- Старый скряга верен себе - все делает расчетливо-хозяйственным образом. Вот и труды мои абы как издал - и бумага никуда не годная, и обложка - срам. Но не обессудьте - я в этом деле не участвовал...
   Понятно, что, ощутив нешуточный интерес к себе в литературной среде, увидев, как ярко живут в соседстве больших редакций и театров его собратья по перу, Писемский еще больше затосковал в провинциальном мирке. Ведь он был совсем молод! Что ни говори, а житье в губернии старит, Алексей Феофилактович и сам стал замечать, что все чаще вместо прогулки в санях предпочитает прилечь на оттоманку. Нет, милостивый государь, тридцать три года - это далеко не старость! Надо что-то придумывать, надо вырываться на столичный простор.
   Служба в Костроме была сносной до тех пор, пока губернаторствовал Каменский. Но когда на его место пришел бывший помощник попечителя Московского учебного округа Муравьев, в чиновном мире начались перетряски. Либеральный губернатор привез с собой энергичных молодых людей, убежденных в том, что им предстоит расчистить авгиевы конюшни бюрократизма. В числе их был Н.Ф. фон Крузе, назначенный правителем канцелярии губернатора. Это он с умилением живописал на страницах "Губернских ведомостей" веселящийся костромской бомонд. Там же Николай Федорович объявлял, что скоро два знаменитых литератора порадуют публику своим участием в газете (разумелись Писемский и Потехин). А вскоре Муравьев даже предложил Алексею Феофилактовичу, помимо исполнения своих обязанностей советника губернского правления, редактировать неофициальную часть "Губернских ведомостей", что давало бы ему дополнительный годовой оклад в 360 рублей. Однако это последнее назначение не состоялось, ибо новый вице-губернатор Брянчанинов затеял склоку с сослуживцами, и Писемскому волей-неволей пришлось принять участие в ожесточенной войне со своим прямым начальником. В письме родичу жены поэту Майкову (они познакомились в Петербурге), написанном вскоре по возвращении из столицы, Алексей Феофилактович сообщал: "...попал в служебные дрязги, которые наш вице-губернатор (дурак естественный) затеял с членами губернского правления, в том числе, конечно, и со мной, - он пишет на нас, а мы на него - и все это представится на благорассмотрение в Питер, в Министерство внутренних дел, а там, вероятно, для водворения согласия начнут разводить, и мне будет очень не по нутру, если меня дернут куда-нибудь в дальние губернии". Опасения писателя сбылись - уже через два месяца последовало распоряжение о переводе его в Херсон. Это было равносильно приказу подать в отставку - затевать переезд в такую даль человеку, обремененному семьей?! И в следующем своем послании Майкову он пишет: "...выхожу в отставку, а поэтому переезжаю в свою деревню - усадьбу Раменье Чухломского уезда Костромской губернии и таким образом теряю вдруг и службу и принужден с моей семьей жить в захолустной деревнюшке в тесном холодном флигелишке; положим мне ништо: зачем не был подлецом чиновником, но чем же семья виновата? Все это меня до того отуманило, что я теперь решительно не могу ничего ясно сообразить, как и что мне предпринять: сил никаких не хватает продолжать эту жизненную битву, - с какой завистью смотрю я на других людей, у которых так последовательно, так ровно проходит все в жизни, а я вечно в волнениях. Сам ли я тому причиной или случайные обстоятельства не знаю, но по выходе из университета недели не живал покойно. В деревне я по необходимости должен буду, кажется, жить около года, потому что все мои бумаги зашлются в Херсон, откуда их ранее полугода не выцарапаешь".
   Однако год, проведенный в деревенской глуши, не был порой уныния. Писемский быстро отрешился от служебных дрязг, от суеты. Глубокие снега завалили окрестность, первозданная тишина покрыла лесистые холмы кругом Раменья. Но Алексей Феофилактович не тяготится оторванностью от привычного общества - "не скучаю и отрезвляюсь в мудром уединении", говорит он в одном из писем. Пишется хорошо, споро, и уже к весне у него готовы большой рассказ "Фанфарон" и несколько глав нового романа.
