему радуетесь, сволочи? — хладнокровно спросил рыцарь, не находя дефективной гранаты. Нагнуться рыцарь никак не мог и только слабо шевелил травы мечом, непрерывно борясь с тяжестью доспехов.
   — Не ищи, чумовой, несчастного дела! — серьезно сказал Копенкин, возвращаясь к своим нормальным чувствам. — Веди на ночлег. Есть у тебя сено?
   Жилище рыцаря помещалось в полуподвальном этаже усадебной службы. Там имелась одна зала, освещенная получерным светом коптильника. В дальнем углу лежали горой рыцарские доспехи и холодное оружие, а в другом — среднем месте
   — пирамида ручных гранат. Еще в зале стоял стол, у стола одна табуретка, а на столе бутылка с неизвестным напитком, а может быть, отравой. К бутылке хлебом была приклеена бумага с надписью чернильным карандашом лозунга:
   СМЕРТЪ БУРЖУЯМ!
   — Ослобони меня на ночь! — попросил рыцарь.
   Копенкин долго разнуздывал его от бессмертной одежды, вдумываясь в ее умные части. Наконец рыцарь распался, и из бронзовой кожуры явился обыкновенный товарищ Пашинцев — бурого цвета человек, лет тридцати семи и без одного непримиримого глаза, а другой остался еще более внимательным.
   — Давайте выпьем по стаканчику, — сказал Пашинцев.
   Но Копенкина и в старое время не брала водка; он ее не пил сознательно, как бесцельный для чувства напиток.
   Дванов тоже не понимал вина, и Пашинцев выпил в одиночестве. Он взял бутылку — с надписью «Смерть буржуям!» — и перелил ее непосредственно в горло.
   — Язва! — сказал он, опорожнив посуду, и сел с подобревшим лицом.
   — Что, приятно? — спросил Копенкин.
   Свекольная настойка, — объяснил Пашинцев. — Одна незамужняя девка чистоплотными руками варит — беспорочный напиток — очень духовит, батюшка…
   — Да кто ж ты такой? — с досадой интересовался Копенкин.
   — Я — личный человек, — осведомлял Пашинцев Копенкина.
   — Я вынес себе резолюцию, что в девятнадцатом году у нас все кончилось — пошли армия, власти и порядки, а народу — опять становись в строй, начинай с понедельника… Да будь ты…
   Пашинцев кратко сформулировал рукой весь текущий момент.
   Дванов перестал думать и медленно слушал рассуждающего.
   — Ты помнишь восемнадцатый и девятнадцатый год? — со слезами радости говорил Пашинцев. Навсегда потерянное время вызывало в нем яростные воспоминания: среди рассказа он молотил по столу кулаком и угрожал всему окружению своего подвала. — Теперь уж ничего не будет, — с ненавистью убеждал Пашинцев моргавшего Копенкина. — Всему конец: закон пошел, разница между людьми явилась — как будто какой черт на весах вешал человека… Возьми меня — разве ты сроду узнаешь, что тут дышит? — Пашинцев ударил себя по низкому черепу, где мозг должен быть сжатым, чтобы поместиться уму. — Да тут, брат, всем пространствам место найдется. Так же и у каждого. А надо мной властвовать хотят! Как ты все это в целости поймешь? Говори — обман или нет?
   — Обман, — с простой душою согласился Копенкин.
   — Вот! — удовлетворенно закончил Пашинцев. — И я теперь горю отдельно от всего костра!
   Пашинцев почуял в Копенкине такого же сироту земного шара, каков он сам, и задушевными словами просил его остаться с ним навсегда.
   — Чего тебе надо? — говорил Пашинцев, доходя до самозабвения от радости чувствовать дружелюбного человека. — Живи тут. Ешь, пей, я яблок пять кадушек намочил, два мешка махорки насушил. Будем меж деревами друзьями жить, на траве песни петь.
   Так брось пахать и сеять, жать, Пускай вся почва родит самосевом.
   А ты ж живи и веселись — Не дважды кряду происходит жизнь, Со всей коммуною святой За руки честные возьмись И громко грянь на ухи всем:
   Довольно грустно бедовать, Пора нам всем великолепно жировать.
