Копенкин ощутил презрение к дальним белым негодяям, ликвидировавшим ревзаповедник, и ответную силу мужества в самом себе.
   — Не горюй, товарищ Пашинцев: белых мы, не сходя с коня, порасходуем, а ревзаповедник на сыром месте посадим. Что ж у тебя осталось нынче?
   Пашинцев поднял со дна лодки нагрудную рыцарскую кольчугу.
   — Мало, — определил Копенкин. — Одну грудь только обороняет.
   — Да голова — черт с ней, — не ценил Пашинцев. — Сердце мне дороже всего… Есть кой-что и на башку и в руку. — Пашинцев показал вдобавок еще небольшой доспех — лобовое забрало с привинченной навеки красной звездой — и последнюю пустую гранату.
   — Ну, это вполне тебе хватит, — сообщил Копенкин. — Но ты скажи, куда заповедник твой девался, — неужели ты так ослаб, что его мужики свободно окулачили?
   Пашинцев имел скучное настроение и еле говорил от скорби.
   — Так там же, тебе говорят, широкую организацию совхоза назначили — чего ты меня шаришь по голому телу?
   Копенкин еще раз оглядел голое тело Пашинцева.
   — Тогда — одевайся: пойдем вместе Чевенгур обследовать — тут тоже фактов не хватает, а люди сон видят.
   Но Пашинцев не мог быть спутником Копенкина — у него, кроме нагрудной кольчуги и забрала, не оказалось одежды.
   — Иди так, — ободрил его Копенкин. — Что ты думаешь, люди живого тела не видали? Ишь ты, прелесть какая — то же самое и в гроб кладут!
   — Нет, ты понимаешь, какой корень зла вышел? — разговаривая, перебирал Пашинцев свою металлическую одежду. — Из ревзаповедника меня отпустили исправным: хоть и опасным, но живым и одетым. А в селе — свои же мужики видят, идет какой-то прошлый человек и, главное, пораженный армией — так всю одежду с меня скостили, — бросили вслед два предмета, чтобы я на зорях в кольчуге грелся, а бомбу я при себе удержал.
   — Аль на тебя целая армия наступала? — удивился Копенкин.
   — Да а то как же? Сто человек конницы вышло против одного человека. Да в резерве три дюйма стояли наготове. И то я сутки не сдавался — пугал всю армию пустыми бомбами, да Грунька — девка там одна — доказала, сукушка.
   — Ага, — поверил Копенкин. — Ну, пойдем, — давай мне твои железки в одну руку.
   Пашинцев вылез из лодки и пошел по верным следам Копенкина в прибрежном песке.
   — Ты не бойся, — успокаивал Копенкин голого товарища. — Ты же не сам обнажился — тебя полубелые обидели.
   Пашинцев догадался, что он идет разутым-раздетым ради бедноты — коммунизма, и поэтому не стеснялся будущих встречных женщин.
   Первой встретилась Клавдюша; наспех оглядев тело Пашинцева, она закрыла платком глаза, как татарка.
   «Ужасно вялый мужчина, — подумала она, — весь в родинках, да чистый — шершавости в нем нет!» — и сказала вслух:
   — Здесь, граждане, ведь не фронт — голым ходить не вполне прилично.
   Копенкин попросил Пашинцева не обращать внимания на такую жабу — она буржуйка и вечно квохчет: то ей полушалок нужен, то Москва, а теперь от нее голому пролетарию прохода нет. Все же Пашинцев несколько засовестился и надел кольчугу и лобовое забрало, оставив большинство тела наружи.
   — Так лучше, — определил он. — Подумают, что это форма новой политики!
   — Чего ж тебе? — посмотрел Копенкин. — Ты теперь почти одет, только от железа тебе прохладно будет!
   — Оно от тела нагреется, — кровь же льется внутри!
   — И во мне льется! — почувствовал Копенкин.