   Когда сильно запоздавшая весна наконец-то объявилась в конце апреля, Писемский, стосковавшийся по земле за столько лет городской жизни, принялся с жаром хлопотать по хозяйству, вспомнил давно оставленную привычку к прогулкам верхом и по полдня пропадал в полях, наблюдая за пахотой, ездил по окрестным деревням смотреть на гульбища - свободные от работы девки и бабы водили хороводы, да мальчишки крутились тут же, то и дело мешая нехитрой забаве.
   Но, предаваясь умиротворенному созерцанию сельской жизни, писатель не собирался отгородиться от тех тревог, которые волновали Россию. Приходившие с немалым запозданием газеты приносили в основном добрые вести: армия и флот громили турецкие полчища и эскадры. Война, начавшаяся в конце 1853 года, пока шла с перевесом русских. Но весной в нее ввязались на стороне Османской империи Франция и Англия. Хотя серьезных действий они пока не предпринимали, напряжение возрастало с каждым днем - неприятельские армады в Черном море, на Балтике, в северных и восточных водах, омывающих Россию, блокировали побережье и в любой момент могли высадить десанты. Все это обжигало душу, хотелось как-то действовать, чем-то помочь героям, насмерть вставшим на рубежах Отечества...
   За несколько дней Алексей Феофилактович пишет одноактную пьесу "Ветеран и новобранец" - в ней старый солдат, узнав о гибели двух сыновей, отправляет на войну и своего младшего отпрыска со словами: "Возьми, царь, последнего! У меня уж никого больше не осталось..." Эти драматические сцены на злобу дня не очень совершенны, но современники трагических событий увидели и оценили в них искренний, горячий отклик писателя-патриота, захваченного народным подъемом*.
   ______________
   * В начале Крымской кампании, пока не стала очевидной неподготовленность России к войне, неспособность высшего политического и военного руководства, в русском обществе господствовали ура-патриотические настроения. Даже те, кто совсем недавно резко критически оценивал режим Николая I, солидаризовались с проправительственной пропагандой, выдвинувшей тезис о новой "Отечественной войне". Какое-то время казалось, что противостояние интеллигенции и правящих верхов исчезло - весь 1854 год прошел под знаком патриотического подъема, объединившего людей всех сословий и взглядов. Никогда прежде не появлялось такого количества сочинений, восхваляющих армию, самодержца, империю. Аполлон Майков слагал на страницах петербургской печати монархические оды, в которых император представал как "вождь и судия, России промыслитель и первый труженик народа своего". Стоит да удивляться тому факту, что оторванный от общественной жизни Писемский, черпавший сведения о настроениях в столице из бравурных статей, тоже принес свою лепту на алтарь победы.
   В письме А.Н.Майкову от 8 мая 1854 года есть такие строки: "Я теперь блаженствую, упиваясь весной, которая стоит у нас чудная, и только когда подумаешь о том, что деется на театре войны, так невольно сердце замрет, вряд ли Россия не в более трудном подвиге, чем была она в двенадцатом году! Тогда двенадесять язычей ведены были на Россию за шивороток капризною волею одного человека, и теперь покуда трое, да действуют под влиянием самой искренней ненависти. Что мы этим бесстыдникам сделали, не понимаю. Более умеренной внешней политики, какою всегда руководствовался государь, я вообразить себе не могу. Корень, кажется, лежит в европейских крамольниках 1848 года, которые никак не хотят простить России ни спокойствия ее в этот период взрыва мелких страстишек, ни того страха, который они ощущали к северному великану, затевая свое гнусное и разбойничье дело. Впрочем, они и думать не могут иначе, но что же венценосцы-то слушаются их? Они дают им таким образом оттачивать орудие на самих себя. Невольно скажешь: прости им, господи, не ведят бо что творят".
   Да, сходство с двенадцатым годом было, но теперь Россия оказалась в куда более трудном положении. У нее не нашлось ни одного союзника, напротив, на всем протяжении западной границы стояли враждебные армии: Швеция, Пруссия, Австрия готовы были выступить на стороне англо-франко-турецкой коалиции и ее сателлитов. Именно из-за этого командование не могло отдать распоряжение о переброске войск в Крым, когда там возник главный театр войны. Отборные части изнывали от безделья под Петербургом и Ригой, под Варшавой и в Финляндии, а героические защитники Севастополя, терявшие по две-три тысячи человек ежедневно, молили о подкреплении. Отставные тузы, съезжавшиеся в Чухлому из окрестных поместий, на все корки ругали министра иностранных дел Нессельроде. Несколько десятилетий стоять во главе русской дипломатии и добиться одного: полной изоляции империи! Даже монархические режимы оказались в стане "демократических" союзников. А ведь не будь угрозы западным границам, армия с легкостью справилась бы с интервентами.