   Долой земные бедные труды, Земля задаром даст нам пропитанье.
   В дверь постучал кто-то ровным хозяйским стуком.
   — Э! — отозвался Пашинцев, уже испаривший из себя самогон и поэтому замолкший.
   — Максим Степаныч, — раздалось снаружи, — дозволь на оглоблю жердину в опушке сыскать: хряпнула на полпути, хоть зимуй у тебя.
   — Нельзя, — отказал Пашинцев. — До каких пор я буду приучать вас? Я же вывесил приказ на амбаре: земля — самодельная и, стало быть, ничья. Если б ты без спросу брал, тогда б я тебе позволил…
   Человек снаружи похрипел от радости.
   — Ну, тогда спасибо. Жердь я не трону — раз она прошеная, я что-нибудь иное себе подарю.
   Пашинцев свободно сказал:
   — Никогда не спрашивай, рабская психология, а дари себе все сам. Родился-то ты не от своей силы, а даром — и живи без счета.
   — Это — точно, Максим Степаныч, — совершенно серьезно подтвердил проситель за дверью. — Что самовольно схватишь, тем и жив. Если б не именье
   — полсела бы у нас померло. Пятый год добро отсюда возим: большевики люди справедливые! Спасибо тебе, Максим Степанович.
   Пашинцев сразу рассердился:
   — Опять ты — спасибо! Ничего не бери, серый черт!
   — Эт к чему же, Максим Степаныч? За что ж я тогда три года на позиции кровь проливал? Мы с кумом на паре за чугунным чаном приехали, а ты говоришь — не смей…
   — Вот отечество! — сказал Пашинцев себе и Копенкину, а потом обратился к двери: — Так ведь ты за оглоблей приехал? Теперь говоришь — чан!
   Проситель не удивился.
   — Да хуть что-нибудь… Иной раз курицу одну везешь, а глядь — на дороге вал железный лежит, а один не осилишь, так он по-хамски и валяется. Оттого и в хозяйстве у нас везде разруха…
   — Раз ты на паре, — кончил разговор Пашинцев, — то увези бабью ногу из белых столбов… В хозяйстве ей место найдется.
   — Можно, — удовлетворился проситель. — Мы ее буксиром спрохвала потащим — кафель из нее колоть будем.
   Проситель ушел предварительно осматривать колонну — для более сподручного похищения ее.
   В начале ночи Дванов предложил Пашинцеву устроить лучше — не имение перетаскивать в деревню, а деревню переселить в имение.
   — Труда меньше, — говорил Дванов. — К тому же имение на высоком месте стоит — здесь земля урожайней.
   Пашинцев на это никак не согласился.
   — Сюда с весны вся губернская босота сходится — самый чистый пролетариат. Куда ж им тогда деваться? Нет, я здесь кулацкого засилья не допущу! Народу ко мне ходит тысячи вся нищета в моей коммуне радуется: народу же кроме нет легкого пристанища. В деревне — за ним Советы наблюдают, комиссары-стражники людей сторожат, упродком хлеб в животе ищет, а ко мне никто из казенных не покажется…
   — Боятся тебя, — заключил Копенкин, — ты же весь в железе ходишь, спишь на бомбе…
   — Определенно боятся, — согласился Пашинцев. — Ко мне было хотели присоседиться и имение на учет взять, а я вышел к комиссару во всей сбруе, взметнул бомбу: даешь коммуну! А в другой раз приехали разверстку брать. Я комиссару и говорю: пей, ешь, сукин сын, но если что лишнее возьмешь — вонь от тебя останется. Выпил комиссар чашку самогону и уехал: спасибо, говорит, товарищ Пашинцев. Дал я ему горсть подсолнухов, ткнул вон той чугунной головешкой в спину и отправил в казенные районы…
   — А теперь как же? — спросил Копенкин.
   — Да никак: живу безо всякого руководства, отлично выходит. Объявил тут ревзаповедник, чтоб власть не косилась, и храню революцию в нетронутой геройской категории…
   Дванов разобрал на стене надписи углем, выведенные дрожащей, не писчей рукой. Дванов взял коптильник в руку и прочел стенные скрижали ревзаповедника.
