Страница:
«Может, здесь живут одни отпускники из команды выздоравливающих? — молча сомневался Копенкин. — Либо в царскую войну здесь были лазареты!..»
— Неужели солнце должно наперед коня бежать, а ты лежать пойдешь? — спросил Копенкин у бегущего.
Чевенгурец схватился за стремя, чтобы успокоить свое частое дыхание и ответить.
— У нас, товарищ, тут покой человеку: спешили одни буржуи, им жрать и угнетать надо было. А мы кушаем да дружим… Вон тебе Совет.
Копенкин медленно прочитал громадную малиновую вывеску над воротами кладбища: «Совет социального человечества Чевенгурского освобожденного района».
Сам же Совет помещался в церкви. Копенкин проехал по кладбищенской дорожке к паперти храма. «Приидите ко мне все труждающиеся и обремененные и аз упокою вы»
— написано было дугой над входом в церковь. И слова те тронули Копенкина, хотя он помнил, чей это лозунг.
«Где же мой покой? — подумал он и увидел в своем сердце усталость. — Да нет, никогда ты людей не успокоишь: ты же не класс, а личность. Нынче б ты эсером был, а я б тебя расходовал».
Пролетарская Сила, не сгибаясь, прошла в помещение прохладного храма, и всадник въехал в церковь с удивлением возвращенного детства, словно он очутился на родине в бабушкином чулане. Копенкин и раньше встречал детские забытые места в тех уездах, где он жил, странствовал и воевал. Когда-то он молился в такой же церкви в своем селе, но из церкви он приходил домой — в близость и тесноту матери; и не церкви, не голоса птиц, теперь умерших ровесниц его детства, не страшные старики, бредущие летом в тайный Киев, — может быть, не это было детством, а то волнение ребенка, когда у него есть живая мать и летний воздух пахнет ее подолом; в то восходящее время действительно все старики — загадочные люди, потому что у них умерли матери, а они живут и не плачут.
В тот день, когда Копенкин въехал в церковь, революция была еще беднее веры и не могла покрыть икон красной мануфактурой: бог Саваоф, нарисованный под куполом, открыто глядел на амвон, где происходили заседания ревкома. Сейчас на амвоне, за столом бодрого красного цвета, сидели трое: председатель Чевенгурского уика — Чепурный, молодой человек и одна женщина — с веселым внимательным лицом, словно она была коммунисткой будущего. Молодой человек доказывал Чепурному, имея на столе для справок задачник Евтушевского, что силы солнца определенно хватит на всех и Солнце в двенадцать раз больше Земли.
— Ты, Прокофий, не думай — думать буду я, а ты формулируй! — указывал Чепурный.
— Ты почувствуй сам, товарищ Чепурный: зачем шевелиться человеку, когда это не по науке? — без остановки объяснял молодой человек. — Если всех людей собрать для общего удара — и то они против силы солнца как единоличник против коммуны-артели! Бесполезное дело — тебе говорю!
Чепурный для сосредоточенности прикрыл глаза.
— Что-то ты верно говоришь, а что-то брешешь! Ты поласкай в алтаре Клавдюшу, а я дай предчувствием займусь — так ли оно или иначе!
Копенкин осадил увесистый шаг своего коня и заявил о своем намерении — с нетерпением и немедленно прощупать весь Чевенгур
— нет ли в нем скрытого контрреволюционного очага.
— Очень вы тут мудры, — закончил Копенкин. — А в уме постоянно находится хитрость для угнетения тихого человека.
Молодого человека Копенкин сразу признал за хищника: черные непрозрачные глаза, на лице виден старый экономический ум, а среди лица имелся отверстый, ощущающий и постыдный нос, — у честных коммунистов нос лаптем и глаза от доверчивости серые и более родственные.
— А ты, малый, жулик! — открыл правду Копенкин. — Покажь документ!
— Пожалуйста, товарищ! — вполне доброжелательно согласился молодой человек.
Копенкин взял книжечки и бумажки. В них значилось: Прокофий Дванов, член партии с августа семнадцатого года.
— Сашу знаешь? — спросил Копенкин, временно прощая ему за фамилию друга угнетающее лицо.
— Знавал, когда мал был, — ответил молодой человек, улыбаясь от лишнего ума.
— Пускай тогда Чепурный даст мне чистый бланок — надобно сюда Сашу позвать. Тут нужно ум умом засекать, чтоб искры коммунизма посыпались…
— А у нас почти отменена, товарищ, — объяснил Чепурный.
— Люди в куче живут и лично видятся — зачем им почта, скажи пожалуйста! Здесь, брат, пролетарии уже вплотную соединены!
Копенкин не очень жалел о почте, потому что получил в жизни два письма, а писал только однажды, когда узнал на империалистическом фронте, что жена его мертва и нужно было издали поплакать о ней с родными.
— А шагом никто в губернию не пойдет? — спросил Копенкин у Чепурного.
— Есть таковой ходок, — вспомнил Чепурный.
— Кто это, Чепурный? — оживела милая обоим чевенгурцам женщина — взаправду милая: Копенкин даже ощутил, что если б он парнем был, он такую обнял и держал бы долгое время неподвижно. Из этой женщины исходил меленный и прохладный душевный покой.
— А Мишка Луй! — напомнил Чепурный. — Он едкий на дорогу! Только пошлешь в губернию, а он в Москве очутится — либо в Харькове, и приходит тоже, когда время года кончится — либо цветы взойдут, либо снег ляжет…
— У меня он пойдет короче — я ему задание дам, — сказал Копенкин.
— Пускай идет, — разрешил Чепурный. — Для него дорога не труд — одно развитие жизни!
— Чепурный, — обратилась женщина. — Дай Лую муки на мену, он мне полушалок принесет.
— Дадим, Клавдия Парфеновна, непременно дадим, используем момент, — успокоил ее Прокофий.
Копенкин писал Дванову печатными буквами:
«Дорогой товарищ и друг Саша! Здесь коммунизм, и обратно, — нужно, чтоб ты скорей прибыл на место. Работает тут одно летнее солнце, а люди лишь только нелюбовно дружат; однако бабы полушалки вымогают, хотя они приятные, чем ясно вредят. Твой брат или семейная родня мне близко не симпатичен. Впрочем, живу как дубъект, думаю чего-то об одном себе, потому что меня далеко не уважают. Событий нету — говорят, это наука и история, но неизвестно. С революц. почтением Копенкин. Приезжай ради общей идейности».
— Чего-то мне все думается, чудится да представляется, — трудно моему сердцу! — мучительно высказывался Чепурный в темный воздух храма. — Не то у нас коммунизм исправен, не то нет! Либо мне к товарищу Ленину съездить, чтоб он мне лично всю правду сформулировал!