   Но железо кольчуги не холодило тела Пашинцева — в Чевенгуре было тепло. Люди сидели рядами в переулках, между сдвинутыми домами, и говорили друг с другом негромкие речи; и от людей тоже шло тепло и дыхание — не только от лучей солнца. Пашинцев и Копенкин проходили в сплошной духоте — теснота домов, солнечный жар и человеческий волнующий запах делали жизнь похожей на сон под ватным одеялом.
   — Мне чего-то дремлется, а тебе? — спросил у Пашинцева Копенкин.
   — А мне, в общем, так себе! — не разбирая себя, ответил Пашинцев.
   Около кирпичного постоянного дома, где Копенкин останавливался в первый раз по прибытии, одиноко посиживал Пиюся и неопределенно глядел на все.
   — Слушай, товарищ Пиюся! — обратился Копенкин. — Мне требуется пройти разведкой весь Чевенгур — проводи ты нас по маршруту!
   — Можно, — не вставая с места, согласился Пиюся.
   Пашинцев вошел в дом и поднял с полу старую солдатскую шинель — образца 14-го года. Эта шинель была на большой рост и сразу успокоила все тело Пашинцева.
   — Ты теперь прямо как гражданин одет! — оценил Копенкин.
   — Зато на себя меньше похож.
   Три человека отправились вдаль — среди теплоты чевенгурских строений. Посреди дороги и на пустых местах печально стояли увядшие сады: их уже несколько раз пересаживали, таская на плечах, и они обессилели, несмотря на солнце и дожди.
   — Вот тебе факт! — указал Копенкин на смолкнувшие деревья. — Себе, дьяволы, коммунизм устроили, а дереву не надо!
   Редкие пришлые дети, которые иногда виднелись на прогалинах, были толстыми от воздуха, свободы и отсутствия ежедневного воспитания. Взрослые же люди жили в Чевенгуре неизвестно как: Копенкин не мог еще заметить в них новых чувств; издалека они казались ему отпускниками из империализма, но что у них внутри и что между собой — тому нет фактов; хорошее же настроение Копенкин считал лишь теплым испарением крови в теле человека, не означающим коммунизма.
   Близ кладбища, где помещался ревком, находился длинный провал осевшей земли.
   — Буржуи лежат, — сказал Пиюся. — Мы с Японцем из них добавочно души вышибали.
   Копенкин с удовлетворением попробовал ногой осевшую почву могилы.
   — Стало быть, ты должен был так! — сказал он.
   — Этого нельзя миновать, — оправдал факт Пиюся, — нам жить необходимость пришла…
   Пашинцева же обидело то, что могила лежала неутрамбованной
   — надо бы ее затрамбовать и перенести сюда на руках старый сад, тогда бы деревья высосали из земли остатки капитализма и обратили их, по-хозяйски, в зелень социализма; но Пиюся и сам считал трамбовку серьезной мерой, выполнить же ее не успел потому, что губерния срочно сместила его из председателей чрезвычайки; на это он почти не обиделся, так как знал, что для службы в советских учреждениях нужны образованные люди, не похожие на него, и буржуазия там приносила пользу. Благодаря такому сознанию Пиюся, после своего устранения из должности революционера, раз навсегда признал революцию умнее себя — и затих в массе чевенгурского коллектива. Больше всего Пиюся пугался канцелярий и написанных бумаг — при виде их он сразу, бывало, смолкал и, мрачно ослабевая всем телом, чувствовал могущество черной магии мысли и письменности. Во времена Пиюси сама чевенгурская чрезвычайка помещалась на городской поляне; вместо записей расправ с капиталом Пиюся ввел их всенародную очевидность и предлагал убивать пойманных помещиков самим батракам, что и совершалось. Нынче же, когда в Чевенгуре имелось окончательное развитие коммунизма, чрезвычайка, по личному заключению Чепурного, закрыта навсегда и на ее поляну передвинуты дома.
   Копенкин стоял в размышлении над общей могилой буржуазии — без деревьев, без холма и без памяти. Ему смутно казалось, что это сделано для того, чтобы дальняя могила Розы Люксембург имела дерево, холм и вечную память. Одно не совсем нравилось Копенкину — могила буржуазии не прочно утрамбована.
