В порту тоже появились солдаты, и черные кости их домино глухо стучали по горячим от солнца шершавым доскам деревянного пирса. Это занятие, целиком поглощая четырех солдат, оставляло свободным пятого, лишнего, и он, дожидаясь очереди, стоя наблюдал за игрой, с автоматом на животе, либо прохаживался по песчаному пляжу вдоль рядов рассохшихся лодок, малопригодных с виду для бегства от власти слова "карантин".
Подобно старшему жрецу, следящему за порядком в храме, дважды в день приезжал проверять, насколько исправно солдаты играют в домино, лейтенант, их начальник -- его желто-коричневый газик, снующий теперь по городу, как бы возместил исчезновение такого же газика Крестовского. Вскоре, однако, выяснилось, что лейтенант представлял лишь среднее звено служителей культа карантина и домино, и мы увидели главного жреца.
Перед въездом его коричневые грузовики на южном шоссе раздвинулись в стороны заранее, и черная волга, не сбавляя хода, пролетела между их пыльными фарами, пропылила по улицам города и проследовала к пограничной заставе, находящейся на окраине.
Он почти не появлялся на улицах, иногда разъезжал по окрестностям и несколько раз посетил кошачью пустошь. Я видел его раза два в ресторане -- сухой, неопределенного возраста, но скорее всего, за пятьдесят, с пергаментным лицом, с потухшими серыми глазами и редкими, расчесанными на пробор, седыми волосами, он носил серебряное пенсне и полковничий мундир с узкими серебряными погонами. Его личная свита состояла из трех штатских, а гвардия -- из нескольких солдат и сержанта, ездивших иногда за ним в защитного цвета фургоне с ребристым металлическим кузовом и, по указаниям штатских, бравших пробы воды, грунта, а впоследствии и ловивших кошек. От простых смертных его отгораживала вежливая сухая улыбка, которая и служила единственным ответом на все попытки местных начальников вступить с ним в беседу.
На территории заставы полковник со своими штатскими устроил бактериологическую лабораторию, и несмотря на полную изоляцию и строгое соблюдение секретности, сквозь стены ее, неизвестно как, вскоре проникли в город и стали в нем властвовать, оттеснив слово "карантин", новые, таинственные и страшные слова: культура шестьсот шестнадцать дробь два. Слова эти употреблялись практически в любом разговоре, и они сами собой упростились до сокращенного "культура-дробь-два" и даже до совсем уж свойски-фамильярного "дробь-два". Речь шла о необычайно зловредном вирусе, уже однажды выведенном в лабораториях, но в живой природе до сих пор не встречавшемся.
В общественной жизни города наступил полный паралич. На службу ходили, но можно было бы и не ходить, ибо никто ни с кого и никакой работы не спрашивал. Улицы опустели, рынок тоже, но в ресторане и в винном баре обороты увеличились. Некоторая часть населения ударилась в отчаянную панику -- боялись здороваться за руку, соблюдали при разговоре кем-то придуманную безопасную дистанцию в полтора метра, и даже в знойные дни на улице встречались люди в кожаных черных перчатках. Большинство же ограничилось тем, что перестало ходить на пляж, где купаться все равно запрещалось, и вечерами сидело дома, как бы исполняя этим свой гражданский долг; на многих лицах появилось выражение значительности и даже торжественности. Молодежь увидела в карантине просто повод к загулу по ночам, почти до утра, в занавешенных виноградом двориках шло пьянство, по улицам разгуливали в обнимку компании по несколько человек и пели песни, а днем где угодно, на тротуарах, около уличных ларьков и даже на ступеньках учреждений, попадались целующиеся парочки.
Всем владельцам кошек вменялось в обязанность предъявить своих животных для обстледования -- это оглашалось по радио, в местной газете и в специальных афишках на столбах и заборах.
Первые дни у дверей приемного пункта толпилась небольшая очередь; кошек, в основном, приносили женщины, как более дисциплинированная часть населения.
Доставленная кошка помещалась в специальный ящик, с дырками для дыхания, одновременно в регистрационную книгу вносились имя и адрес владельца, кличка и пол животного, после чего номер записи с помощью брки присваивался ящику.
Считалось, что при благоприятных анализах кошку вернут хозяину, но я о таких случаях не слыхал -- кошки просто бесследно исчезали. Да никто и не пытался наводить справки: вскоре после объявления карантина и распространения слухов о связи вируса с кошками ненависть к кошачьей породе достигла значительного накала.
За первую неделю после публикации таким вот, официальным путем удалось изъять у населения несколько сотен кошек, а затем их поступление прекратилось, хотя в городе поголовье кошек составляло, по меньшей мере, несколько тысяч.
Большая же часть населения решила проблему иначе, безусловно, не сговариваясь, но с поразительным единодушием. В первое же утро на улицах города обнаружилось более двухсот убитых кошек, и эта цифра почти не снижалась в течение пятнадцати-двадцати дней. Характер действий был везде одинаков. Трупы животных оказывались всегда посередине улицы, никогда на обочине, в близости к фонарям, причем исключительно на асфальтовых улицах. Орудие убийства, полено или кирпич, редко, забрасывалось в канаву, а в большинстве случаев, как вещь, потенциально заразная, прилагалось к трупу. Иногда акция совершалась непосредственно в таре, в которой была доставлена кошка, в мешке или корзине.
Система поддержания порядка оказалась здесь достаточно гибкой и нашла возможным вступить в неофициальное соглашение с населением. В силу этого, неписанного, но непререкаемого договра, объезд города и собирание трупов кошек производились раз в сутки, около шести утра, и опять же, только по асфальтовым улицам. Во все время карантина это соглашение соблюдалось неукоснительно, то есть ни одной кошки в неположенном месте или в неправильное время не обнаружилось.
Я несколько раз наблюдал процедуру убирания мертвой кошки -- она повторялась в неизменном виде, с тщательным соблюдением мелочей, словно разработанный до тонкостей важный обряд, и в ее методичности крылось нечто мерзостно-завораживающее.