— Надо бы, товарищ Чепурный! — подтвердил Прокофий. — Товарищ Ленин тебе лозунг даст, ты его возьмешь и привезешь. А так немыслимо: думать в одну мою голову: авангард тоже устает! И, кроме того, преимуществ мне не полагается!
— А моего сердца ты не считаешь, скажи по правде? — обиделся Чепурный.
Прокофий, видимо, ценил свою силу разума и не терял надежного спокойствия.
— Чувство же, товарищ Чепурный, — это массовая стихия, а мысль — организация. Сам товарищ Ленин говорил, что организация нам выше всего…
— Так я же мучаюсь, а ты соображаешь — что хуже?
— Товарищ Чепурный, я с тобой тоже в Москву поеду, — заявила женщина. — Я никогда центра не видала — там, люди говорят, удивительно что такое!
— Достукались! — вымолвил Копенкин. — Ты ее, Чепурный, прямо к Ленину веди: вот, мол, тебе, товарищ Ленин, доделанная до коммунизма баба! Сволочи вы!
— А что? — обострился Чепурный. — По-твоему, у нас не так?
— Ну да, не так!
— А как же, товарищ Копенкин? У меня уж чувства уморились.
— А я знаю? Мое дело — устранять враждебные силы. Когда все устраню
— тогда оно само получится, что надо.
Прокофий курил и ни разу не перебил Копенкина, думая о приспособлении к революции этой неорганизованной вооруженной силы.
— Клавдия Парфеновна, пойдемте пройтиться и пошалить немного, — с четкой вежливостью предложил Прокофий женщине. — А то вы ослабнете!
Когда эта пара отошла к паперти, Копенкин указал на ушедших Чепурному.
— Буржуазия — имей в виду!
— Ну?
— Ей-богу!
— Куда ж теперь нам деваться-то? Либо их вычесть из Чевенгура?
— Да ты паники на шею не сажай! Спускай себе коммунизм из идеи в тело — вооруженной рукой! Дай вот Саша Дванов придет — он вам покажет!
— Должно быть, умный человек? — оробел Чепурный.
— У него, товарищ, кровь в голове думает, а у твоего Прокофия — кость, — гордо и раздельно объяснил Копенкин. — Понятно тебе хоть раз?.. На бланок — отправляй в ход товарища Луя.
Чепурный при напряжении мысли ничего не мог выдумать — вспоминал одни забвенные бесполезные события, не дающие никакого чувства истины. То его разуму были видны костелы в лесу, пройденные маршем в царскую войну, то сидела девочка-сиротка на канаве и ела купыри; но когда эта девочка, бесполезно хранимая в душе Чепурного, была встречена в жизни — теперь навеки неизвестно; и жива ли она в общем — тоже немыслимо сказать; быть может, та девочка была Клавдюшей — тогда она, действительно, отлично хороша и с ней грустно разлучаться.
— Чего глядишь, как болящий? — спросил Копенкин.
— Так, товарищ Копенкин, — с печальной усталостью произнес Чепурный. — Во мне вся жизнь облаками несется!
— А надо, чтоб она тучей шла, — оттого тебе, я вижу, и неможется, — сочувственно упрекнул Копенкин. — Пойдем отсюда на свежее место: здесь сырым богом каким-то воняет.
— Пойдем. Бери своего коня, — облегченно сказал Японец.
— На открытом месте я буду сильней.
Выйдя наружу, Копенкин показал Японцу надпись на храме-ревкоме: «Приидите ко мне все труждающиеся».
— Перемажь по-советски!
— Некому фразу выдумать, товарищ Копенкин.
— А Прокофию дай!
— Не так он углублен — не осилит; подлежащее знает, а сказуемое позабыл. Я твоего Дванова секретарем возьму, а Прокофий пускай свободно шалит… А скажи, пожалуйста, чем тебе та фраза не мила — целиком против капитализма говорит…
Копенкин жутко нахмурился.
— По-твоему, бог тебе единолично все массы успокоит? Это буржуазный подход, товарищ Чепурный. Революционная масса сама может успокоиться, когда поднимется!
Чепурный глядел на Чевенгур, заключивший в себе его идею. Начинался тихий вечер, он походил на душевное сомнение Чепурного, на предчувствие, которое не способно истощиться мыслью и успокоиться. Чепурный не знал, что существует всеобщая истина и смысл жизни — он видел слишком много разнообразных людей, чтобы они могли следовать одному закону. Некогда Прокофий предложил Чепурному ввести в Чевенгуре науку и просвещение, но тот отклонил такие попытки без всякой надежды. «Что ты, — сказал он Прокофию, — иль не знаешь — какая наука? Она же всей буржуазии даст обратный поворот: любой капиталист станет ученым и будет порошком организмы солить, а ты считайся с ним! И потом наука только развивается, а чем кончится — неизвестно».
Чепурный на фронтах сильно болел и на память изучил медицину, поэтому после выздоровления он сразу выдержал экзамен на ротного фельдшера, но к докторам относился как к умственным эксплуататорам.
— Как ты думаешь? — спросил он у Копенкина. — Твой Дванов науку у нас не введет?
— Он мне про то не сказывал: его дело один коммунизм.
— А то я боюсь, — сознался Чепурный, стараясь думать, но к месту вспомнил Прошку, который в точном смысле изложил его подозрение к науке. — Прокофий под моим руководством сформулировал, что ум такое же имущество, как и дом, а стало быть, он будет угнетать ненаучных и ослабелых…
— Тогда ты вооружи дураков, — нашел выход Копенкин. — Пускай тогда умный полезет к нему с порошком! Вот я — ты думаешь, что? — я тоже, брат, дурак, однако живу вполне свободно.
По улицам Чевенгура проходили люди. Некоторые из них сегодня передвигали дома, другие перетаскивали на руках сады. И вот они шли отдыхать, разговаривать и доживать день в кругу товарищей. Завтра у них труда и занятий уже не будет, потому что в Чевенгуре за всех и для каждого работало единственное солнце, объявленное в Чевенгуре всемирным пролетарием. Занятия же людей были не обязательными, — по наущению Чепурного Прокофий дал труду специальное толкование, где труд раз навсегда объявлялся пережитком жадности и эксплуатационно-животным сладострастием, потому что труд способствует происхождению имущества, а имущество — угнетению; но само солнце отпускает людям на жизнь вполне достаточные нормальные пайки, и всякое их увеличение — за счет нарочной людской работы — идет в костер классовой войны, ибо создаются лишние вредные предметы. Однако каждую субботу люди в Чевенгуре трудились, чему и удивился Копенкин, немного разгадавший солнечную систему жизни в Чевенгуре.
— Так это не труд — это субботники! — объяснил Чепурный.
— Прокофий тут правильно меня понял и дал великую фразу.