   Алексей Феофилактович не очень-то в этих вопросах разбирался. И в разговоры экс-вельмож не мешался. Но кое-что из услышанного нес в пьесу. Послав "Ветерана и новобранца" Майкову, он посчитал, что патриотический долг можно исполнять и в деревне. За несколько дней разучил с сыном Павлом любимое стихотворение - "Клеветникам России" Пушкина. И, маршируя по скрипучему полу флигеля, отец и сын зычно декламировали воинственные строки...
   Получив от Писемского посланную ему пьесу, пылкий поэт преисполняется восторга. Выходит, не один он считает, что "неполны воинские лавры Без звона неподкупных лир". "Санкт-Петербургские ведомости" напечатали его открытое письмо к А.Ф.Писемскому, в котором, между прочим, говорилось: "Нынешняя война в нашей частной жизни, в истории наших убеждений - событие столько же решительное, столько же важное, как и в политическом мире. Надобно быть слепым упрямцем, улиткоподобной флегмой, чтоб не отозваться на ту электрическую искру, которая потрясла все сословия русского народа. С каким-то судорожным напряжением ожидаю, что из этого будет, и не могу еще обхватить мыслью и связать в одно стройное целое, в одну картину того, что внутреннее сознание целого народа говорит ему, что он такое, на что он призван и какие силы в нем хранятся. Я готов пророчить, что нынешние события - величайший шаг в нашем развитии: с них начнется новый период нашей исторической жизни уже потому, что они заставили всех и каждого вдруг, внезапно остановиться и спросить себя: "Кто же ты?.."
   Многие чувствовали тем летом: кончается какая-то огромная эпоха русской жизни и наступает нечто иное. Ощущалась потребность в осмыслении, оценке итогов царствования - никто, понятно, не формулировал свои чувства в таких словах, ибо не было и речи о смене монарха. Но она вскоре произошла - как бы во исполнение напряженных ожиданий общества...
   Когда из Севастополя стали приходить неутешительные вести, патриотический пыл Алексея Феофилактовича поугас. Он стал реже выбираться в Чухлому за газетами, словно надеясь таким образом отдалить неудачный исход войны. Стараясь отрешиться от неприятных мыслей, он все чаще отправлялся посмотреть на крестьянские работы, занять себя хозяйственными заботами, послушать, о чем толкуют мужики. Когда в сильно запущенном усадебном доме начали работать приглашенные Писемским плотники, он часто присаживался на бревне поблизости от мастеров, расспрашивал их о житье-бытье. Одна из историй, поведанных словоохотливыми мужиками, стала сюжетной основой рассказа "Плотничья артель", снискавшего огромную популярность в пору подготовки освобождения крестьян от крепостной зависимости...
   Однако сельское житье имеет прелесть только тогда, когда оно не навек, когда впереди брезжит что-то иное. Без общества людей, объединенных одними интересами, писателю становится невмочь. "Служенье музам не терпит суеты, но зато и продолжительное уединение не совсем благотворно этим занятиям. И Амос Федорович, может быть, умный человек, однако одним своим умом не до многого дошел. В старинных естественных Историях есть вопрос: какое самое общежитное животное? Ответ: человек". Определив такими словами и свой собственный характер, Алексей Феофилактович начинает сборы в столицу. Жена с сыновьями останутся пока в Раменье - благо за лето дом приведен в порядок, по усадьбе сделаны нужные распоряжения, и семья ни в чем не будет знать недостатка.
   Первое расставание надолго. Скорые и обильные старческие слезы теток, рев ребятишек, не понимающих, почему мать вдруг с рыданиями падает на грудь отца... Надеть ладанку с локонами детей и Киты. Перекреститься на отцовские иконы. Шубу на плечи. Еще, еще беспорядочные поцелуи. Вкус слез на губах. "Шапку мне..." Легкий посвист полозьев. Белый, полыхающий под солнцем простор. Прощай, матушка! Прощай и спи спокойно, отец! Нет, даже не от этого так щемит сердце - с молодостью прощается он. Как-то незаметно прошла она учился, жуировал, мотался на тройках по глухим диким селам, спал на грязных постоялых дворах, корпел над бумагами в темных, подслеповатых конторах... Что же ты видел-то за свои тридцать четыре года? И писал как-то не то все: спешил, спешил, словно другого времени уж не будет. Нет, теперь его слово дорого стоит, надо ценить себя. Теперь он станет писать основательно, долго, всерьез. Да, молодость кончилась...