На рассвете, каждое утро, военная грузовая машина продвигалась по улицам с малой скоростью, громко рыча и собирая необычный свой урожай. У очередного объекта она тормозила, на высокую подножку вылезал из машины сержант с папиросой в зубах и, держась левой рукой за дверцу, осматривал сверху труп кошки, хатем по его указаниям щофер разворачивался и подъезжал к кошке задним ходом, сержант же в течение всей операции оставался на подножке. Любопытно, что проще всего было бы проехать над кошкой, но они никогда этого не делали, то ли из суеверия, то ли в силу инструкции. Далее два солдата сгружали из кузова на асфальт контейнер с раствором извести, и большими щипцами, наподобие каминных, погружали в раствор труп животного; щипцы основательно окунались в раствор для дезинфекции и укладывались в машину, вслед за ними грузили на место контейнер. После этого, уже сверху, из сосуда, напоминающего большой огнетушитель, асфальт поливали белой пахучей жидкостью, сержант перебирался в кабину, грузовик разворачивался, и натужно урча мотором, направлялся дальше.
Белая жидкость, будучи, видимо, каким-то абсолютным средством, отличалась невероятной едкостью: по высыхании ее на асфальте оставалось серебристое пятно, сохранявшее причудливую форму первоначальной кляксы; оно сияло на солнце радужными разводами, как нефтяная пленка на воде, и не смывалось уже ни дождями, ни поливальными машинами.
Разляпитые серебристые пятна, как своеобразные плоские памятники, скоро испещрили все основные улицы города и кое-где сливались в сплошные, сложной конфигурации, серебристые площадки, наводящие на мысли о братских могилах. Я стал в своих маршрутах избегать асфальтовых улиц.
Амалия Фердинандовна, обнаружив афишку на столбе у ворот, одна из первых отнесла свою Кати по указанному адресу. При сборах не обошлось без слез, потому что кошка, зачуяв неладное, долго не давалась ей в руки, а потом не хотела садиться в корзинку и орала так, будто рядом стоял уже контейнер с известкой.
Я посоветовал ей устроить для Кати карантин на дому в чулане, но она отклонила мою идею с завидной твердостью:
-- Я все утро об этом думала, но я не могу так поступить. Кати ничем не больна, и она через три дня будет опять дома. Я уверена в этом!
Но, конечно, через три дня о судьбе Кати ей сказать ничего не могли, кроме регистрационного номера кошки. Вооруженная этим трехзначным числом, она отправилась на заставу, начальник которой, на ее счастье, входил в число собутыльников ее мужа. Она пробилась к полковнику, и того подкупила ее неколебимая вера в существование порядка внутри возглавляемой им системы. Тяжелые колеса вирусно-карантинного механизма пришли в движение, и к вечеру Кати, лишившись возможности пожертвовать жизнью ради науки, в невероятных количествах уплетала любимую ею вареную рыбу.
Имея справку о благонадежности своей кошки, Амалия Фердинандовна все же старалась держать ее дома. Но Кати время от времени удавалось улизнуть в сад, и в одно прекрасное утро ее труп лежал за калиткой рядом с куском кирпича.
Амалия Фердинандовна похоронила Кати в том же тенистом уголке сада, где покоилась Китти, и на время была полностью деморализована. Она похудела и осунулась, но от этого выглядела моложе, и выражение лица стало еще более детским. Она забывала готовить себе пищу, и я иногда просил ее напоить меня чаем, чтобы за компанию со мной она немного ела. Заходя к ней, я почти всякий раз заставал ее в углу перед иконами, словно она хотела от потемневших ликов получить ответы на мучившие ее вопросы.
-- Это грешно, так думать, -- сказала она однажды, -- но мне кажется, в нашем городе много злых людей. Вы видели, как страшно они убивают кошек? Я смотрю на прохожих и вижу недобрые лица, и у них, наверное, недобрые мысли. Это совсем неправильно, так не должно быть -- ведь если нам посылаются неприятности, то для того, чтобы мы что-то поняли и стали добрее, чтобы все стали лучше! А получается наоборот, и я не могу понять, зачем это.
-- Как, -- поразился я, -- неужели в том, что творится, вы хотите видеть какой-нибудь смысл?
-- Конечно, -- она в свою очередь удивилась моему недоумению, -- Бог ничего не делает зря! -- словно вспомнив о важном деле, она подошла к иконам и зажгла свечку. -- Только я ничего не могу понять, и мне трудно. Все, что я могу, это молиться за них, чтобы они не были злыми.
После этого разговора я стал внимательнее присматриваться к лицам незнакомых людей и научился улавливать в них некую специфическую карантинную угрюмость. И пожалуй, ее мысль -помолиться, чтобы они стали добрее -- была не так уж плоха.
Однако, ее молитвы вряд ли доходили по назначению, потому что недоверчивая угрюмость все глующе въедалась в лица. Да она и сама понимала, что от ее молитв мало проку, и пыталась придумать что-нибудь более действенное. Вместе с другими дамами она организовала в местной столовой бесплатное питание для людей, из-за карантина лишившихся заработка. Но власти нашли в этом начинании буржуазную идеологию и наложили на него вето, а взамен, по соседству с кошачьим приемником, открыли бюро по трудоустройству лиц, оказавшихся временно без работы. За две недели бюро не привлекло ни одного посетителя и само собою закрылось.
Тогда она поместила в газете объявление о бесплатных уроках музыки. Мне этот ход показался чересчур смелым -- что она станет делать, если желающие музицировать повалят толпой? Но публике сейчас было не до музыки, и лишь трое мамаш привели к ней детей, причем двое из них после первого же урока бесследно исчезли.
Все же одна ученица у нее осталась -- тощенькая белобрысая девочка в поношенной школьной форме, она приходла почти каждый день и исправно играла гаммы. Заметно с этих пор оживившись, Амалия Фердинандовна и сама начала играть, и от того, что из соседнего дома снова разносились звуки рояля, наша улица стала казаться немного веселее.
18
В один и тот же день с распространением по городу зловещего имени вируса получила свободу его первая жертва -- из больницы выписали Одуванчика. И следующие два дня сделались днями его полного и безоблачного триумфа. Два дня он раскатывал в черной волге, и все могли видеть за приспущенным стеклом его бледное озабоченное лицо. Его даже возили в главное святилище карантина -- в лабораторию на заставе, и он запросто беседовал с серебрянопогонным полковником, с человеком, который с заминкой и вяло протянул руку первому секретарю райкома, ограничился кивком для второго, а от редактора отделался своей короткой бесцветной улыбкой. И Одуванчика не просто возили -нет, именно с его появлением связалось оживление деятельности черной волги и носившейся всюду за ней, гремящей железным кузовом машины-лаборатории. Это он показывал полковнику одному ему, Одуванчику, ведомые места на побережье, и советуясь с ним, Одуванчиком, штатские втыкали в землю колышки с оранжевыми флажками, под которыми после брались пробы грунта. И наконец, по его, Одуванчика, указаниям солдаты из ребристого гремучего кузова, вооружась лопатами и специальными сетками, топча сапогами пыль захолустных дворов, ловили своих первых грызунов и ставших уже крайне редкой дичью кошек.