— Он что — твой отгадчик, что ль? — не доверяя Прокофию, поинтересовался Копенкин.
— Да нет — так он: своей узкой мыслью мои великие чувства ослабляет. Но парень словесный, без него я бы жил в немых мучениях… А в субботниках никакого производства имущества нету, — разве я допущу? — просто себе идет добровольная порча мелкобуржуазного наследства. Какое же тебе тут угнетение, скажи пожалуйста!
— Нету, — искренне согласился Копенкин.
В сарае, вытащенном на середину улицы, Чепурный и Копенкин решили заночевать.
— Ты бы к своей Клавдюше шел, — посоветовал Копенкин. — Женщину огорчаешь!
— Ее Прокофий в неизвестное место увел: пусть порадуется
— все мы одинаковые пролетарии. Мне Прокофий объяснил, что я не лучше его.
— Так ты же сам говорил, что у тебя великое чувство, а такой человек для женщины туже!
Чепурный озадачился: действительно, выходит так! Но у него болело сердце, и он сегодня мог думать.
— У меня, товарищ Копенкин, то великое чувство в груди болит, а не в молодых местах.
— Ага, — сказал Копенкин, — ну тогда отдыхай со мной: я тоже на сердце плох!
Пролетарская Сила прожевала траву, которую ей накосил Копенкин на городской площади, и в полночь тоже прилегла на пол сарая. Лошадь спала, как некоторые дети — с полуоткрытыми глазами и с сонной кротостью глядела ими на Копенкина, который сейчас не имел сознания и лишь стонал от грустного, почерневшего чувства забвения.
Коммунизм Чевенгура был беззащитен в эти степные темные часы, потому что люди заращивали силою сна усталость от дневной внутренней жизни и на время прекратили свои убеждения.
Чевенгур просыпался поздно; его жители отдыхали от веков угнетения и не могли отдохнуть. Революция завоевала Чевенгурскому уезду сны и главной профессией сделала душу.
Чевенгурский пешеход Луй шел в губернию полным шагом, имея при себе письмо Дванову, а на втором месте — сухари и берестяной жбанчик воды, которая нагревалась на теле. Он тронулся, когда встали только муравьи да куры, а солнце заголило небо еще не до самых последних мест. От ходьбы и увлекающей свежести воздуха Луя оставили всякие сомнения мысли и вожделения; его растрачивала дорога и освобождала от излишней вредной жизни. Еще в юности он своими силами додумался — отчего летит камень: потому что он от радости движения делается легче воздуха. Не зная букв и книг, Луй убедился, что коммунизм должен быть непрерывным движением людей в даль земли. Он сколько раз говорил Чепурному, чтобы тот объявил коммунизм странствием и снял Чевенгур с вечной оседлости.
— На кого похож человек — на коня или на дерево: объявите мне по совести? — спрашивал он в ревкоме, тоскуя от коротких уличных дорог.
— На высшее! — выдумал Прокофий. — На открытый океан, дорогой товарищ, и на гармонию схем!
Луй не видел, кроме рек и озер, другой воды, гармонии же знал только двухрядки.
— А пожалуй, на коня человек больше схож, — заявил Чепурный, вспоминая знакомых лошадей.
— Понимаю, — продолжая чувства Чепурного, сказал Прокофий. — У коня есть грудь с сердцем и благородное лицо с глазами, но у дерева того нет!
— Вот именно, Прош! — обрадовался Чепурный.
— Я ж и говорю! — подтвердил Прокофий.
— Совершенно верно! — заключительно одобрил Чепурный.
Луй удовлетворился и предложил ревкому немедленно стронуть Чевенгур в даль. «Надо, чтобы человека ветром поливало, — убеждал Луй, — иначе он тебе опять угнетением слабосильного займется, либо само собою все усохнет, затоскует — знаешь как? А в дороге дружбы никому не миновать — и коммунизму делов хватит!»
Чепурный заставил Прокофия четко записать предложение Луя, а затем это предложение обсуждалось на заседании ревкома. Чепурный, чуя коренную правду Луя, однако, не давал Прокофию своих руководящих предчувствий, и заседание тяжело трудилось весь весенний день. Тогда Прокофий выдумал формальный отвод делу Луя: «В виду грядущей эпохи войн и революций считать движение людей неотложным признаком коммунизма, а именно: броситься всем населением уезда на капитализм, когда у него всецело созреет кризис, и впредь не останавливать победного пути, закаляя людей в чувстве товарищества на дорогах всего земного шара; пока же коммунизм следует ограничивать завоеванной у буржуазии площадью, чтоб нам было чем управлять».
— Нет, товарищи, — не согласился рассудительный Луй. — На оседлости коммунизм никак не состоится: нет ему ни врага, ни радости!
Прокофий наблюдал внимательно слушающего Чепурного, не разгадывая его колеблющихся чувств.
— Товарищ Чепурный, — попробовал решить Прокофий. — Ведь освобождение рабочих — дело самих рабочих! Пусть Луй уходит и постепенно освобождается! При чем тут мы?
— Правильно! — резко заключил Чепурный. — Ходи, Луй: движение — дело массы, мы у нее под ногами не мешаемся!
— Ну, спасибо, — поклонился ревкому Луй и ушел искать необходимости куда-нибудь отправиться из Чевенгура.
Заметив однажды Копенкина на толстом коне, Луй сразу засовестился, потому что Копенкин куда-то едет, а он, Луй, живет на неподвижном месте; и Луй еще больше и подальше захотел уйти из города, а до отхода задумал сделать Копенкину что-нибудь сочувственное, но нечем было — в Чевенгуре нет вещей для подарков: можно только попоить лошадь Копенкина, Копенкин же строго не подпускал к ней посторонних и поил ее лично. И нынче Луй жалел, что много домов и веществ на свете, не хватает только тех самых, которые обозначают содружество людей.
После губернии Луй решил не возвращаться в Чевенгур и добраться до самого Петрограда, а там — поступить во флот и отправиться в плавание, всюду наблюдая землю, моря и людей как сплошное питание своей братской души. На водоразделе, откуда были видны чевенгурские долины, Луй оглянулся на город и на утренний свет:
— Прощай, коммунизм и товарищи! Жив буду — всякого из вас припомню!
Копенкин разминал Пролетарскую Силу за чертою города и заметил Луя на высоком месте.
«Должно быть, бродяга, на Харьков поворачивает, — про себя решил Копенкин. — Упущу я с ними золотые дни революции!» — и пустил коня степным маршем в город, чтобы окончательно, и сегодня же, проверить весь коммунизм и принять свои меры.
От передвижки домов улицы в Чевенгуре исчезли — все постройки стояли не на месте, а на ходу; Пролетарская Сила, привыкшая к прямым плавным дорогам, волновалась и потела от частых поворотов.
