Евгения Львовна Соболева и Жозефина Иосифовна Бельфанд иногда давали нам читать самиздат, полученный от знакомого – новомировского литературного критика Владимира Лакшина. Когда мы пришли к ним домой, они набросились на меня с упреками, что я сошел с ума, подставляю отца и дразню гусей. Они объяснили, что добрая моя англичанка рискует своей работой, поскольку ставит мне за такое сочинение четверку, вместо того чтобы сообщить о нем завучу и парторгу школы. Я был пристыжен и обещал впредь так не поступать.
   Страх совершить непоправимую ошибку надолго отбил у меня всякую охоту что-либо писать. Однако годом позже в мои руки попал девятнадцатый номер «Хроники текущих событий», в котором были опубликованы записки Владимира Гершуни[11] из Орловской спецпсихбольницы. Они потрясли меня. При всем том, что я уже успел узнать о современном ГУЛАГе и психушках, я не предполагал, что медицина может быть использована таким диким способом. До тех пор я не ощущал реальности этого ужаса.
   В 1973 году, когда мне было двадцать лет и я уже оканчивал медицинское училище, у меня созрела решимость написать о карательной психиатрии книгу. Я хорошо помню тот день. Была осень. Я вернулся домой с занятий, сел за старинный письменный стол, достал чистый лист бумаги. Я подумал тогда, что сейчас сделаю нечто, что круто изменит мою жизнь. Круто менять жизнь не хотелось. Самому занести себя в список врагов государства было страшно. Но меня жгли воспоминания Гершуни, который все еще сидел в психбольнице. На будущий год я должен был получить медицинский диплом. Я немного разбирался в психиатрии и много читал о судьбах диссидентов – кто же, как не я, должен написать обо всем этом? Я вывел наверху листа заголовок и написал несколько первых строк. Мне стало неуютно. Теперь надо будет многого опасаться, прятать рукопись, по крайней мере до тех пор, пока не допишу все до конца. Начав писать книгу, я встал на путь сопротивления власти. Я стал врагом государства и потерял часть своей свободы. Игрушки закончились. Жизнь стала приобретать совершенно другие очертания.
   С мыслью, что теперь меня есть за что посадить, я постепенно свыкся. Рукопись потихоньку росла, толстела, обзаводилась картотеками и приложениями. Я подолгу сидел в Исторической библиотеке, выискивая документы, касающиеся советского здравоохранения. Покупал нужные книги на книжной толкучке на Кузнецком Мосту. Некоторые старые книги, особенно о психиатрическом деле в дореволюционной России, можно было найти только в медицинской библиотеке на площади Восстания или в Ленинке. Но простым смертным туда было не войти. Свободным вход был только для обладателей ученых степеней или аспирантов. Тогда я просил отца, мы шли вместе: он – как доктор наук, я – как его ассистент. Я говорил ему, какие книги нужны, и он исправно все заказывал.
   В то время я уже работал на «скорой помощи» и, используя свои связи, достал копию последней версии секретной инструкции по неотложной госпитализации психически больных, представляющих общественную опасность. На ней стоял гриф ДСП – для служебного пользования – и номер экземпляра. Я очень радовался, что смогу опубликовать секретный документ.
   Постепенно я расширял круг своих знакомств среди диссидентов, обращая особое внимание на тех, кого коснулись психиатрические репрессии. С ними я делал интервью. Надо было не потерять ни одного сказанного слова. Папа помог с деньгами, и я купил за 160 рублей кассетный магнитофон «Легенда», на который записывал свидетельства недавних политзаключенных. Я получил показания от Оли Иоффе, Юрия Айхенвальда, Петра Старчика, Владимира Борисова, Юрия Шихановича, Натальи Горбаневской, Михаила Бернштама, Романа Финна, Владимира Гершуни, Петра Григоренко, Сергея Писарева, Юрия Белова, Михаила Кукобаки, Ирины Кристи, Владимира Гусарова. Они охотно рассказывали мне о своей жизни и заключении в психбольницах. Единственный, кто отказался говорить со мной под запись, был Юрий Шиханович – тогда мне это показалось странным, но причину этого я понял гораздо позже. Зато освободившийся в 1974 году Владимир Гершуни, с которого и начался мой интерес к этой теме, подробно рассказал о своем заточении в Орловской спецпсихбольнице.
   Я долго не мог добраться до Натальи Горбаневской, она всегда была занята, а потом вдруг узнал, что она собралась уезжать на Запад. Я пришел к ней в день проводов, накануне ее отъезда. Дом был полон народа, дым стоял коромыслом, и, конечно, ей было не до интервью. Тем не менее я вытащил ее на кухню, и она рассказывала мне под диктофон о своем деле и Казанской спецпсихушке.