   — Ты говоришь: душу добавочно из буржуев вышибали? — усомнился Копенкин. — А тебя за то аннулировали, — стало быть, били буржуев не сплошь и не насмерть! Даже землю трамбовкой не забили!
   Здесь Копенкин резко ошибался. Буржуев в Чевенгуре перебили прочно, честно, и даже загробная жизнь их не могла порадовать, потому что после тела у них была расстреляна душа.
   У Чепурного, после краткой жизни в Чевенгуре, начало болеть сердце от присутствия в городе густой мелкой буржуазии. И тут он начал мучиться всем телом — для коммунизма почва в Чевенгуре оказалась слишком узка и засорена имуществом и имущими людьми; а надо было немедленно определить коммунизм на живую базу, но жилье спокон века занято странными людьми, от которых пахло воском. Чепурный нарочно уходил в поле и глядел на свежие открытые места — не начать ли коммунизм именно там? Но отказывался, так как тогда должны пропасть для пролетариата и деревенской бедноты чевенгурские здания и утварь, созданные угнетенными руками. Он знал и видел, насколько чевенгурскую буржуазию томит ожидание второго пришествия, и лично ничего не имел против него. Пробыв председателем ревкома месяца два, Чепурный замучился — буржуазия живет, коммунизма нет, а в будущее ведет, как говорилось в губернских циркулярах, ряд последовательно-наступательных переходных ступеней, в которых Чепурный чувством подозревал обман масс.
   Сначала он назначил комиссию, и та комиссия говорила Чепурному про необходимость второго пришествия, но Чепурный тогда промолчал, а втайне решил оставить буржуазную мелочь, чтоб всемирной революции было чем заняться. А потом Чепурный захотел отмучиться и вызвал председателя чрезвычайки Пиюсю.
   — Очисть мне город от гнетущего элемента! — приказал Чепурный.
   — Можно, — послушался Пиюся. Он собрался перебить в Чевенгуре всех жителей, с чем облегченно согласился Чепурный.
   — Ты понимаешь — это будет добрей! — уговаривал он Пиюсю. — Иначе, брат, весь народ помрет на переходных ступенях. И потом, буржуи теперь все равно не люди: я читал, что человек как родился от обезьяны, так ее и убил. Вот ты и вспомни: раз есть пролетариат, то к чему ж буржуазия? Это прямо некрасиво!
   Пиюся был знаком с буржуазией лично: он помнил чевенгурские улицы и ясно представлял себе наружность каждого домовладельца: Щекотова, Комягина, Пихлера, Знобилина, Щапова, Завын-Дувайло, Перекрутченко, Сюсюкалова и всех их соседей. Кроме того, Пиюся знал их способ жизни и пропитания и согласен был убить любого из них вручную, даже без применения оружия. Со дня своего назначения председателем чрезвычайки он не имел душевного покоя и все время раздражался: ведь ежедневно мелкая буржуазия ела советский хлеб, жила в его домах (Пиюся до этого работал двадцать лет каменным кладчиком) и находилась поперек революции тихой стервой. Самые пожилые щербатые личности буржуев превращали терпеливого Пиюсю в уличного бойца: при встречах со Щаповым, Знобилиным и Завын-Дувайло Пиюся не один раз бил их кулаками, а те молча утирались, переносили обиду и надеялись на будущее; другие буржуи Пиюсе не попадались, заходить же к ним нарочно в дома Пиюся не хотел, так как от частых раздражений у него становилось душно на душе.
   Однако секретарь уика Прокофий Дванов не согласился подворно и явочным порядком истребить буржуазию. Он сказал, что это надо сделать более теоретично.
   — Ну, как же — сформулируй! — предложил ему Чепурный.
   Прокофий в размышлении закинул назад свои эсеровские задумчивые волосы.