   — Почитай, почитай, — охотно советовал ему Пашинцев. — Другой раз молчишь, молчишь — намолчишься и начнешь на стене разговаривать: если долго без людей, мне мутно бывает…
   Дванов читал стихи на стене:
   Буржуя нету, так будет труд — Опять у мужика гужа на шее.
   Поверь, крестьянин трудовой, Цветочкам полевым сдобней живется!
   Диванов подумал, что, действительно, мужики с босяками не сживутся. С другой стороны, жирная земля пропадает зря — население ревзаповедника ничего не сеет, а живет за счет остатков фруктового сада и природного самосева: вероятно, из лебеды и крапивы щи варит.
   — Вот что, — неожиданно для себя догадался Дванов. — Ты обменяй деревню на имение: имение мужикам отдай, а в деревне ревзаповедник сделай. Тебе же все равно — важны люди, а не место. Народ в овраге томится, а ты один на бугре!..
   Пашинцев со счастливым удивлением посмотрел на Дванова.
   — Вот это отлично! Так и сделаю. Завтра же еду на деревню мужиков поднимать.
   — Поедут? — спросил Копенкин.
   — В одни сутки все тут будут! — с яростным убеждением воскликнул Пашинцев и даже двинулся телом от нетерпения. — Да я прямо сейчас поеду! — передумал Пашинцев. Он теперь и Дванова полюбил. Сначала Дванов ему не вполне понравился: сидит и молчит, наверное, все программы, уставы и тезисы наизусть знает — таких умных Пашинцев не любил. Он видел в жизни, что глупые и несчастные добрее умных и более способны изменить свою жизнь к свободе и счастью. Втайне ото всех Пашинцев верил, что рабочие и крестьяне, конечно, глупее ученых буржуев, но зато они душевнее, и отсюда их отличная судьба.
   Пашинцева успокоил Копенкин, сказав, что нечего спешить — победа за нами, все едино, обеспечена.
   Пашинцев согласился и рассказал про сорную траву. В свое детское погубленное время он любил глядеть, как жалкая и обреченная трава разрастается по просу. Он знал, что выйдет погожий день и бабы безжалостно выберут по ветелке дикую неуместную траву — васильки, донник и ветрянку. Эта трава была красивей невзрачных хлебов — ее цветы походили на печальные предсмертные глаза детей, они знали, что их порвут потные бабы. Но такая трава живей и терпеливей квелых хлебов — после баб она снова рожалась в неисчислимом и бессмертном количестве.
   — Вот так же и беднота! — сравнивал Пашинцев, сожалея, что выпил всю «Смерть буржуям!». — В нас мочи больше, и мы сердечней прочих элементов…
   Пашинцев не мог укротить себя в эту ночь. Надев кольчугу на рубашку, он вышел куда-то на усадьбу. Там его охватила ночная прохлада, но он не остыл. Наоборот, звездное небо и сознание своего низкого роста под тем небом увлекли его на большое чувство и немедленный подвиг. Пашинцев застыдился себя перед силой громадного ночного мира и, не обдумывая, захотел сразу поднять свое достоинство.
   В главном доме жило немного окончательно бесприютного и нигде не зарегистрированного народа — четыре окна мерцали светом открытой топившейся печки, там варили пищу в камине. Пашинцев постучал в окно кулаком, не жалея покоя обитателей.
   Вышла лохматая девушка в высоких валенках.
   — Чего тебе, Максим Степаныч? Что ты ночную тревогу подымаешь?
   Пашинцев подошел к ней и восполнил своим чувством вдохновенной симпатии все ее ясные недостатки.
   — Груня, — сказал он, — дай я тебя поцелую, голубка незамужняя! Бомбы мои ссохлись и не рвутся — хотел сейчас колонны ими подсечь, да нечем. Дай я тебя обниму по-товарищески.
   Груня далась:
   — Что-то с тобой сталось — ты будто человек сурьезный был… Да сними железо с себя, всю мякоть мне натревожишь…
   Но Пашинцев кратко поцеловал ее в темные сухие корки губ и пошел обратно. Ему стало легче и не так досадно под нависшим могущественным небом. Все большое по объему и отличное по качеству в Пашинцеве возбуждало не созерцательное наслаждение, а воинское чувство — стремление превзойти большое и отличное в силе и важности.