   ЛИТЕРАТУРНАЯ ЭКСПЕДИЦИЯ
   В разгар боев за Севастополь, 18 февраля 1855 года, умер Николай I. Перед кончиной царь сказал наследнику престола: "Сдаю тебе свою команду не в порядке". Государственная машина была потрясена войной, явственно обнажились многие изъяны бюрократической системы. Вскоре после восшествия на престол нового императора в придворных верхах раздались голоса, требовавшие крутых перемен. Во главе либеральной партии стоял великий князь Константин Николаевич, второй сын скоропостижно умершего Николая Павловича. Принявший скипетр российских государей Александр II находился под сильным влиянием своего младшего брата, который к моменту смены монархов занимал пост управляющего флотом и морским ведомством на правах министра...
   Новые веяния скоро дали о себе знать, и, пожалуй, первыми их ощутили писатели и издатели. Цензура, при том, что все руководства и уставы ее оставались в силе, заметно смягчилась. На страницах журналов стали появляться высказывания, исполненные того духа, который был взят на подозрение после европейских событий 1848 года.
   Великий князь Константин Николаевич давно уже питал расположение к литераторам - сословию, не пользовавшемуся доверием при его покойном отце. Многие из них были приняты в Мраморном дворце генерал-адмирала. Близкий приятель и земляк Писемского Алексей Потехин еще в 1854 году выступал здесь перед Константином Николаевичем и его гостями с чтением своей драмы "Суд людской - не божий". Должна была дойти очередь и до Алексея Феофилактовича слава его, как непревзойденного чтеца своих сочинений, облетела все великосветские салоны столицы. Писемского приглашали наперерыв, и он, обычно прихватив с собой только что приехавшего "завоевывать" Петербург молодого актера Ивана Горбунова, отправлялся читать новые свои вещи, не пропущенные к напечатанию. Писатель основательно рассчитывал, что благосклонное внимание к его сочинениям со стороны сильных мира сего облегчит их прохождение сквозь цензурные рогатки.
   В первой половине 1855 года Алексей Феофилактович выступал с чтением "Плотничьей артели", принадлежащей к циклу "Очерков из крестьянского быта". Одновременно шла борьба с самым мелочным и придирчивым из петербургских цензоров Фрейгангом, который, испещрив поля рукописи возмущенными пометками, отказался допустить очерк к напечатанию в "Отечественных записках". Писемский, однако, не сдавался - в очередном письме к А.Н.Островскому он объявлял: "Не знаю, чья выдерет, а буду биться до последней капли крови".
   В это же время Алексей Феофилактович работал над "Тысячью душ" и проверял еще "горячие" куски романа на слушателях. Впечатление оказывалось неизменно благоприятным, и это вселяло в писателя известную самоуверенность, хотя и не закрывало от него недочетов сочинения. В Москву, "любезному Другу Александру Николаевичу" (так Писемский неизменно обращался в своих письмах к драматургу) летит реляция: "Длинным романом своим похвастаюсь: выходит штука серьезная, хоть выполнение пока еще слабо".
   В домах петербургских писателей Алексей Феофилактович очень быстро сделался одним из самых желанных гостей. И дело было не только в его мастерском чтении или в достоинстве новых его сочинений. Собратьев по перу привлекла человеческая самобытность Писемского.