Да, Одуванчик внезапно превратился в важную персону, и поговорить с ним почиталось за честь, он же отвечал на вопросы уклончиво и многозначительно. Он имел теперь постоянно занятой вид, наряжался в сапоги и галифе, на суконном пиджаке висли две старые военные медал, и левая рука покоилась на черной перевязи.
В последующие три дня, хотя Одуванчик сидел уже дома, к нему несколько раз заезжали, и престиж его продолжал расти.
Но все на свете кончается, и потребность карантинного бога в советах Одуванчика исчерпалась. Сотни металлических баночек наполнились пробами грунта, в клетки насажали нужное количество кошек, мышей и сусликов, и жрецы карантина удалились на заставу в свои кельи. Их больше никто не видел, и то, что они продолжают существовать и функционировать, подтверждалось лишь одним, косвенным и неярким свидетельством: раз в сутки, в двенадцать дня, пустая черная волга останавливалась у магазина, шофер покупал две бутылки армянского коньяка и тотчас уезжал назад на заставу.
Одуванчик же оказался не у дел, интерес к нему городской общественности начал спадать. И тогда он предпринял нелепейшую рекламную акцию, окончательно укрепившую меня в мысли, что он ненормальный, и принесшую ему, тем не менее, по фантастическому стечению обстоятельств, новую славу.
В те дни, опасаясь, что используя свои ученые степени, я оттесню его с главной роли консультанта при блюстителях карантина, Одуванчик старательно меня избегал, и хотя я довольно много слонялся по улицам, он ухитрился за целую неделю встретить меня всего два раза. Он при этом страшно спешил и, удирая, скороговоркой бормотал на ходу, что нам нужно с ним побеседовать в ближайшее время, как только он станет чуть посвободнее. Поэтому я немало удивился, когда однажды утром, увидев меня на улице, он не свернул, как обычно, в сторону, а подошел поздороваться и долго тряс мою руку:
-- Слава богу, хоть вас встретил... вс" дела... мы тут решили... кое-какие меры... если хотите, на пустоши... через час.
Ничего более внятного он не сообщил, но я все же отправился на кошачью пустошь. К началу церемонии я опоздал и тихонько присоединился к небольшой стайке зрителей.
Представление развернулось у подножия сфинкса, на то самом месте, где месяц назад мы при свете фар грузили в машину изодранного кошками Одуванчика. Сейчас он стоял, подбоченясь, при медалях и в галифе, и в позе его уже появилась некая начальственная небрежность. Перед ним выстроились шеренгой около тридцати юношей, школьники старших классов; сквозь привычное для учащихся выражениеофициально-показной серьезности на их лицах проглядывало недоумение. Одуванчик лишь наблюдал, а руководил построением молодой учитель физкультуры в тренировочном костюме; отдавая Одуванчику рапорт, он замешкался, не зная, как его в данном случае следует именовать, и выбрал неопределенное "товарищ начальник", что однако того вполне удовлетворило.
Одуванчик важно кивнул, и учитель, повернувшись на каблуках, не то пропел, не то прокричал:
-- Пе-ервая пара... на пост... марш!
От шеренги отделились двое крайних и в ногу промаршировали к сфинксу.
-- Кру-у-гом! -- пропел учитель.
Они повернулись и щелкнули каблуками.
-- Сми-и-иррно!
По обе стороны передних лап сфинкса стояли теперь навытяжку человеческие фигурки, и внезапно он приобрел неописуемую монументальность: несмотря на оббитую голову, в изваянии появилось нечто величественное, восточно-монархическое.
Я думал, дурацкая церемония на этом и кончится, но оказалось -- нет. Одуванчику подали сверток, и он оттуда извлек старый заржавленный автомат, из тех, что хранятся в школьных музеях как партизанские реликвии с просверленной для безопасности казенной частью ствола.
Одуванчик шагнул вперед и надел ремешок автомата одному из часовых на голову, тот при этом неловко вытянул шею и осторожно ею вращал, пока ремешок не занял премлемое положение. Последовала немая сцена, и за ней -- команда разойтись.
Что означало все это -- почетный ли караул, фактическую охрану или символический арест сфинкса -- никто ясно не представлял, да и Одуванчик, наверное, тоже; как бы там ни было, в течение следующих двух дней, от восхода и до заката, каждые четыре часа, происходила исправная смена караульных.
Забаве этой положили конец исследования жрецов карантина. Непостижимыми человеческому уму путями, сквозь стены лаборатории, через колючую проволоку ограды заставы, в город просачивались кое-какие сведения; таинственная культура шестьсот шестнадцать дробь два обрастала подробностями. Самая неприятная из них состояла в том, что никаких реальных средств борьбы с этим вирусом не имелось, а потому никакое лечение невозможно; в случае эпидемии предсказывалась смертность боле пятидесяти процентов, то есть выходило, эта болезнь хуже чумы. Погибал вирус при температуре выше ста градусов, и кипятить его бесполезно, храниться же, например, в земле, он способен сколько угодно, так что его можно хоть на звезды в ракете посылать, и с ним ничего не случится. Для животных он бнзопасен, хотя среди них распространяется легко, и теоретически возможно его использование в качестве биологического оружия. Казалось бы, в городе дожна бушевать ужасная эпидемия, и никто не мог объяснить, почему ее нет.
Так вот, оказалось, что в земле на кошачьей пустоши полно этого злополучного "дробь-два!, и еще раньше, чем лейтенант велел Одуванчику с его добровольцами оттуда убраться, все школьники сидели уже по домам, и мамаши их не отпускали от себя ни на шаг.
Сфинкс пребывал снова в полном одиночестве, и покой его не нарушали никакие звуки, кроме шелеста чахлых трав, да плеска и шуршания волн на морском песке.