Около одного перекошенного заблудившегося амбара лежали под одним тулупом юноша и девушка — судя по туловищу, Клавдюша. Копенкин осторожно обвел коня вокруг спящих: он стеснялся молодости и уважал ее, как царство великого будущего. За ту же молодость, украшенную равнодушием к девушкам, он некогда с уважением полюбил Александра Дванова, своего спутника по ходу революции.
Где-то, в гуще домов, протяжно засвистел человек. Копенкин чутко насторожился. Свист прекратился.
— Ко-пенкин! Товарищ Копенкин, идем купаться! — невдалеке кричал Чепурный.
— Свисти — я на твой звук поеду! — низко и оглушительно ответил Копенкин.
Чепурный начал бурно свистеть, а Копенкин продолжал красться к нему на коне в ущельях смешанного города. Чепурный стоял на крыльце сарая в шинели, одетой на голое тело, и босой. Два его пальца были во рту — для силы свиста, а глаза глядели в солнечную вышину, где разыгрывалась солнечная жара.
Заперев Пролетарскую Силу в сарай, Копенкин пошел за босым Чепурным, который сегодня был счастлив, как окончательно побратавшийся со всеми людьми человек. По дороге до реки встретилось множество пробудившихся чевенгурцев — людей обычных, как и всюду, только бедных по виду и нездешних по лицу.
— День летом велик: чем они будут заниматься? — спросил Копенкин.
— Ты про ихнее усердие спрашиваешь? — неточно понял Чепурный.
— Хотя бы так.
— А душа-то человека — она и есть основная профессия. А продукт ее — дружба и товарищество! Чем тебе не занятье — скажи пожалуйста!
Копенкин немного задумался о прежней угнетенной жизни.
— Уж дюже хорошо у тебя в Чевенгуре, — печально сказал он. — Как бы не пришлось горя организовать: коммунизм должен быть едок, малость отравы — это для вкуса хорошо.
Чепурный почувствовал во рту свежую соль — и сразу понял Копенкина.
— Пожалуй, верно. Надо нам теперь нарочно горе организовать. Давай с завтрашнего дня займемся, товарищ Копенкин!
— Я не буду: мое дело — другое. Пускай Дванов вперед приедет — он тебе все поймет.
— А мы это Прокофию поручим!
— Брось ты своего Прокофия! Парень размножаться с твоей Клавдюшей хочет, а ты его вовлекаешь!
— И то, пожалуй, так — обождем твоего сподвижника!
О берег реки Чевенгурки волновалась неутомимая вода; с воды шел воздух, пахнущий возбуждением и свободой, а два товарища начали обнажаться навстречу воде. Чепурный скинул шинель и сразу очутился голым и жалким, но зато от его тела пошел теплый запах какого-то давно заросшего, спекшегося материнства, еле памятного Копенкину.
Солнце с индивидуальной внимательностью осветило худую спину Чепурного, залезая во все потные щели и ущербы кожи, чтобы умертвить там своим жаром невидимых тварей, от каких постоянно зудит тело. Копенкин с почтением посмотрел на солнце: несколько лет назад оно согревало Розу Люксембург и теперь помогает жить траве на ее могиле.
Копенкин давно не находился в реке и долго дрожал от холода, пока не притерпелся. Чепурный же смело плавал, открывал глаза в воде и доставал со дна различные кости, крупные камни и лошадиные головы. С середины реки, куда не доплыть неумелому Копенкину, Чепурный кричал песни и все более делался разговорчивым. Копенкин окунался на неглубоком месте, щупал воду и думал: тоже течет себе куда-то — где ей хорошо!
Возвратился Чепурный совсем веселым и счастливым.
— Знаешь, Копенкин, когда я в воде — мне кажется, что я до точности правду знаю… А как заберусь в ревком, все мне чего-то чудится да представляется…
— А ты занимайся на берегу.
— Тогда губернские тезисы дождь намочит, дурной ты человек!
Копенкин не знал, что такое тезис, — помнил откуда-то это слово, но вполне бесчувственно.
— Раз дождь идет, а потом солнце светит, то тезисы ты не жалей, — успокоительно сказал Копенкин. — Все равно ведь хлеб вырастет.
Чепурный усиленно посчитал в уме и помог уму пальцами.
— Значит, ты три тезиса объявляешь?
— Ни одного не надо, — отвергнул Копенкин. — На бумаге надо одни песни на память писать.
— Как же так? Солнце тебе — раз тезис! Вода — два, а почва — три.
— А ветер ты забыл?
— С ветром — четыре. Вот и все. Пожалуй, это правильно. Только знаешь, если мы в губернию на тезисы отвечать не будем, что у нас все хорошо, то оттуда у нас весь коммунизм ликвидируют.
— Нипочем, — отрек такое предположение Копенкин. — Там же такие, как и мы!
— Такие-то такие, только пишут непонятно и все, знаешь, просят побольше учитывать да потверже руководить… А чего в Чевенгуре учитывать и за какое место людьми руководить?
— Да а мы-то где ж будем?! — удивился Копенкин. — Разве ж мы позволим гаду пролезть! У нас сзади Ленин живет!
Чепурный рассеянно пробрался в камыш и нарвал бледных, ночного немощного света цветов. Это он сделал для Клавдюши, которой мало владел, но тем более питал к ней озабоченную нежность.
После цветов Чепурный и Копенкин оделись и направились берегом реки — по влажному травяному покрову. Чевенгур отсюда казался теплым краем — видны были освещенные солнцем босые люди, наслаждающиеся воздухом и свободой с непокрытыми головами.
— Нынче хорошо, — отвлеченно проговорил Чепурный. — Вся теплота человека наружи! — И показал рукой на город и на всех людей в нем. Потом Чепурный вложил два пальца в рот, свистнул и в бреду горячей внутренней жизни снова полез в воду, не снимая шинели; его томила какая-то черная радость избыточного тела — и он бросился сквозь камыш в чистую реку, чтобы там изжить свои неясные, тоскующие страсти.
— Он думает, весь свет на волю коммунизма отпустил: радуется, бродяга! — осудил поступок Чепурного Копенкин. — А мне ничего здесь не видится!
В камышах стояла лодка, и в ней молча сидел голый человек; он задумчиво рассматривал тот берег реки, хотя мог бы туда доплыть на лодке. Копенкин увидел его слабое ребристое тело и болящий глаз.
— Ты Пашинцев или нет? — спросил Копенкин.
— Да, а то кто же! — сразу ответил тот.
— Но тогда зачем ты оставил пост в ревзаповеднике?
Пашинцев грустно опустил свою укрощенную голову.
— Я оттуда низко удален, товарищ!