   — Вы что? — спросил без всякого основания Пашинцев у приезжих — для разряжения своих удовлетворенных чувств.
   — Спать пора, — зевнул Копенкин. — Ты наше правило взял на заметку
   — сажаешь мужиков на емкую землю: что ж с тобой нам напрасно гоститься?
   — Мужиков завтра потащу — без всякого саботажа! — определил Пашинцев. — А вы погостите — для укрепления связей! Завтра Грунька обед вам сварит… Того, что у меня тут, — нигде не найдете. Обдумываю, как бы Ленина вызвать сюда — все ж таки вождь!
   Копенкин осмотрел Пашинцева — Ленина хочет человек! — и напомнил ему:
   — Смотрел я без тебя твои бомбы — они все порченые: как же ты господствуешь?
   Пашинцев не стал возражать:
   — Конечно — порченые: я их сам разрядил. Но народ не чует
   — я его одной политикой и беру — хожу в железе, ночую на бомбах… Понял маневр малыми силами в обход противника? Ну, и не сказывай, когда вспомнишь меня.
   Коптильник погас. Пашинцев объяснил положение:
   — Ну, ребята, ложись как попало — ничего не видно, и постели у меня нету… Я для людей — грустный член…
   — Блажной ты, а не грустный, — точнее сказал Копенкин, укладываясь кое-как.
   Пашинцев без обиды ответил:
   — Здесь, брат, коммуна новой жизни — не бабий городок: перин нету.
   Под утро мир оскудел в своем звездном величии и серым светом заменил мерцающее сияние. Ночь ушла, как блестящая кавалерия, на землю вступила пехота трудного походного дня.
   Пашинцев принес, на удивление Копенкина, жареной баранины. А потом два всадника выехали с ревзаповедника по южной дороге — в долину Черной Калитвы. Под белой колоннадой стоял Пашинцев в рыцарском жестком снаряжении и глядел вслед своим единомышленникам.
   И опять ехали двое людей на конях, и солнце всходило над скудостью страны.
   Дванов опустил голову, его сознание уменьшалось от однообразного движения по ровному месту. И то, что Дванов ощущал сейчас как свое сердце, было постоянно содрогающейся плотиной от напора вздымающегося озера чувств. Чувства высоко поднимались сердцем и падали по другую сторону его, уже превращенные в поток облегчающей мысли. Но над плотиной всегда горел дежурный огонь того сторожа, который не принимает участия в человеке, а лишь подремывает в нем за дешевое жалованье. Этот огонь позволял иногда Дванову видеть оба пространства — вспухающее теплое озеро чувств и длинную быстроту мысли за плотиной, охлаждающейся от своей скорости. Тогда Дванов опережал работу сердца, питающего, но и тормозящего его сознание, и мог быть счастливым.
   — Тронем на рысь, товарищ Копенкин! — сказал Дванов, переполнившись силой нетерпения к своему будущему, ожидающему его за этой дорогой. В нем встала детская радость вбивать гвозди в стены, делать из стульев корабли и разбирать будильники, чтобы посмотреть, что там есть. Над его сердцем трепетал тот мгновенный пугающий свет, какой бывает летними спертыми ночами в полях. Может быть, это жила в нем отвлеченная любовь молодости, превратившаяся в часть тела, либо продолжающаяся сила рождения. Но за счет ее Дванов мог добавочно и внезапно видеть неясные явления, бесследно плавающие в озере чувств. Он оглядел Копенкина, ехавшего со спокойным духом и ровной верой в летнюю недалекую страну социализма, где от дружеских сил человечества оживет и станет живою гражданкой Роза Люксембург.
   Дорога пошла в многоверстный уклон. Казалось, если разогнаться по нем, можно оторваться и полететь. Вдали замерли преждевременные сумерки над темной и грустной долиной.
   — Калитва! — показал Копенкин — и обрадовался, как будто уже доехал до нее вплотную. Всадники уже хотели пить и плевали вниз одними белыми полусухими слюнями.
   Дванов загляделся в бедный ландшафт впереди. И земля и небо были до утомления несчастны: здесь люди жили отдельно и не действовали, как гаснут дрова, не сложенные в костер.