И ровно через день сфинкс стал жертвой покушения, для общества оставшегося неразгаданным -- предположение, что это дело рук Одуванчика, отпадало сразу, ибо преступник обладал невероятной физической силой и действовал с маниакально, словно мстительной злобнстью. Орудовал он, скорее всего, тяжелой кувалдой: лапы, хвост, голова и правое плечо были отбиты полностью, в разных местах туловища зияли выбоины. Собственно, сфинкс существовать перестал -- от него сохранился бесформенный и безобразный обломок темного камня. Часть плит постамента была выворочена и разбита.
На публику это событие почему-то подействовало удручающе -- в нем видели упорное предзнаменование. Одуванчик имел скорбный вид и на все вопросы в ответ говорил одно и то же: нет, он не злорадствует, но оставить изваяние без охраны -безусловно, преступная халатность.
После этого лейтенант приставил на всякий случай к останкам сфинкса персонального часового; зная, что земля вокруг постамента заразная, тот, маясь бездельем, уныло ходил взад-вперед по пыльной дороге. Авторитет Одуванчика в городе с этих пор окончательно упрочился.
Следующая неделя принесла мне неожиданную встречу. Я вышел утром из дома, и на улице меня ждал человек. Какую-то долю секунды я не мог вспомнить, откуда я его знаю; на меня нахлынуло ощущение неприятного, дурного, и узнавать его не хотелось. Он был выше меня, с мощным торсом и массивною головой, посаженной прямо на плечи -- я преодолел, наконец, защитную реакцию памяти: передо мною стоял главный из трех, из тех трех парней, что пытались на пустоши закидать меня камнями. Сейчас он имел ошалелый, неуверенный вид, и взгляд его казался воспаленным. Он протянул мне свою огромную пятерню с явным намерением обменяться рукопожатием.
После того происшествия Крестовский не стал доводить дело до судебных инстанций, разумеется, с моего согласия. Приятель его, пострадавший больше меня -- трещина в черепе и сотрясение мозга -- тоже отказался от претензий. К тому же за этого, глыбообразного, просили соседи: он жил вдвоем с матерью, от старости уже совершенно беспомощной, за которой как-то присматривал, и вообще, человеком плохим он не считался. Так что зла я к нему не имел, но и приятности, естественно, не испытывал, и подать руку замешкался.
-- Вы... это... не обижайтесь... -- на лицо его медленно выползла неосмысленная улыбка, поразившая меня еще при первом, если можно так выразиться, знакомстве, -- потому что место... там место плохое... я в больницу иду...
Овладев собой, я протянул ему руку -- ладонь его оказалась горячей и неприятно сухой.
-- Давно это с вами?
-- Четыре дня... вс" от той статуи... мне сознаться надо... это я статую поуродовал...
И так же, как в момент встречи не хотелось его узнавать, сейчас мое сознание отказывалось принимать смысл его слов, и все-таки их достоверность не вызывала сомнений. Достаточно было взглянуть на его руки, чтобы понять: да, это сделал он, и никто другой не мог этого сделать.
-- А... зачем?
-- Ни за чем... так... место плохое... я ее ломом...
Он неловко переминался и смотрел на меня просительно, будто ожидая помощи или какого-то обещания, я же не мог понять, чего он от меня хочет.
-- Так вы... скажите, кому надо... я подумал, надо сознаться... а то не вылечат... -- он, прощаясь, протянул руку, и я подал свою уже без заминки, -- и вы тоже... не обижайтесь...
Впоследствии я узнал, что так или иначе его наивный замысел оправдался. Жертв вируса дробь-два насчитывалось немного -- человек шестнадцать или семнадцать, но из своих когтей он выпустил только двоих: Одуванчика и этого парня.
19
Приближался конец августа, мой отпуск окончился, и я не без удовольствия написал в свой институт о карантине и о том, что может, это надолго -- пусть их, придумывают, как узаконить мое житье здесь.
Из Москвы пришли письма, от Юлия и Наталии. Каждое из них, по отдельности, не содержало ничего странного, но вместе они меня поразили. Я даже сличил штампы -- оба писали почти в один день, но виделись они вряд ли: Наталия уже знала о карантине, Юлий же о нем не слыхал.
Юлий писал довольно пространно, о всякой всячине, о начавшихся на студии съемках, о том, какой дрянной получается фильм. Мне же самыми интересными показались последние фразы, написанные им небрежно и, видимо, совсем не задумываясь:
"Можете смеяться, сколько хотите, обижаться не буду, но я жалею, что тогда уехал. Помню, было душно, дышалось тяжело, казалось, все, и мы в том числе, заросло мхом, но вот парадокс: меня тянет в это нечищенное паршивое кошачье захолустье. Тот месяц вспоминается, как удачный, почти счастливый. Я с удовольствием работал, а здесь не могу преодолеть отвращения к пишущей машинке. Так что, возможно, скоро увидимся".
В письме Наталии, чуть не дословно, повторялась та же мысль:
"Милый, это ужасно, но я скучаю все больше, и по тебе, и по нашему тихому кошачьему городу. От него у меня до сих пор ощущение тяжести и загадки -- будто мне предлагалось понять что-то важное, а я не смогла и сбежала. Кажется, я готова все бросить и ехать к тебе, пробиваться через этот злополучный карантин".
Странно было читать эти письма из далекого несуществующего мира. Я пытался представить, как ходила бы здесь Наталия, по пустынным и пыльным, не тревожимым ни людьми, ни колесами, улицам, как она проходила бы мимо закрытых, затаившихся окон, как оглядывали бы ее редкие прохожие с тайным вопросом, не несет ли она уже в себе смерть -- и у меня ничего не получалось. Она мне вспоминалась воплощением легкости, и я не мог вообразить ее в скорлупе из отчужденности, настороженности и суеверного страха, которую в день объявления карантина, как обязательную форму одежды, одели все в городе, и я вместе со всеми.
Потеряв постепенно счет дням и неделям, я иногда вычислял, а иногда у кого-нибудь спрашивал, какое сегодня число.
Положение в городе стабилизировалось, но напряженно и непонятно, словно враждующие скрытые силы, управляющие течением жизни, заключили временное мирное соглашение. Новых заболеваний не отмечалось. В больнице у всех жителей, по кварталам и улицам, брали кровь на анализ -- ни у кого вирус не обнаруживался. Его не находили ни в крови домашних животных, ни у мышей и сусликов, ни в пробах воды и грунта. Вирус шестьсот шестнадцать дробь два отступился от города.