   — На основе ихнего же предрассудка! — постепенно формулировал Прокофий.
   — Чувствую! — не понимая, собирался думать Чепурный.
   — На основе второго пришествия! — с точностью выразился Прокофий. — Они его сами хотят, пускай и получают — мы будем не виноваты.
   Чепурный, напротив, принял обвинение.
   — Как так не виноваты, скажи пожалуйста! Раз мы революция, то мы кругом виноваты! А если ты формулируешь для своего прощения, то пошел прочь!
   Прокофий, как всякий умный человек, имел хладнокровие.
   — Совершенно необходимо, товарищ Чепурный, объявить официально второе пришествие. И на его базе очистить город для пролетарской оседлости.
   — Ну, а мы-то будем тут действовать? — спросил Чепурный.
   — В общем — да! Только нужно потом домашнее имущество распределить, чтобы оно больше нас не угнетало.
   — Имущество возьми себе, — указал Чепурный. — Пролетариат сам руки целыми имеет. Чего ты в такой час по буржуазным сундукам тоскуешь, скажи пожалуйста! Пиши приказ.
   Прокофий кратко сформулировал будущее для чевенгурской буржуазии и передал исписанную бумагу Пиюсе; тот должен по памяти прибавить к приказу фамильный список имущих.
   Чепурный прочитал, что Советская власть предоставляет буржуазии все бесконечное небо, оборудованное звездами и светилами на предмет организации там вечного блаженства; что же касается земли, фундаментальных построек и домашнего инвентаря, то таковые остаются внизу — в обмен на небо — всецело в руках пролетариата и трудового крестьянства.
   В конце приказа указывался срок второго пришествия, которое в организованном безболезненном порядке уведет буржуазию в загробную жизнь.
   Часом явки буржуазии на соборную площадь назначалась полночь на четверг, а основанием приказа считался бюллетень метеорологического губбюро.
   Прокофия давно увлекала внушительная темная сложность губернских бумаг, и он с улыбкой сладострастия перелагал их слог для уездного масштаба.
   Пиюся ничего не понял в приказе, а Чепурный понюхал табак и поинтересовался одним, почему Прокофий назначил второе пришествие на четверг, а не на сегодня — в понедельник.
   — В среду пост — они тише приготовятся! — объяснил Прокофий. — А затем сегодня и завтра ожидается пасмурная погода, — у меня же сводки о погоде есть!
   — Напрасная льгота, — упрекнул Чепурный, но на ускорении второго пришествия особо не настаивал.
   Прокофий же, совместно с Клавдюшей, обошел все дома имущих граждан и попутно реквизировал у них негромоздкие ручные предметы: браслеты, шелковые платки, золотые царские медали, девичью пудру и прочее. Клавдюша складывала вещи в свой сундучок, а Прокофий устно обещал буржуям дальнейшую просрочку жизни, лишь бы увеличился доход республики; буржуи стояли посреди пола и покорно благодарили. Вплоть до ночи на четверг Прокофий не мог освободиться и жалел, что не назначил второго пришествия в ночь на субботу.
   Чепурный не боялся, что у Прокофия очутилось много добра: к пролетарию оно не пристанет, потому что платки и пудра изведутся на голове бесследно для сознания.
   В ночь на четверг соборную площадь заняла чевенгурская буржуазия, пришедшая еще с вечера. Пиюся оцепил район площади красноармейцами, а внутрь буржуазной публики ввел худых чекистов. По списку не явилось только трое буржуев — двое из них были задавлены собственными домами, а третий умер от старости лет. Пиюся сейчас же послал двух чекистов проверить — отчего обвалились дома, а сам занялся установкой буржуев в строгий ряд. Буржуи принесли с собой узелки и сундучки — с мылом, полотенцами, бельем, белыми пышками и семейной поминальной книжкой. Пиюся все это просмотрел у каждого, обратив пристальное внимание на поминальную книжку.
   — Прочти, — попросил он одного чекиста.