— А ты бы бомбами…
— Рано их разрядил, оказалось, — и вот зато теперь скитаюсь без почета, как драматический псих.
— Неужели солнце должно наперед коня бежать, а ты лежать пойдешь? — спросил Копенкин у бегущего.
Чевенгурец схватился за стремя, чтобы успокоить свое частое дыхание и ответить.
— У нас, товарищ, тут покой человеку: спешили одни буржуи, им жрать и угнетать надо было. А мы кушаем да дружим… Вон тебе Совет.
Копенкин медленно прочитал громадную малиновую вывеску над воротами кладбища: «Совет социального человечества Чевенгурского освобожденного района».
Сам же Совет помещался в церкви. Копенкин проехал по кладбищенской дорожке к паперти храма. «Приидите ко мне все труждающиеся и обремененные и аз упокою вы»
— написано было дугой над входом в церковь. И слова те тронули Копенкина, хотя он помнил, чей это лозунг.
«Где же мой покой? — подумал он и увидел в своем сердце усталость. — Да нет, никогда ты людей не успокоишь: ты же не класс, а личность. Нынче б ты эсером был, а я б тебя расходовал».
Пролетарская Сила, не сгибаясь, прошла в помещение прохладного храма, и всадник въехал в церковь с удивлением возвращенного детства, словно он очутился на родине в бабушкином чулане. Копенкин и раньше встречал детские забытые места в тех уездах, где он жил, странствовал и воевал. Когда-то он молился в такой же церкви в своем селе, но из церкви он приходил домой — в близость и тесноту матери; и не церкви, не голоса птиц, теперь умерших ровесниц его детства, не страшные старики, бредущие летом в тайный Киев, — может быть, не это было детством, а то волнение ребенка, когда у него есть живая мать и летний воздух пахнет ее подолом; в то восходящее время действительно все старики — загадочные люди, потому что у них умерли матери, а они живут и не плачут.
В тот день, когда Копенкин въехал в церковь, революция была еще беднее веры и не могла покрыть икон красной мануфактурой: бог Саваоф, нарисованный под куполом, открыто глядел на амвон, где происходили заседания ревкома. Сейчас на амвоне, за столом бодрого красного цвета, сидели трое: председатель Чевенгурского уика — Чепурный, молодой человек и одна женщина — с веселым внимательным лицом, словно она была коммунисткой будущего. Молодой человек доказывал Чепурному, имея на столе для справок задачник Евтушевского, что силы солнца определенно хватит на всех и Солнце в двенадцать раз больше Земли.
— Ты, Прокофий, не думай — думать буду я, а ты формулируй! — указывал Чепурный.
— Ты почувствуй сам, товарищ Чепурный: зачем шевелиться человеку, когда это не по науке? — без остановки объяснял молодой человек. — Если всех людей собрать для общего удара — и то они против силы солнца как единоличник против коммуны-артели! Бесполезное дело — тебе говорю!
Чепурный для сосредоточенности прикрыл глаза.
— Что-то ты верно говоришь, а что-то брешешь! Ты поласкай в алтаре Клавдюшу, а я дай предчувствием займусь — так ли оно или иначе!
Копенкин осадил увесистый шаг своего коня и заявил о своем намерении — с нетерпением и немедленно прощупать весь Чевенгур
— нет ли в нем скрытого контрреволюционного очага.
— Очень вы тут мудры, — закончил Копенкин. — А в уме постоянно находится хитрость для угнетения тихого человека.
Молодого человека Копенкин сразу признал за хищника: черные непрозрачные глаза, на лице виден старый экономический ум, а среди лица имелся отверстый, ощущающий и постыдный нос, — у честных коммунистов нос лаптем и глаза от доверчивости серые и более родственные.
— А ты, малый, жулик! — открыл правду Копенкин. — Покажь документ!
— Пожалуйста, товарищ! — вполне доброжелательно согласился молодой человек.
Копенкин взял книжечки и бумажки. В них значилось: Прокофий Дванов, член партии с августа семнадцатого года.
— Сашу знаешь? — спросил Копенкин, временно прощая ему за фамилию друга угнетающее лицо.
— Знавал, когда мал был, — ответил молодой человек, улыбаясь от лишнего ума.
— Пускай тогда Чепурный даст мне чистый бланок — надобно сюда Сашу позвать. Тут нужно ум умом засекать, чтоб искры коммунизма посыпались…
— А у нас почти отменена, товарищ, — объяснил Чепурный.
— Люди в куче живут и лично видятся — зачем им почта, скажи пожалуйста! Здесь, брат, пролетарии уже вплотную соединены!
Копенкин не очень жалел о почте, потому что получил в жизни два письма, а писал только однажды, когда узнал на империалистическом фронте, что жена его мертва и нужно было издали поплакать о ней с родными.
— А шагом никто в губернию не пойдет? — спросил Копенкин у Чепурного.
— Есть таковой ходок, — вспомнил Чепурный.
— Кто это, Чепурный? — оживела милая обоим чевенгурцам женщина — взаправду милая: Копенкин даже ощутил, что если б он парнем был, он такую обнял и держал бы долгое время неподвижно. Из этой женщины исходил меленный и прохладный душевный покой.
— А Мишка Луй! — напомнил Чепурный. — Он едкий на дорогу! Только пошлешь в губернию, а он в Москве очутится — либо в Харькове, и приходит тоже, когда время года кончится — либо цветы взойдут, либо снег ляжет…
— У меня он пойдет короче — я ему задание дам, — сказал Копенкин.
— Пускай идет, — разрешил Чепурный. — Для него дорога не труд — одно развитие жизни!
— Чепурный, — обратилась женщина. — Дай Лую муки на мену, он мне полушалок принесет.
— Дадим, Клавдия Парфеновна, непременно дадим, используем момент, — успокоил ее Прокофий.
Копенкин писал Дванову печатными буквами:
«Дорогой товарищ и друг Саша! Здесь коммунизм, и обратно, — нужно, чтоб ты скорей прибыл на место. Работает тут одно летнее солнце, а люди лишь только нелюбовно дружат; однако бабы полушалки вымогают, хотя они приятные, чем ясно вредят. Твой брат или семейная родня мне близко не симпатичен. Впрочем, живу как дубъект, думаю чего-то об одном себе, потому что меня далеко не уважают. Событий нету — говорят, это наука и история, но неизвестно. С революц. почтением Копенкин. Приезжай ради общей идейности».
— Чего-то мне все думается, чудится да представляется, — трудно моему сердцу! — мучительно высказывался Чепурный в темный воздух храма. — Не то у нас коммунизм исправен, не то нет! Либо мне к товарищу Ленину съездить, чтоб он мне лично всю правду сформулировал!