Подобно старшему жрецу, следящему за порядком в храме, дважды в день приезжал проверять, насколько исправно солдаты играют в домино, лейтенант, их начальник -- его желто-коричневый газик, снующий теперь по городу, как бы возместил исчезновение такого же газика Крестовского. Вскоре, однако, выяснилось, что лейтенант представлял лишь среднее звено служителей культа карантина и домино, и мы увидели главного жреца.
Перед въездом его коричневые грузовики на южном шоссе раздвинулись в стороны заранее, и черная волга, не сбавляя хода, пролетела между их пыльными фарами, пропылила по улицам города и проследовала к пограничной заставе, находящейся на окраине.
Он почти не появлялся на улицах, иногда разъезжал по окрестностям и несколько раз посетил кошачью пустошь. Я видел его раза два в ресторане -- сухой, неопределенного возраста, но скорее всего, за пятьдесят, с пергаментным лицом, с потухшими серыми глазами и редкими, расчесанными на пробор, седыми волосами, он носил серебряное пенсне и полковничий мундир с узкими серебряными погонами. Его личная свита состояла из трех штатских, а гвардия -- из нескольких солдат и сержанта, ездивших иногда за ним в защитного цвета фургоне с ребристым металлическим кузовом и, по указаниям штатских, бравших пробы воды, грунта, а впоследствии и ловивших кошек. От простых смертных его отгораживала вежливая сухая улыбка, которая и служила единственным ответом на все попытки местных начальников вступить с ним в беседу.
На территории заставы полковник со своими штатскими устроил бактериологическую лабораторию, и несмотря на полную изоляцию и строгое соблюдение секретности, сквозь стены ее, неизвестно как, вскоре проникли в город и стали в нем властвовать, оттеснив слово "карантин", новые, таинственные и страшные слова: культура шестьсот шестнадцать дробь два. Слова эти употреблялись практически в любом разговоре, и они сами собой упростились до сокращенного "культура-дробь-два" и даже до совсем уж свойски-фамильярного "дробь-два". Речь шла о необычайно зловредном вирусе, уже однажды выведенном в лабораториях, но в живой природе до сих пор не встречавшемся.
В общественной жизни города наступил полный паралич. На службу ходили, но можно было бы и не ходить, ибо никто ни с кого и никакой работы не спрашивал. Улицы опустели, рынок тоже, но в ресторане и в винном баре обороты увеличились. Некоторая часть населения ударилась в отчаянную панику -- боялись здороваться за руку, соблюдали при разговоре кем-то придуманную безопасную дистанцию в полтора метра, и даже в знойные дни на улице встречались люди в кожаных черных перчатках. Большинство же ограничилось тем, что перестало ходить на пляж, где купаться все равно запрещалось, и вечерами сидело дома, как бы исполняя этим свой гражданский долг; на многих лицах появилось выражение значительности и даже торжественности. Молодежь увидела в карантине просто повод к загулу по ночам, почти до утра, в занавешенных виноградом двориках шло пьянство, по улицам разгуливали в обнимку компании по несколько человек и пели песни, а днем где угодно, на тротуарах, около уличных ларьков и даже на ступеньках учреждений, попадались целующиеся парочки.
Всем владельцам кошек вменялось в обязанность предъявить своих животных для обстледования -- это оглашалось по радио, в местной газете и в специальных афишках на столбах и заборах.
Первые дни у дверей приемного пункта толпилась небольшая очередь; кошек, в основном, приносили женщины, как более дисциплинированная часть населения.
Доставленная кошка помещалась в специальный ящик, с дырками для дыхания, одновременно в регистрационную книгу вносились имя и адрес владельца, кличка и пол животного, после чего номер записи с помощью брки присваивался ящику.
Считалось, что при благоприятных анализах кошку вернут хозяину, но я о таких случаях не слыхал -- кошки просто бесследно исчезали. Да никто и не пытался наводить справки: вскоре после объявления карантина и распространения слухов о связи вируса с кошками ненависть к кошачьей породе достигла значительного накала.
За первую неделю после публикации таким вот, официальным путем удалось изъять у населения несколько сотен кошек, а затем их поступление прекратилось, хотя в городе поголовье кошек составляло, по меньшей мере, несколько тысяч.
Большая же часть населения решила проблему иначе, безусловно, не сговариваясь, но с поразительным единодушием. В первое же утро на улицах города обнаружилось более двухсот убитых кошек, и эта цифра почти не снижалась в течение пятнадцати-двадцати дней. Характер действий был везде одинаков. Трупы животных оказывались всегда посередине улицы, никогда на обочине, в близости к фонарям, причем исключительно на асфальтовых улицах. Орудие убийства, полено или кирпич, редко, забрасывалось в канаву, а в большинстве случаев, как вещь, потенциально заразная, прилагалось к трупу. Иногда акция совершалась непосредственно в таре, в которой была доставлена кошка, в мешке или корзине.
Система поддержания порядка оказалась здесь достаточно гибкой и нашла возможным вступить в неофициальное соглашение с населением. В силу этого, неписанного, но непререкаемого договра, объезд города и собирание трупов кошек производились раз в сутки, около шести утра, и опять же, только по асфальтовым улицам. Во все время карантина это соглашение соблюдалось неукоснительно, то есть ни одной кошки в неположенном месте или в неправильное время не обнаружилось.
Я несколько раз наблюдал процедуру убирания мертвой кошки -- она повторялась в неизменном виде, с тщательным соблюдением мелочей, словно разработанный до тонкостей важный обряд, и в ее методичности крылось нечто мерзостно-завораживающее.