   Среди новых его друзей не было славянофилов. Тургенев, Дружинин, Некрасов резко отличались от "москвитянинской" группы. Может, поэтому он, в известном смысле единомышленник Погодина, Григорьева и Островского, показался в Петербурге представителем какого-то патриархального мира. Павел Анненков даже спустя несколько десятилетий хорошо помнил то удивление, которое вызвал у него и его друзей пришелец из Чухломы:
   "Трудно себе и представить более полный, цельный тип чрезвычайно умного и вместе оригинального провинциала, чем тот, который явился в Петербург в образе молодого Писемского, с его крепкой, коренастой фигурой, большой головой, испытующими наблюдательными глазами и ленивой походкой. На всем его существе лежала печать какой-то усталости, приобретаемой в провинции от ее халатного, распущенного образа жизни и скорого удовлетворения разных органических прихотей. С первого взгляда на него рождалось убеждение, что он ни на волос не изменил обычной своей физиономии, не прикрасил себя никакой более или менее интересной и хорошо придуманной чертой, не принарядился морально, как это обыкновенно делают люди, впервые являющиеся перед незнакомыми лицами. Ясно делалось, что он вышел на улицы Петербурга точно таким, каким сел в экипаж, отправляясь из своего родного гнезда. Он сохранил всего себя, начиная с своего костромского акцента ("Кабинет Панаева поражает меня великолепием", - говорил он после свидания со щеголеватым редактором "Современника") и кончая насмешливыми выходками по поводу столичной утонченности жизни, языка и обращения.
   Все было в нем откровенно и просто. Он производил на всех впечатление какой-то диковинки посреди Петербурга, но диковинки не простой, мимо которой проходят, бросив на нее взгляд, а такой, которая останавливает и заставляет много и долго думать о себе. Нельзя было подметить ничего вычитанного, затверженного на память, захваченного со стороны в его речах и мнениях. Все суждения принадлежали ему, природе его практического ума и не обнаруживали никакого родства с учениями и верованиями, наиболее распространенными между тогдашними образованными людьми. Кругом Писемского в ту пору существовало еще в Петербурге много мыслей и моральных идей, признанных бесспорными и которые изъяты были навсегда из прений, как очевидные истины. Писемский оказался врагом большей части этих непререкаемых догматов цивилизации".
   Когда в каком-нибудь европеизированном доме заходила речь о женских правах - теме весьма модной в ту пору, Писемский вдруг огорошивал всех неожиданным заявлением:
   - Да полноте, сударь, есть ли из-за чего огород городить? Женщина только подробность в жизни мужчины, а сама по себе, единолично взятая, никакого значения не имеет.
   - Но любовь?.. Но жизнь сердца?! - восклицал пораженный исповедник жоржзандовского кредо.
   - Э-э, поменьше бы вы читали романов... Серьезные отношения между мужем и женой возникают только с появлением детей. И вообще, обязанности мужа к своей супруге исчерпываются возможно лучшим материальным содержанием ее.
   Поднимался шум. Писемского обвиняли в ретроградности. Кто-то кричал: "Но вся Европа..." Другой заклинал: "Жорж Занд дала миру новое евангелие!.."
   Однако Алексей Феофилактович не сдавался, напротив, с лукавой улыбкой он еще подливал масла в огонь:
   - По учению эмансипации, у вашей супруги должен быть, во-первых, вы муж, во-вторых, любимый ею любовник, в-третьих, любовник, который ее любит...
   И это заявлял автор "Богатого жениха", "Виновата ли она?", писатель, которого все привыкли считать защитником русской женщины - жертвы уродливого семейного строя! За несколько лет до этого он и сам высмеял бы подобные мнения, но теперь, когда жоржзандизм стал расхожей монетой во всех гостиных от Питера до Чухломы, его так и подмывало съязвить по адресу господ эмансипаторов.
   Постепенно к парадоксальным высказываниям Писемского привыкли и он стал вполне своим во многих литературных кружках. По четвергам Алексей Феофилактович появлялся у Краевского, издателя "Отечественных записок", где сходилось в эти дни многолюдное общество, в основном писатели и артисты, однако бывали и крупные сановники и чиновники. Но особенно тесные связи установились у Алексея Феофилактовича с группой писателей, печатавшихся в "Современнике". Они собирались самым узким составом, и при этом никогда не присутствовали случайные посетители, которых немало бывало на "журфиксах" Краевского.