   Тот прочитал:
   — «О упокоении рабов божьих: Евдокии, Марфы, Фирса, Поликарпа, Василия, Константина, Макария и всех сродственников.
   О здравии — Агриппины, Марии, Косьмы, Игнатия, Петра, Иоанна, Анастасии со чадами и всех сродственников и болящего Андрея».
   — Со чадами? — переспросил Пиюся.
   — С ними! — подтвердил чекист.
   За чертой красноармейцев стояли жены буржуев и рыдали в ночном воздухе.
   — Устрани этих приспешниц! — приказал Пиюся. — Тут сочады не нужны!
   — Их бы тоже надо кончить, товарищ Пиюся! — посоветовал чекист.
   — Зачем, голова? Главный член у них отрублен!
   Пришли два чекиста с проверки обвалившихся домов и объяснили: дома рухнули с потолков, потому что чердаки были загружены солью и мукой сверх всякого веса; мука же и соль буржуям требовались в запас — для питания во время прохождения второго пришествия, дабы благополучно переждать его, а затем остаться жить.
   — Ах, вы так! — сказал Пиюся и выстроил чекистов, не ожидая часа полуночи. — Коцай их, ребята! — И сам выпустил пулю из нагана в череп ближнего буржуя — Завын-Дувайло. Из головы буржуя вышел тихий пар, а затем проступило наружу волос материнское сырое вещество, похожее на свечной воск, но Дувайло не упал, а сел на свой домашний узел.
   — Баба, обмотай мне горло свивальником! — с терпением произнес Завын-Дувайло. — У меня там вся душа течет! — И свалился с узла на землю, обняв ее раскинутыми руками и ногами, как хозяин хозяйку.
   Чекисты ударили из нагана по безгласным, причастившимся вчера буржуям — и буржуи неловко и косо упали, вывертывая сальные шеи до повреждения позвонков. Каждый из них утратил силу ног еще раньше чувства раны, чтобы пуля попала в случайное место и там заросла живым мясом.
   Раненый купец Щапов лежал на земле с оскудевшим телом и просил наклонившегося чекиста:
   — Милый человек, дай мне подышать — не мучай меня. Позови мне женщину проститься! Либо дай поскорее руку — не уходи далеко, мне жутко одному.
   Чекист хотел дать ему свою руку:
   — Подержись — ты теперь свое отзвонил!
   Щапов не дождался руки и ухватил себе на помощь лопух, чтобы поручить ему свою недожитую жизнь; он не освободил растения до самой потери своей тоски по женщине, с которой хотел проститься, а потом руки его сами упали, больше не нуждаясь в дружбе. Чекист понял и заволновался: с пулей внутри буржуи, как и пролетариат, хотели товарищества, а без пули — любили одно имущество.
   Пиюся тронул Завын-Дувайло:
   — Где у тебя душа течет — в горле? Я ее сейчас вышибу оттуда!
   Пиюся взял шею Завына левой рукой, поудобней зажал ее и упер ниже затылка дуло нагана. Но шея у Завына все время чесалась, и он тер ее о суконный воротник пиджака.
   — Да не чешись ты, дурной: обожди, я сейчас тебя царапну!
   Дувайло еще жил и не боялся:
   — А ты возьми-ка голову мою между ног да зажми, чтоб я криком закричал, а то там моя баба стоит и меня не слышит!
   Пиюся дал ему кулаком в щеку, чтоб ощутить тело этого буржуя в последний раз, и Дувайло прокричал жалующимся голосом:
   — Машенька, бьют!
   Пиюся подождал, пока Дувайло растянет и полностью произнесет слова, а затем дважды прострелил его шею и разжал у себя во рту нагревшиеся сухие десны.
   Прокофий выследил издали такое одиночное убийство и упрекнул Пиюсю:
   — Коммунисты сзади не убивают, товарищ Пиюся!