На рассвете, каждое утро, военная грузовая машина продвигалась по улицам с малой скоростью, громко рыча и собирая необычный свой урожай. У очередного объекта она тормозила, на высокую подножку вылезал из машины сержант с папиросой в зубах и, держась левой рукой за дверцу, осматривал сверху труп кошки, хатем по его указаниям щофер разворачивался и подъезжал к кошке задним ходом, сержант же в течение всей операции оставался на подножке. Любопытно, что проще всего было бы проехать над кошкой, но они никогда этого не делали, то ли из суеверия, то ли в силу инструкции. Далее два солдата сгружали из кузова на асфальт контейнер с раствором извести, и большими щипцами, наподобие каминных, погружали в раствор труп животного; щипцы основательно окунались в раствор для дезинфекции и укладывались в машину, вслед за ними грузили на место контейнер. После этого, уже сверху, из сосуда, напоминающего большой огнетушитель, асфальт поливали белой пахучей жидкостью, сержант перебирался в кабину, грузовик разворачивался, и натужно урча мотором, направлялся дальше.
Белая жидкость, будучи, видимо, каким-то абсолютным средством, отличалась невероятной едкостью: по высыхании ее на асфальте оставалось серебристое пятно, сохранявшее причудливую форму первоначальной кляксы; оно сияло на солнце радужными разводами, как нефтяная пленка на воде, и не смывалось уже ни дождями, ни поливальными машинами.
Разляпитые серебристые пятна, как своеобразные плоские памятники, скоро испещрили все основные улицы города и кое-где сливались в сплошные, сложной конфигурации, серебристые площадки, наводящие на мысли о братских могилах. Я стал в своих маршрутах избегать асфальтовых улиц.
Амалия Фердинандовна, обнаружив афишку на столбе у ворот, одна из первых отнесла свою Кати по указанному адресу. При сборах не обошлось без слез, потому что кошка, зачуяв неладное, долго не давалась ей в руки, а потом не хотела садиться в корзинку и орала так, будто рядом стоял уже контейнер с известкой.
Я посоветовал ей устроить для Кати карантин на дому в чулане, но она отклонила мою идею с завидной твердостью:
-- Я все утро об этом думала, но я не могу так поступить. Кати ничем не больна, и она через три дня будет опять дома. Я уверена в этом!
Но, конечно, через три дня о судьбе Кати ей сказать ничего не могли, кроме регистрационного номера кошки. Вооруженная этим трехзначным числом, она отправилась на заставу, начальник которой, на ее счастье, входил в число собутыльников ее мужа. Она пробилась к полковнику, и того подкупила ее неколебимая вера в существование порядка внутри возглавляемой им системы. Тяжелые колеса вирусно-карантинного механизма пришли в движение, и к вечеру Кати, лишившись возможности пожертвовать жизнью ради науки, в невероятных количествах уплетала любимую ею вареную рыбу.
Имея справку о благонадежности своей кошки, Амалия Фердинандовна все же старалась держать ее дома. Но Кати время от времени удавалось улизнуть в сад, и в одно прекрасное утро ее труп лежал за калиткой рядом с куском кирпича.
Амалия Фердинандовна похоронила Кати в том же тенистом уголке сада, где покоилась Китти, и на время была полностью деморализована. Она похудела и осунулась, но от этого выглядела моложе, и выражение лица стало еще более детским. Она забывала готовить себе пищу, и я иногда просил ее напоить меня чаем, чтобы за компанию со мной она немного ела. Заходя к ней, я почти всякий раз заставал ее в углу перед иконами, словно она хотела от потемневших ликов получить ответы на мучившие ее вопросы.
-- Это грешно, так думать, -- сказала она однажды, -- но мне кажется, в нашем городе много злых людей. Вы видели, как страшно они убивают кошек? Я смотрю на прохожих и вижу недобрые лица, и у них, наверное, недобрые мысли. Это совсем неправильно, так не должно быть -- ведь если нам посылаются неприятности, то для того, чтобы мы что-то поняли и стали добрее, чтобы все стали лучше! А получается наоборот, и я не могу понять, зачем это.
-- Как, -- поразился я, -- неужели в том, что творится, вы хотите видеть какой-нибудь смысл?
-- Конечно, -- она в свою очередь удивилась моему недоумению, -- Бог ничего не делает зря! -- словно вспомнив о важном деле, она подошла к иконам и зажгла свечку. -- Только я ничего не могу понять, и мне трудно. Все, что я могу, это молиться за них, чтобы они не были злыми.
После этого разговора я стал внимательнее присматриваться к лицам незнакомых людей и научился улавливать в них некую специфическую карантинную угрюмость. И пожалуй, ее мысль -помолиться, чтобы они стали добрее -- была не так уж плоха.
Однако, ее молитвы вряд ли доходили по назначению, потому что недоверчивая угрюмость все глующе въедалась в лица. Да она и сама понимала, что от ее молитв мало проку, и пыталась придумать что-нибудь более действенное. Вместе с другими дамами она организовала в местной столовой бесплатное питание для людей, из-за карантина лишившихся заработка. Но власти нашли в этом начинании буржуазную идеологию и наложили на него вето, а взамен, по соседству с кошачьим приемником, открыли бюро по трудоустройству лиц, оказавшихся временно без работы. За две недели бюро не привлекло ни одного посетителя и само собою закрылось.
Тогда она поместила в газете объявление о бесплатных уроках музыки. Мне этот ход показался чересчур смелым -- что она станет делать, если желающие музицировать повалят толпой? Но публике сейчас было не до музыки, и лишь трое мамаш привели к ней детей, причем двое из них после первого же урока бесследно исчезли.
Все же одна ученица у нее осталась -- тощенькая белобрысая девочка в поношенной школьной форме, она приходла почти каждый день и исправно играла гаммы. Заметно с этих пор оживившись, Амалия Фердинандовна и сама начала играть, и от того, что из соседнего дома снова разносились звуки рояля, наша улица стала казаться немного веселее.
18
В один и тот же день с распространением по городу зловещего имени вируса получила свободу его первая жертва -- из больницы выписали Одуванчика. И следующие два дня сделались днями его полного и безоблачного триумфа. Два дня он раскатывал в черной волге, и все могли видеть за приспущенным стеклом его бледное озабоченное лицо. Его даже возили в главное святилище карантина -- в лабораторию на заставе, и он запросто беседовал с серебрянопогонным полковником, с человеком, который с заминкой и вяло протянул руку первому секретарю райкома, ограничился кивком для второго, а от редактора отделался своей короткой бесцветной улыбкой. И Одуванчика не просто возили -нет, именно с его появлением связалось оживление деятельности черной волги и носившейся всюду за ней, гремящей железным кузовом машины-лаборатории. Это он показывал полковнику одному ему, Одуванчику, ведомые места на побережье, и советуясь с ним, Одуванчиком, штатские втыкали в землю колышки с оранжевыми флажками, под которыми после брались пробы грунта. И наконец, по его, Одуванчика, указаниям солдаты из ребристого гремучего кузова, вооружась лопатами и специальными сетками, топча сапогами пыль захолустных дворов, ловили своих первых грызунов и ставших уже крайне редкой дичью кошек.