   — Вот оно — сырье для социализма! — изучал Дванов страну. — Ни одного сооружения — только тоска природы-сироты!
   В виду слободы Черной Калитвы всадникам встретился человек с мешком. Он снял шапку и поклонился конным людям — по старой памяти, что все люди — братья. Дванов и Копенкин тоже ответили поклоном, и всем троим стало хорошо.
   «Товарищи грабить поехали, пропасти на них нет!» — про себя решил человек с мешком, отошедши достаточно далеко.
   На околице слободы стояли два сторожевых мужика: один с обрезом, другой с колом из плетня.
   — Вы какие? — служебно спросили они подъехавших Дванова и Копенкина.
   Копенкин задержал коня, туго соображая о значении такого военного поста.
   — Мы международные! — припомнил Копенкин звание Розы Люксембург: международный революционер.
   Постовые задумались.
   — Евреи, што ль?
   Копенкин хладнокровно обнажил саблю: с такой медленностью, что сторожевые мужики не поверили угрозе.
   — Я тебя кончу на месте за такое слово, — произнес Копенкин. — Ты знаешь, кто я? На документы…
   Копенкин полез в карман, но документов и никакой бумаги у него не было никогда: он нащупал одни хлебные крошки и прочий сор.
   — Адъютант полка! — отнесся Копенкин к Дванову. — Покажьте дозору наши грамотки…
   Дванов вынул конверт, в котором он сам не знал, что находилось, но возил его всюду третий год, и бросил охране. Постовые с жадностью схватили конверт, обрадовавшись редкому исполнению долга службы.
   Копенкин пригнулся и свободным движением мастера вышиб саблей обрез из рук постового, ничуть не ранив его; Копенкин имел в себе дарование революции.
   Постовой выправил дернутую руку:
   — Чего ты, идол, мы тоже не красные…
   Копенкин переменился:
   — Много войска у вас? Кто такие?
   Мужики думали и так и иначе, а отвечали честно:
   — Голов сто, а ружей всего штук двадцать… У нас Тимофей Плотников гостит с Исподних Хуторов. Вчерашний день продотряд от нас с жертвами отступил…
   Копенкин показал им на дорогу, по которой приехал:
   — Ступайте маршем туда — встретите полк, ведите его ко мне. Где штаб Плотникова?
   — У церкви, на старостином дворе, — сказали крестьяне и печально посмотрели на родное село, желая отойти от событий.
   — Ну, идите бодро! — приказал Копенкин и ударил коня ножнами.
   За плетнем низко сидела баба, уже готовая умереть. То, зачем она вышла, остановилось в ней на полпути.
   — Капаешь, старуха? — заметил ее Копенкин.
   Баба была не старуха, а миловидная пожилая женщина.
   — А ты уж покапал, идол неумытый! — до корня осерчала баба и встала с растопыренной юбкой и злостным лицом.
   Конь Копенкина, теряя свою грузность, сразу понес свирепым карьером, высоко забрасывая передние ноги.
   — Товарищ Дванов, гляди на меня — и не отставай! — крикнул Копенкин, сверкая в воздухе готовой саблей.
   Пролетарская Сила тяжело молотила землю; Дванов слышал дребезг стекол в хатах. Но на улицах не было никого, даже собаки не бросились на всадников.
   Минуя улицы и перекрестки огромного села, Копенкин держал направление на церковь. Но Калитва селилась семейными кустами четыреста лет: иные улицы были перепружены неожиданными поперечными хатами, а иные замкнулись наглухо новыми дворами и сворачивали в поле узкими летними проездами.
   Копенкин и Дванов попали в переплет закоулков и завертелись на месте. Тогда Копенкин отворил одни ворота и понесся в обход улиц гумнами. Деревенские собаки сначала осторожно и одиноко залаяли, а потом перекинулись голосами и, возбужденные собственным множеством, взвыли все враз — от околицы до околицы.
   Копенкин крикнул:
   — Ну, товарищ Дванов, теперь крой напролет…
   Дванов понял, что нужно проскакать село и выброситься в степь по ту сторону. И не угадал: выбравшись на широкую улицу, Копенкин поскакал прямо по ней в глубь села.