   Пиюся от обиды сразу нашел свой ум:
   — Коммунистам, товарищ Дванов, нужен коммунизм, а не офицерское геройство!.. Вот и помалкивай, а то я тебя тоже на небо пошлю! Всякая б…дь хочет красным знаменем заткнуться — тогда у ней, дескать, пустое место сразу честью зарастет… Я тебя пулей сквозь знамя найду!
   Явившийся Чепурный остановил этот разговор:
   — В чем дело, скажите, пожалуйста? Буржуи на земле еще дышат, а вы коммунизм в словах ищете!
   Чепурный и Пиюся пошли лично обследовать мертвых буржуев; погибшие лежали кустами — по трое, по пятеро и больше, — видимо стараясь сблизиться хоть частями тела в последние минуты взаимного расставания.
   Чепурный пробовал тыльной частью руки горло буржуев, как пробуют механики температуру подшипников, и ему казалось, что все буржуи еще живы.
   — Я в Дувайле добавочно из шеи душу вышиб! — сказал Пиюся.
   — И правильно: душа же в горле! — вспомнил Чепурный. — Ты думаешь, почему кадеты нас за горло вешают? От того самого, чтоб душу веревкой сжечь: тогда умираешь, действительно, полностью! А то все будешь копаться: убить ведь человека трудно!
   Пиюся и Чепурный прощупали всех буржуев и не убедились в их окончательной смерти: некоторые как будто вздыхали, а другие имели чуть прикрытыми глаза и притворялись, чтобы ночью уползти и продолжать жить за счет Пиюси и прочих пролетариев; тогда Чепурный и Пиюся решили дополнительно застраховать буржуев от продления жизни: они подзарядили наганы и каждому лежачему имущему человеку — в последовательном порядке — прострелили сбоку горло — через желе%зки.
   — Теперь наше дело покойнее! — отделавшись, высказался Чепурный. — Бедней мертвеца нет пролетария на свете.
   — Теперь уж прочно, — удовлетворился Пиюся. — Надо пойти красноармейцев отпустить.
   Красноармейцы были отпущены, а чекисты оставлены для подготовки общей могилы бывшему буржуазному населению Чевенгура. К утренней заре чекисты отделались и свалили в яму всех мертвецов с их узелками. Жены убитых не смели подойти близко и ожидали вдалеке конца земляных работ. Когда чекисты, во избежание холма, разбросали лишнюю землю на освещенной зарею пустой площади, а затем воткнули лопаты и закурили, жены мертвых начали наступать на них изо всех улиц Чевенгура.
   — Плачьте! — сказали им чекисты и пошли спать от утомления.
   Жены легли на глиняные комья ровной, бесследной могилы и хотели тосковать, но за ночь они простыли, горе из них уже вытерпелось и жены мертвых не могли больше заплакать.
   Узнав, как было в Чевенгуре, Копенкин решил пока никого не карать, а дотерпеться до прибытия Александра Дванова, тем более что пешеход Луй идет сейчас своей дорогой.
   Луй, действительно, прошел в эти дни много земли и чувствовал себя целым, сытым и счастливым. Когда ему хотелось есть, он заходил в хату и говорил хозяйке: «Баба, ощипай мне куренка, я человек уставший». Если баба скупилась на курицу, то Луй с ней прощался и уходил степью по своему пути, ужиная купырями, которые выросли от солнца, а не от жалкого дворового усердия человека. Луй никогда не побирался и не воровал; если же долго не выходило случая покушать, то он знал, что когда-нибудь все равно наестся, и не болел от голода.
   Нынче Луй ночевал в яме кирпичного сарая; до губернского города ему осталось всего сорок верст мощеной дороги. Луй считал это за пустяк и долго прохлаждался после сна. Он лежал и думал — как ему закурить. Табак был, а бумаги нет; документы он уже искурил давно — единственной бумагой осталось письмо Копенкина Дванову. Луй вынул письмо, разгладил его и прочитал два раза, чтобы запомнить наизусть, а затем сделал из письма десять пустых цигарок.
   — Расскажу ему письмо своим голосом — так же складно получится! — рассудительно предпочел Луй и подтвердил самому себе: — Конечно, так же! А то как же?