Да, Одуванчик внезапно превратился в важную персону, и поговорить с ним почиталось за честь, он же отвечал на вопросы уклончиво и многозначительно. Он имел теперь постоянно занятой вид, наряжался в сапоги и галифе, на суконном пиджаке висли две старые военные медал, и левая рука покоилась на черной перевязи.
В последующие три дня, хотя Одуванчик сидел уже дома, к нему несколько раз заезжали, и престиж его продолжал расти.
Но все на свете кончается, и потребность карантинного бога в советах Одуванчика исчерпалась. Сотни металлических баночек наполнились пробами грунта, в клетки насажали нужное количество кошек, мышей и сусликов, и жрецы карантина удалились на заставу в свои кельи. Их больше никто не видел, и то, что они продолжают существовать и функционировать, подтверждалось лишь одним, косвенным и неярким свидетельством: раз в сутки, в двенадцать дня, пустая черная волга останавливалась у магазина, шофер покупал две бутылки армянского коньяка и тотчас уезжал назад на заставу.
Одуванчик же оказался не у дел, интерес к нему городской общественности начал спадать. И тогда он предпринял нелепейшую рекламную акцию, окончательно укрепившую меня в мысли, что он ненормальный, и принесшую ему, тем не менее, по фантастическому стечению обстоятельств, новую славу.
В те дни, опасаясь, что используя свои ученые степени, я оттесню его с главной роли консультанта при блюстителях карантина, Одуванчик старательно меня избегал, и хотя я довольно много слонялся по улицам, он ухитрился за целую неделю встретить меня всего два раза. Он при этом страшно спешил и, удирая, скороговоркой бормотал на ходу, что нам нужно с ним побеседовать в ближайшее время, как только он станет чуть посвободнее. Поэтому я немало удивился, когда однажды утром, увидев меня на улице, он не свернул, как обычно, в сторону, а подошел поздороваться и долго тряс мою руку:
-- Слава богу, хоть вас встретил... вс" дела... мы тут решили... кое-какие меры... если хотите, на пустоши... через час.
Ничего более внятного он не сообщил, но я все же отправился на кошачью пустошь. К началу церемонии я опоздал и тихонько присоединился к небольшой стайке зрителей.
Представление развернулось у подножия сфинкса, на то самом месте, где месяц назад мы при свете фар грузили в машину изодранного кошками Одуванчика. Сейчас он стоял, подбоченясь, при медалях и в галифе, и в позе его уже появилась некая начальственная небрежность. Перед ним выстроились шеренгой около тридцати юношей, школьники старших классов; сквозь привычное для учащихся выражениеофициально-показной серьезности на их лицах проглядывало недоумение. Одуванчик лишь наблюдал, а руководил построением молодой учитель физкультуры в тренировочном костюме; отдавая Одуванчику рапорт, он замешкался, не зная, как его в данном случае следует именовать, и выбрал неопределенное "товарищ начальник", что однако того вполне удовлетворило.
Одуванчик важно кивнул, и учитель, повернувшись на каблуках, не то пропел, не то прокричал:
-- Пе-ервая пара... на пост... марш!
От шеренги отделились двое крайних и в ногу промаршировали к сфинксу.
-- Кру-у-гом! -- пропел учитель.
Они повернулись и щелкнули каблуками.
-- Сми-и-иррно!
По обе стороны передних лап сфинкса стояли теперь навытяжку человеческие фигурки, и внезапно он приобрел неописуемую монументальность: несмотря на оббитую голову, в изваянии появилось нечто величественное, восточно-монархическое.
Я думал, дурацкая церемония на этом и кончится, но оказалось -- нет. Одуванчику подали сверток, и он оттуда извлек старый заржавленный автомат, из тех, что хранятся в школьных музеях как партизанские реликвии с просверленной для безопасности казенной частью ствола.
Одуванчик шагнул вперед и надел ремешок автомата одному из часовых на голову, тот при этом неловко вытянул шею и осторожно ею вращал, пока ремешок не занял премлемое положение. Последовала немая сцена, и за ней -- команда разойтись.
Что означало все это -- почетный ли караул, фактическую охрану или символический арест сфинкса -- никто ясно не представлял, да и Одуванчик, наверное, тоже; как бы там ни было, в течение следующих двух дней, от восхода и до заката, каждые четыре часа, происходила исправная смена караульных.
Забаве этой положили конец исследования жрецов карантина. Непостижимыми человеческому уму путями, сквозь стены лаборатории, через колючую проволоку ограды заставы, в город просачивались кое-какие сведения; таинственная культура шестьсот шестнадцать дробь два обрастала подробностями. Самая неприятная из них состояла в том, что никаких реальных средств борьбы с этим вирусом не имелось, а потому никакое лечение невозможно; в случае эпидемии предсказывалась смертность боле пятидесяти процентов, то есть выходило, эта болезнь хуже чумы. Погибал вирус при температуре выше ста градусов, и кипятить его бесполезно, храниться же, например, в земле, он способен сколько угодно, так что его можно хоть на звезды в ракете посылать, и с ним ничего не случится. Для животных он бнзопасен, хотя среди них распространяется легко, и теоретически возможно его использование в качестве биологического оружия. Казалось бы, в городе дожна бушевать ужасная эпидемия, и никто не мог объяснить, почему ее нет.
Так вот, оказалось, что в земле на кошачьей пустоши полно этого злополучного "дробь-два!, и еще раньше, чем лейтенант велел Одуванчику с его добровольцами оттуда убраться, все школьники сидели уже по домам, и мамаши их не отпускали от себя ни на шаг.
Сфинкс пребывал снова в полном одиночестве, и покой его не нарушали никакие звуки, кроме шелеста чахлых трав, да плеска и шуршания волн на морском песке.