— Надо бы, товарищ Чепурный! — подтвердил Прокофий. — Товарищ Ленин тебе лозунг даст, ты его возьмешь и привезешь. А так немыслимо: думать в одну мою голову: авангард тоже устает! И, кроме того, преимуществ мне не полагается!
— А моего сердца ты не считаешь, скажи по правде? — обиделся Чепурный.
Прокофий, видимо, ценил свою силу разума и не терял надежного спокойствия.
— Чувство же, товарищ Чепурный, — это массовая стихия, а мысль — организация. Сам товарищ Ленин говорил, что организация нам выше всего…
— Так я же мучаюсь, а ты соображаешь — что хуже?
— Товарищ Чепурный, я с тобой тоже в Москву поеду, — заявила женщина. — Я никогда центра не видала — там, люди говорят, удивительно что такое!
— Достукались! — вымолвил Копенкин. — Ты ее, Чепурный, прямо к Ленину веди: вот, мол, тебе, товарищ Ленин, доделанная до коммунизма баба! Сволочи вы!
— А что? — обострился Чепурный. — По-твоему, у нас не так?
— Ну да, не так!
— А как же, товарищ Копенкин? У меня уж чувства уморились.
— А я знаю? Мое дело — устранять враждебные силы. Когда все устраню
— тогда оно само получится, что надо.
Прокофий курил и ни разу не перебил Копенкина, думая о приспособлении к революции этой неорганизованной вооруженной силы.
— Клавдия Парфеновна, пойдемте пройтиться и пошалить немного, — с четкой вежливостью предложил Прокофий женщине. — А то вы ослабнете!
Когда эта пара отошла к паперти, Копенкин указал на ушедших Чепурному.
— Буржуазия — имей в виду!
— Ну?
— Ей-богу!
— Куда ж теперь нам деваться-то? Либо их вычесть из Чевенгура?
— Да ты паники на шею не сажай! Спускай себе коммунизм из идеи в тело — вооруженной рукой! Дай вот Саша Дванов придет — он вам покажет!
— Должно быть, умный человек? — оробел Чепурный.
— У него, товарищ, кровь в голове думает, а у твоего Прокофия — кость, — гордо и раздельно объяснил Копенкин. — Понятно тебе хоть раз?.. На бланок — отправляй в ход товарища Луя.
Чепурный при напряжении мысли ничего не мог выдумать — вспоминал одни забвенные бесполезные события, не дающие никакого чувства истины. То его разуму были видны костелы в лесу, пройденные маршем в царскую войну, то сидела девочка-сиротка на канаве и ела купыри; но когда эта девочка, бесполезно хранимая в душе Чепурного, была встречена в жизни — теперь навеки неизвестно; и жива ли она в общем — тоже немыслимо сказать; быть может, та девочка была Клавдюшей — тогда она, действительно, отлично хороша и с ней грустно разлучаться.
— Чего глядишь, как болящий? — спросил Копенкин.
— Так, товарищ Копенкин, — с печальной усталостью произнес Чепурный. — Во мне вся жизнь облаками несется!
— А надо, чтоб она тучей шла, — оттого тебе, я вижу, и неможется, — сочувственно упрекнул Копенкин. — Пойдем отсюда на свежее место: здесь сырым богом каким-то воняет.
— Пойдем. Бери своего коня, — облегченно сказал Японец.
— На открытом месте я буду сильней.
Выйдя наружу, Копенкин показал Японцу надпись на храме-ревкоме: «Приидите ко мне все труждающиеся».
— Перемажь по-советски!
— Некому фразу выдумать, товарищ Копенкин.
— А Прокофию дай!
— Не так он углублен — не осилит; подлежащее знает, а сказуемое позабыл. Я твоего Дванова секретарем возьму, а Прокофий пускай свободно шалит… А скажи, пожалуйста, чем тебе та фраза не мила — целиком против капитализма говорит…
Копенкин жутко нахмурился.
— По-твоему, бог тебе единолично все массы успокоит? Это буржуазный подход, товарищ Чепурный. Революционная масса сама может успокоиться, когда поднимется!
Чепурный глядел на Чевенгур, заключивший в себе его идею. Начинался тихий вечер, он походил на душевное сомнение Чепурного, на предчувствие, которое не способно истощиться мыслью и успокоиться. Чепурный не знал, что существует всеобщая истина и смысл жизни — он видел слишком много разнообразных людей, чтобы они могли следовать одному закону. Некогда Прокофий предложил Чепурному ввести в Чевенгуре науку и просвещение, но тот отклонил такие попытки без всякой надежды. «Что ты, — сказал он Прокофию, — иль не знаешь — какая наука? Она же всей буржуазии даст обратный поворот: любой капиталист станет ученым и будет порошком организмы солить, а ты считайся с ним! И потом наука только развивается, а чем кончится — неизвестно».
Чепурный на фронтах сильно болел и на память изучил медицину, поэтому после выздоровления он сразу выдержал экзамен на ротного фельдшера, но к докторам относился как к умственным эксплуататорам.
— Как ты думаешь? — спросил он у Копенкина. — Твой Дванов науку у нас не введет?
— Он мне про то не сказывал: его дело один коммунизм.
— А то я боюсь, — сознался Чепурный, стараясь думать, но к месту вспомнил Прошку, который в точном смысле изложил его подозрение к науке. — Прокофий под моим руководством сформулировал, что ум такое же имущество, как и дом, а стало быть, он будет угнетать ненаучных и ослабелых…
— Тогда ты вооружи дураков, — нашел выход Копенкин. — Пускай тогда умный полезет к нему с порошком! Вот я — ты думаешь, что? — я тоже, брат, дурак, однако живу вполне свободно.
По улицам Чевенгура проходили люди. Некоторые из них сегодня передвигали дома, другие перетаскивали на руках сады. И вот они шли отдыхать, разговаривать и доживать день в кругу товарищей. Завтра у них труда и занятий уже не будет, потому что в Чевенгуре за всех и для каждого работало единственное солнце, объявленное в Чевенгуре всемирным пролетарием. Занятия же людей были не обязательными, — по наущению Чепурного Прокофий дал труду специальное толкование, где труд раз навсегда объявлялся пережитком жадности и эксплуатационно-животным сладострастием, потому что труд способствует происхождению имущества, а имущество — угнетению; но само солнце отпускает людям на жизнь вполне достаточные нормальные пайки, и всякое их увеличение — за счет нарочной людской работы — идет в костер классовой войны, ибо создаются лишние вредные предметы. Однако каждую субботу люди в Чевенгуре трудились, чему и удивился Копенкин, немного разгадавший солнечную систему жизни в Чевенгуре.
— Так это не труд — это субботники! — объяснил Чепурный.
— Прокофий тут правильно меня понял и дал великую фразу.
— Он что — твой отгадчик, что ль? — не доверяя Прокофию, поинтересовался Копенкин.