   Закурив, Луй вышел на шоссе и тронулся на город по боковой мякоти мостовой. В высоте и мутном тумане расстояния — на водоразделе между двумя чистыми реками — виден был старый город — с башнями, балконами, храмами и длинными домами училищ, судов и присутствий; Луй знал, что в том городе давно жили люди и другим мешали жить. В стороне от города — на его опушке — дымили четыре трубы завода сельскохозяйственных машин и орудий, чтобы помогать солнцу производить хлеб. Лую понравился далекий дым труб и гудок бегущего паровоза — в глухоте рождающих тихие травы полей.
   Луй обогнул бы губернию и не занес бы письма, если б губернский город не стоял на пути в Петроград и на берег Балтийского моря: с того берега — от холода пустых равнин революции — уходили корабли в темноту морей, чтобы завоевать впоследствии теплые буржуазные страны.
   Гопнер в этот час спускался с городской горы к реке Польному Айдару и видел мощеную дорогу, проложенную сквозь степь в продовольственные слободы. По этой же дороге шел невидимый отсюда Луй и воображал балтийский флот в холодном море. Гопнер перешел мост и сел на другом берегу ловить рыбу. Он нанизал на крючок живого мучающегося червя, бросил леску и засмотрелся в тихое пошевеливание утекающей реки; прохлада воды и запах сырых трав возбуждали в Гопнере дыхание и мысль; он слушал молву реки и думал о мирной жизни, о счастье за горизонтом земли, куда плывут реки, а его не берут, и постепенно опускал сухую голову во влажные травы, переходя из своего мысленного покоя в сон. На крючок удочки попалась небольшая рыбка — молодой подлещик; четыре часа рвался подлещик скрыться в глубокие свободные воды, и кровь его губ, с вонзенным крючком, смешалась с кровяным соком червя; подлещик устал метаться и для своей силы проглотил кусочек червя, а затем снова стал дергать за режущее едкое железо, чтобы вынуть из себя крючок вместе с хрящом губы.
   Луй с высоты мощеной дамбы увидел, как спит на берегу худой усталый человек, а у ног его само собой шевелится удилище. Луй подошел к человеку и вытащил удочку с подлещиком; подлещик затих в руке пешехода, открыл жабры и начал кончаться от испуганного утомления.
   — Товарищ, — сказал спящему Луй. — Получай рыбу! Спит на целом свете!
   Гопнер открыл налившиеся питательной кровью глаза и соображал о появившемся человеке. Пешеход присел закурить и поглядеть на постройки противоположного города.
   — Чего-то я во сне долго рассматривал, так и не докончил,
   — заговорил Гопнер. — Проснулся, а ты стоишь, как исполнение желаний…
   Гопнер почесал свое голодное обросшее горло и почувствовал уныние: во сне погибли его хорошие размышления, и даже река не могла напомнить о них.
   — Эх, будь ты проклят — разбудил, — раздражился Гопнер,
   — опять мне будет скучно!
   — Река течет, ветер дует, рыба плывет, — протяжно и спокойно начал Луй, — а ты сидишь и ржавеешь от горя! Ты двинься куда-нибудь, в тебя ветер надышит думу — и ты узнаешь что-нибудь.
   Гопнер не ответил: чего отвечать каждому прохожему, что он понимает в коммунизме, крестьянский отходник?
   — Ты не слыхал, в каком дворе товарищ Александр Дванов живет? — спросил Луй про свое попутное дело.
   Гопнер взял у пришедшего рыбу из рук и бросил ее в воду, — может, отдышится! — объяснил он.
   — Теперь не отживеет! — усомнился Луй. — Надо бы мне того товарища в глаза повидать…
   — Чего тебе его видать, когда я увижу! — неопределенно сказал Гопнер. — Уважаешь, что ль, его?
   — За одно прозвание не уважают, а делов его я не знаю! Наши товарищи говорили, что в Чевенгуре он немедленно необходим…