И ровно через день сфинкс стал жертвой покушения, для общества оставшегося неразгаданным -- предположение, что это дело рук Одуванчика, отпадало сразу, ибо преступник обладал невероятной физической силой и действовал с маниакально, словно мстительной злобнстью. Орудовал он, скорее всего, тяжелой кувалдой: лапы, хвост, голова и правое плечо были отбиты полностью, в разных местах туловища зияли выбоины. Собственно, сфинкс существовать перестал -- от него сохранился бесформенный и безобразный обломок темного камня. Часть плит постамента была выворочена и разбита.
На публику это событие почему-то подействовало удручающе -- в нем видели упорное предзнаменование. Одуванчик имел скорбный вид и на все вопросы в ответ говорил одно и то же: нет, он не злорадствует, но оставить изваяние без охраны -безусловно, преступная халатность.
После этого лейтенант приставил на всякий случай к останкам сфинкса персонального часового; зная, что земля вокруг постамента заразная, тот, маясь бездельем, уныло ходил взад-вперед по пыльной дороге. Авторитет Одуванчика в городе с этих пор окончательно упрочился.
Следующая неделя принесла мне неожиданную встречу. Я вышел утром из дома, и на улице меня ждал человек. Какую-то долю секунды я не мог вспомнить, откуда я его знаю; на меня нахлынуло ощущение неприятного, дурного, и узнавать его не хотелось. Он был выше меня, с мощным торсом и массивною головой, посаженной прямо на плечи -- я преодолел, наконец, защитную реакцию памяти: передо мною стоял главный из трех, из тех трех парней, что пытались на пустоши закидать меня камнями. Сейчас он имел ошалелый, неуверенный вид, и взгляд его казался воспаленным. Он протянул мне свою огромную пятерню с явным намерением обменяться рукопожатием.
После того происшествия Крестовский не стал доводить дело до судебных инстанций, разумеется, с моего согласия. Приятель его, пострадавший больше меня -- трещина в черепе и сотрясение мозга -- тоже отказался от претензий. К тому же за этого, глыбообразного, просили соседи: он жил вдвоем с матерью, от старости уже совершенно беспомощной, за которой как-то присматривал, и вообще, человеком плохим он не считался. Так что зла я к нему не имел, но и приятности, естественно, не испытывал, и подать руку замешкался.
-- Вы... это... не обижайтесь... -- на лицо его медленно выползла неосмысленная улыбка, поразившая меня еще при первом, если можно так выразиться, знакомстве, -- потому что место... там место плохое... я в больницу иду...
Овладев собой, я протянул ему руку -- ладонь его оказалась горячей и неприятно сухой.
-- Давно это с вами?
-- Четыре дня... вс" от той статуи... мне сознаться надо... это я статую поуродовал...
И так же, как в момент встречи не хотелось его узнавать, сейчас мое сознание отказывалось принимать смысл его слов, и все-таки их достоверность не вызывала сомнений. Достаточно было взглянуть на его руки, чтобы понять: да, это сделал он, и никто другой не мог этого сделать.
-- А... зачем?
-- Ни за чем... так... место плохое... я ее ломом...
Он неловко переминался и смотрел на меня просительно, будто ожидая помощи или какого-то обещания, я же не мог понять, чего он от меня хочет.
-- Так вы... скажите, кому надо... я подумал, надо сознаться... а то не вылечат... -- он, прощаясь, протянул руку, и я подал свою уже без заминки, -- и вы тоже... не обижайтесь...
Впоследствии я узнал, что так или иначе его наивный замысел оправдался. Жертв вируса дробь-два насчитывалось немного -- человек шестнадцать или семнадцать, но из своих когтей он выпустил только двоих: Одуванчика и этого парня.
19
Приближался конец августа, мой отпуск окончился, и я не без удовольствия написал в свой институт о карантине и о том, что может, это надолго -- пусть их, придумывают, как узаконить мое житье здесь.
Из Москвы пришли письма, от Юлия и Наталии. Каждое из них, по отдельности, не содержало ничего странного, но вместе они меня поразили. Я даже сличил штампы -- оба писали почти в один день, но виделись они вряд ли: Наталия уже знала о карантине, Юлий же о нем не слыхал.
Юлий писал довольно пространно, о всякой всячине, о начавшихся на студии съемках, о том, какой дрянной получается фильм. Мне же самыми интересными показались последние фразы, написанные им небрежно и, видимо, совсем не задумываясь:
"Можете смеяться, сколько хотите, обижаться не буду, но я жалею, что тогда уехал. Помню, было душно, дышалось тяжело, казалось, все, и мы в том числе, заросло мхом, но вот парадокс: меня тянет в это нечищенное паршивое кошачье захолустье. Тот месяц вспоминается, как удачный, почти счастливый. Я с удовольствием работал, а здесь не могу преодолеть отвращения к пишущей машинке. Так что, возможно, скоро увидимся".
В письме Наталии, чуть не дословно, повторялась та же мысль:
"Милый, это ужасно, но я скучаю все больше, и по тебе, и по нашему тихому кошачьему городу. От него у меня до сих пор ощущение тяжести и загадки -- будто мне предлагалось понять что-то важное, а я не смогла и сбежала. Кажется, я готова все бросить и ехать к тебе, пробиваться через этот злополучный карантин".
Странно было читать эти письма из далекого несуществующего мира. Я пытался представить, как ходила бы здесь Наталия, по пустынным и пыльным, не тревожимым ни людьми, ни колесами, улицам, как она проходила бы мимо закрытых, затаившихся окон, как оглядывали бы ее редкие прохожие с тайным вопросом, не несет ли она уже в себе смерть -- и у меня ничего не получалось. Она мне вспоминалась воплощением легкости, и я не мог вообразить ее в скорлупе из отчужденности, настороженности и суеверного страха, которую в день объявления карантина, как обязательную форму одежды, одели все в городе, и я вместе со всеми.
Потеряв постепенно счет дням и неделям, я иногда вычислял, а иногда у кого-нибудь спрашивал, какое сегодня число.
Положение в городе стабилизировалось, но напряженно и непонятно, словно враждующие скрытые силы, управляющие течением жизни, заключили временное мирное соглашение. Новых заболеваний не отмечалось. В больнице у всех жителей, по кварталам и улицам, брали кровь на анализ -- ни у кого вирус не обнаруживался. Его не находили ни в крови домашних животных, ни у мышей и сусликов, ни в пробах воды и грунта. Вирус шестьсот шестнадцать дробь два отступился от города.