— Да нет — так он: своей узкой мыслью мои великие чувства ослабляет. Но парень словесный, без него я бы жил в немых мучениях… А в субботниках никакого производства имущества нету, — разве я допущу? — просто себе идет добровольная порча мелкобуржуазного наследства. Какое же тебе тут угнетение, скажи пожалуйста!
— Нету, — искренне согласился Копенкин.
В сарае, вытащенном на середину улицы, Чепурный и Копенкин решили заночевать.
— Ты бы к своей Клавдюше шел, — посоветовал Копенкин. — Женщину огорчаешь!
— Ее Прокофий в неизвестное место увел: пусть порадуется
— все мы одинаковые пролетарии. Мне Прокофий объяснил, что я не лучше его.
— Так ты же сам говорил, что у тебя великое чувство, а такой человек для женщины туже!
Чепурный озадачился: действительно, выходит так! Но у него болело сердце, и он сегодня мог думать.
— У меня, товарищ Копенкин, то великое чувство в груди болит, а не в молодых местах.
— Ага, — сказал Копенкин, — ну тогда отдыхай со мной: я тоже на сердце плох!
Пролетарская Сила прожевала траву, которую ей накосил Копенкин на городской площади, и в полночь тоже прилегла на пол сарая. Лошадь спала, как некоторые дети — с полуоткрытыми глазами и с сонной кротостью глядела ими на Копенкина, который сейчас не имел сознания и лишь стонал от грустного, почерневшего чувства забвения.
Коммунизм Чевенгура был беззащитен в эти степные темные часы, потому что люди заращивали силою сна усталость от дневной внутренней жизни и на время прекратили свои убеждения.
Чевенгур просыпался поздно; его жители отдыхали от веков угнетения и не могли отдохнуть. Революция завоевала Чевенгурскому уезду сны и главной профессией сделала душу.
Чевенгурский пешеход Луй шел в губернию полным шагом, имея при себе письмо Дванову, а на втором месте — сухари и берестяной жбанчик воды, которая нагревалась на теле. Он тронулся, когда встали только муравьи да куры, а солнце заголило небо еще не до самых последних мест. От ходьбы и увлекающей свежести воздуха Луя оставили всякие сомнения мысли и вожделения; его растрачивала дорога и освобождала от излишней вредной жизни. Еще в юности он своими силами додумался — отчего летит камень: потому что он от радости движения делается легче воздуха. Не зная букв и книг, Луй убедился, что коммунизм должен быть непрерывным движением людей в даль земли. Он сколько раз говорил Чепурному, чтобы тот объявил коммунизм странствием и снял Чевенгур с вечной оседлости.
— На кого похож человек — на коня или на дерево: объявите мне по совести? — спрашивал он в ревкоме, тоскуя от коротких уличных дорог.
— На высшее! — выдумал Прокофий. — На открытый океан, дорогой товарищ, и на гармонию схем!
Луй не видел, кроме рек и озер, другой воды, гармонии же знал только двухрядки.
— А пожалуй, на коня человек больше схож, — заявил Чепурный, вспоминая знакомых лошадей.
— Понимаю, — продолжая чувства Чепурного, сказал Прокофий. — У коня есть грудь с сердцем и благородное лицо с глазами, но у дерева того нет!
— Вот именно, Прош! — обрадовался Чепурный.
— Я ж и говорю! — подтвердил Прокофий.
— Совершенно верно! — заключительно одобрил Чепурный.
Луй удовлетворился и предложил ревкому немедленно стронуть Чевенгур в даль. «Надо, чтобы человека ветром поливало, — убеждал Луй, — иначе он тебе опять угнетением слабосильного займется, либо само собою все усохнет, затоскует — знаешь как? А в дороге дружбы никому не миновать — и коммунизму делов хватит!»
Чепурный заставил Прокофия четко записать предложение Луя, а затем это предложение обсуждалось на заседании ревкома. Чепурный, чуя коренную правду Луя, однако, не давал Прокофию своих руководящих предчувствий, и заседание тяжело трудилось весь весенний день. Тогда Прокофий выдумал формальный отвод делу Луя: «В виду грядущей эпохи войн и революций считать движение людей неотложным признаком коммунизма, а именно: броситься всем населением уезда на капитализм, когда у него всецело созреет кризис, и впредь не останавливать победного пути, закаляя людей в чувстве товарищества на дорогах всего земного шара; пока же коммунизм следует ограничивать завоеванной у буржуазии площадью, чтоб нам было чем управлять».
— Нет, товарищи, — не согласился рассудительный Луй. — На оседлости коммунизм никак не состоится: нет ему ни врага, ни радости!
Прокофий наблюдал внимательно слушающего Чепурного, не разгадывая его колеблющихся чувств.
— Товарищ Чепурный, — попробовал решить Прокофий. — Ведь освобождение рабочих — дело самих рабочих! Пусть Луй уходит и постепенно освобождается! При чем тут мы?
— Правильно! — резко заключил Чепурный. — Ходи, Луй: движение — дело массы, мы у нее под ногами не мешаемся!
— Ну, спасибо, — поклонился ревкому Луй и ушел искать необходимости куда-нибудь отправиться из Чевенгура.
Заметив однажды Копенкина на толстом коне, Луй сразу засовестился, потому что Копенкин куда-то едет, а он, Луй, живет на неподвижном месте; и Луй еще больше и подальше захотел уйти из города, а до отхода задумал сделать Копенкину что-нибудь сочувственное, но нечем было — в Чевенгуре нет вещей для подарков: можно только попоить лошадь Копенкина, Копенкин же строго не подпускал к ней посторонних и поил ее лично. И нынче Луй жалел, что много домов и веществ на свете, не хватает только тех самых, которые обозначают содружество людей.
После губернии Луй решил не возвращаться в Чевенгур и добраться до самого Петрограда, а там — поступить во флот и отправиться в плавание, всюду наблюдая землю, моря и людей как сплошное питание своей братской души. На водоразделе, откуда были видны чевенгурские долины, Луй оглянулся на город и на утренний свет:
— Прощай, коммунизм и товарищи! Жив буду — всякого из вас припомню!
Копенкин разминал Пролетарскую Силу за чертою города и заметил Луя на высоком месте.
«Должно быть, бродяга, на Харьков поворачивает, — про себя решил Копенкин. — Упущу я с ними золотые дни революции!» — и пустил коня степным маршем в город, чтобы окончательно, и сегодня же, проверить весь коммунизм и принять свои меры.
От передвижки домов улицы в Чевенгуре исчезли — все постройки стояли не на месте, а на ходу; Пролетарская Сила, привыкшая к прямым плавным дорогам, волновалась и потела от частых поворотов.