   На знаменитой фотографии 1856 года, где сняты ближайшие сотрудники "Современника", Алексея Феофилактовича нет только потому, что его не было в Петербурге. Ведь за несколько месяцев перед тем, как Тургенев, Толстой, Гончаров, Островский, Григорович и Дружинин отправились в салон Левицкого сниматься на дагерротип, Писемский чуть не ежедневно виделся с ними. И если б не командировка морского министерства, надолго оторвавшая его от друзей, на хрестоматийном снимке был бы и Филатыч, Ермил - этими именами звали его в кружке. Первое - по московскому еще обыкновению, донесенному до Петербурга часто наезжавшим сюда Островским. Вторым прозванием Алексей Феофилактович был обязан поэту конца XVIII века Ермилу Ивановичу Кострову, знаменитому гуляке и в то же время на редкость добродушному человеку - его образ сделался в ту пору весьма популярен в писательской среде. В 1853 году большой успех имела пьеса Кукольника о спившемся таланте, а несколькими годами позднее Островский придаст своему Любиму Торцову ("Бедность не порок") черты нравственного облика Кострова. Алексей Феофилактович, отличавшийся незлобивостью, принял прозвище, оно даже импонировало ему.
   Когда Писемский входил в квартиру Николая Алексеевича, его встречал егерь в охотничьем кафтане с зелеными позументами. Несколько породистых пойнтеров бросались на гостя, норовя обнюхать, облизать его лицо и уж, во всяком случае, толкнуть его в грудь своими сильными лапами. Алексей Феофилактович, хоть и не чужд был охотничьей страсти, старался все же увернуться от собачьих лобзаний и посему стремительно бросался в залу, сопровождаемый сворой лягавых.
   - Хорошо, что Николай Алексеевич борзых дома не держит, - переведя дух, говорил Писемский. - Не то затравили бы, как матерого волчару...
   На огромной оттоманке, занимавшей одну из сторон залы, обычно уже сидел кто-нибудь из друзей, а могутный Тургенев прохаживался вдоль окон, рассуждая о литературных или политических новостях. Если тут же находился Толстой, то между ним и Иваном Сергеевичем непременно возникал затяжной спор, а Писемский, по своей привычке всех мирить, старался урезонить противников.
   - Господа, ну постарайтесь же унять свое самолюбие, ведь вы только мучаете друг друга этими несогласиями. Человек - это дробь, у которой заслуги числитель, а мнение о себе - знаменатель. Отсюда происходит, что люди с небольшими заслугами, но с большою скромностью очень милы; а люди даже с заслугами, но с огромным самомнением крайне неприятны.
   Его увещевания обычно имели успех, и спорщики быстро утихомиривались.
   Но когда говорили о литературных достоинствах тех или иных произведений, никто не обижался на откровенность товарищей, ибо каждый уважал в другом подлинного художника, а потому и доверял точности его оценок.
   Писемский также чутко прислушивался к мнениям участников кружка, даже просил их быть беспощадными к его промахам. В то лето как раз шли репетиции "Ипохондрика", вскоре поставленного в Михайловском и Александринском театрах. Новые друзья писателя прослушали пьесу в авторском чтении, и мнения их резко разделились. Большинство хвалило пьесу, но наиболее поучительным для себя Алексей Феофилактович посчитал мнение Некрасова, великого знатока театра, хотя его взгляд на драматургию Писемского оказался весьма нелицеприятным.
   - Я не отрицаю достоинств пьесы, - говорил Николай Алексеевич, раздумчиво теребя бородку. - Но ведь дело не только в литературном мастерстве. Да, перед нами развивается ряд живых сцен, но мимо них мы проходим и без сочувствия, и без негодования. Что нам за дело до этого ипохондрика, у которого поражен спинной мозг и парализованы умственные способности? Можем ли мы принимать какое-нибудь участие в судьбе человека, половина жизни которого прошла в жалком, мелком, недостойном мыслящего существа беспутстве, а другая половина проходит в праздном хныканье и нравственном отупении? Он был и остался ничтожностью: трудно предположить, чтоб и до ипохондрии был он существом разумным. Нас может благотворно потрясать появление на сцене таких сумасшедших, как Лир, как Офелия, когда нравственная сила падает перед сокрушительной мощью обстоятельств, когда сумасшествию предшествовала борьба и жизнь. Но и в больнице не станем мы смотреть на идиота, если не имеем в виду каких-нибудь новых фактов на пользу науки; тем менее поразят нас горести идиота, сделавшегося от собственной глупости еще идиотичнее. На самую погибель его будем мы смотреть так же равнодушно, как на смерть курицы, которой повар хладнокровно отрезывает голову...