Около одного перекошенного заблудившегося амбара лежали под одним тулупом юноша и девушка — судя по туловищу, Клавдюша. Копенкин осторожно обвел коня вокруг спящих: он стеснялся молодости и уважал ее, как царство великого будущего. За ту же молодость, украшенную равнодушием к девушкам, он некогда с уважением полюбил Александра Дванова, своего спутника по ходу революции.
Где-то, в гуще домов, протяжно засвистел человек. Копенкин чутко насторожился. Свист прекратился.
— Ко-пенкин! Товарищ Копенкин, идем купаться! — невдалеке кричал Чепурный.
— Свисти — я на твой звук поеду! — низко и оглушительно ответил Копенкин.
Чепурный начал бурно свистеть, а Копенкин продолжал красться к нему на коне в ущельях смешанного города. Чепурный стоял на крыльце сарая в шинели, одетой на голое тело, и босой. Два его пальца были во рту — для силы свиста, а глаза глядели в солнечную вышину, где разыгрывалась солнечная жара.
Заперев Пролетарскую Силу в сарай, Копенкин пошел за босым Чепурным, который сегодня был счастлив, как окончательно побратавшийся со всеми людьми человек. По дороге до реки встретилось множество пробудившихся чевенгурцев — людей обычных, как и всюду, только бедных по виду и нездешних по лицу.
— День летом велик: чем они будут заниматься? — спросил Копенкин.
— Ты про ихнее усердие спрашиваешь? — неточно понял Чепурный.
— Хотя бы так.
— А душа-то человека — она и есть основная профессия. А продукт ее — дружба и товарищество! Чем тебе не занятье — скажи пожалуйста!
Копенкин немного задумался о прежней угнетенной жизни.
— Уж дюже хорошо у тебя в Чевенгуре, — печально сказал он. — Как бы не пришлось горя организовать: коммунизм должен быть едок, малость отравы — это для вкуса хорошо.
Чепурный почувствовал во рту свежую соль — и сразу понял Копенкина.
— Пожалуй, верно. Надо нам теперь нарочно горе организовать. Давай с завтрашнего дня займемся, товарищ Копенкин!
— Я не буду: мое дело — другое. Пускай Дванов вперед приедет — он тебе все поймет.
— А мы это Прокофию поручим!
— Брось ты своего Прокофия! Парень размножаться с твоей Клавдюшей хочет, а ты его вовлекаешь!
— И то, пожалуй, так — обождем твоего сподвижника!
О берег реки Чевенгурки волновалась неутомимая вода; с воды шел воздух, пахнущий возбуждением и свободой, а два товарища начали обнажаться навстречу воде. Чепурный скинул шинель и сразу очутился голым и жалким, но зато от его тела пошел теплый запах какого-то давно заросшего, спекшегося материнства, еле памятного Копенкину.
Солнце с индивидуальной внимательностью осветило худую спину Чепурного, залезая во все потные щели и ущербы кожи, чтобы умертвить там своим жаром невидимых тварей, от каких постоянно зудит тело. Копенкин с почтением посмотрел на солнце: несколько лет назад оно согревало Розу Люксембург и теперь помогает жить траве на ее могиле.
Копенкин давно не находился в реке и долго дрожал от холода, пока не притерпелся. Чепурный же смело плавал, открывал глаза в воде и доставал со дна различные кости, крупные камни и лошадиные головы. С середины реки, куда не доплыть неумелому Копенкину, Чепурный кричал песни и все более делался разговорчивым. Копенкин окунался на неглубоком месте, щупал воду и думал: тоже течет себе куда-то — где ей хорошо!
Возвратился Чепурный совсем веселым и счастливым.
— Знаешь, Копенкин, когда я в воде — мне кажется, что я до точности правду знаю… А как заберусь в ревком, все мне чего-то чудится да представляется…
— А ты занимайся на берегу.
— Тогда губернские тезисы дождь намочит, дурной ты человек!
Копенкин не знал, что такое тезис, — помнил откуда-то это слово, но вполне бесчувственно.
— Раз дождь идет, а потом солнце светит, то тезисы ты не жалей, — успокоительно сказал Копенкин. — Все равно ведь хлеб вырастет.
Чепурный усиленно посчитал в уме и помог уму пальцами.
— Значит, ты три тезиса объявляешь?
— Ни одного не надо, — отвергнул Копенкин. — На бумаге надо одни песни на память писать.
— Как же так? Солнце тебе — раз тезис! Вода — два, а почва — три.
— А ветер ты забыл?
— С ветром — четыре. Вот и все. Пожалуй, это правильно. Только знаешь, если мы в губернию на тезисы отвечать не будем, что у нас все хорошо, то оттуда у нас весь коммунизм ликвидируют.
— Нипочем, — отрек такое предположение Копенкин. — Там же такие, как и мы!
— Такие-то такие, только пишут непонятно и все, знаешь, просят побольше учитывать да потверже руководить… А чего в Чевенгуре учитывать и за какое место людьми руководить?
— Да а мы-то где ж будем?! — удивился Копенкин. — Разве ж мы позволим гаду пролезть! У нас сзади Ленин живет!
Чепурный рассеянно пробрался в камыш и нарвал бледных, ночного немощного света цветов. Это он сделал для Клавдюши, которой мало владел, но тем более питал к ней озабоченную нежность.
После цветов Чепурный и Копенкин оделись и направились берегом реки — по влажному травяному покрову. Чевенгур отсюда казался теплым краем — видны были освещенные солнцем босые люди, наслаждающиеся воздухом и свободой с непокрытыми головами.
— Нынче хорошо, — отвлеченно проговорил Чепурный. — Вся теплота человека наружи! — И показал рукой на город и на всех людей в нем. Потом Чепурный вложил два пальца в рот, свистнул и в бреду горячей внутренней жизни снова полез в воду, не снимая шинели; его томила какая-то черная радость избыточного тела — и он бросился сквозь камыш в чистую реку, чтобы там изжить свои неясные, тоскующие страсти.
— Он думает, весь свет на волю коммунизма отпустил: радуется, бродяга! — осудил поступок Чепурного Копенкин. — А мне ничего здесь не видится!
В камышах стояла лодка, и в ней молча сидел голый человек; он задумчиво рассматривал тот берег реки, хотя мог бы туда доплыть на лодке. Копенкин увидел его слабое ребристое тело и болящий глаз.
— Ты Пашинцев или нет? — спросил Копенкин.
— Да, а то кто же! — сразу ответил тот.
— Но тогда зачем ты оставил пост в ревзаповеднике?
Пашинцев грустно опустил свою укрощенную голову.
— Я оттуда низко удален, товарищ!
— А ты бы бомбами…
— Рано их разрядил, оказалось, — и вот зато теперь скитаюсь без почета, как драматический псих.