   Книга писалась легко. Трудность состояла только в поисках материалов и постоянном копировании и перепрятывании второго экземпляра. Я опасался обыска. Сначала я делал аудиокопию, наговаривая текст на магнитофон. Бобина с пленкой уходила в тайник. Вскоре стало понятно, что магнитофонная лента не может быть копией рукописи, которую я постоянно дополнял и переписывал. Я стал перепечатывать рукопись на машинке в двух экземплярах. Чаще всего просил делать это папу, приезжая к нему с очередной порцией рукописного текста. Он печатал с невероятной скоростью вслепую и десятью пальцами. Иногда этот труд брал на себя мой друг пианист Дима Леонтьев, который лупил по клавиатуре хотя и двумя пальцами, но со скоростью пулемета.
   Писал я чаще всего в подмосковной Малаховке, где жил тогда у своей подруги Тани Якубовской. Днем она работала литературным редактором в НИИ шинной промышленности, вечером пела в церковном хоре – у нее было изумительное меццо-сопрано. Я, если не дежурил на «скорой помощи», сидел в Малаховке на кухне, обложившись бумагами, сигаретами и бутылками с лимонадом, которого выпивал за день писательской работы неимоверное количество.
   Через четыре года книжка была практически готова. В 1977 году, в тот момент, когда в одном московском доме ее перепечатывали начисто, с обыском нагрянул КГБ и все забрал. Слава богу, имелся второй экземпляр, который со многими предосторожностями удалось извлечь из тайника, перепечатать начисто и переправить с дипломатической почтой за границу.
   Между тем количество новых материалов о психиатрических репрессиях росло как снежный ком. Это были уникальные свидетельства, их нельзя было оставить без внимания. Вместе с Виктором Некипеловым, врачом-фармацевтом и известным диссидентом, мы составили сборник воспоминаний заключенных психбольниц, который назвали «Из желтого безмолвия…». К сожалению, сборник так никогда и не был опубликован, а его самиздатский вариант многократно забирали на обысках, и в результате у нас не осталось ни одного экземпляра.
   Похожая судьба постигла и еще одно мое литературное начинание. Освободившись в якутской ссылке после предварительного заключения и долгих этапов, я решил было написать заметки о новом для меня тюремном опыте. Назывались они – «Ненужная история». Писал молча, с женой в доме ничего не обсуждали. Однако в КГБ каким-то образом пронюхали. Возможно, смогли прослушать на улице. Подосланные «друзья» как бы между прочим интересовались, не пишу ли я мемуары, а то «очень хочется почитать». Последовали обыски, но рукопись не нашли. Она была спрятана под рубероидом на скате крыши нашего одноэтажного деревянного дома, и, даже догадавшись, найти ее было непросто – пришлось бы снимать с крыши весь рубероид. На такие ремонтно-строительные работы у местного КГБ вряд ли хватило бы запала. Уже когда меня вновь посадили, один из «друзей» пришел к жене с сообщением, что КГБ ищет мою рукопись и у нас дома снова будет обыск. Чекисты рассчитывали, что Алка, как и многие в таких ситуациях, побежит перепрятывать рукопись и на том поймается.
   У нее действительно не выдержали нервы. Она решила, что если рукопись найдут, то мне добавят еще один эпизод обвинения. Было лето 1980 года, в Москве гремели Олимпийские игры. В Якутии стояли белые ночи, и в полночь было светло, как в Москве ранним летним вечером. За домом велась непрерывная слежка, и Алка знала это. Во дворе она развела огонь в мангале для шашлыков. Когда дрова разгорелись, она подтащила к дому лестницу, залезла на крышу, вытащила пакет с рукописью и, спустившись вниз, тут же все сожгла. Гэбня ничего не успела сделать, даже добежать до калитки.
   Позже, узнав на лагерном свидании об этом аутодафе, я был очень удручен. Я старался не подавать виду, понимая, что жена действовала из лучших побуждений, но переживал это тяжело. Правда, оставалась надежда на копию. Большая часть рукописи была микрофильмирована, а пленку наша московская подруга Ирина Гривнина[12] увезла из Усть-Неры в Москву и вместе с некоторыми другими моими вещами отдала кому-то на хранение. Освободившись, я пытался найти свои вещи, но Гривнина вскоре эмигрировала из страны, а в том, что мне позже вернули, микрофильма рукописи почему-то не оказалось. Возможно, эта пленка до сих пор лежит где-нибудь в лубянских архивах, а может быть, ее уничтожили за ненадобностью. Увы, рукописи и горят, и пропадают бесследно.
   Детское увлечение буквами и словами в конце концов привело меня в журналистику. Я стал заниматься ею профессионально, когда начала рушиться советская власть и появилась возможность издавать свою газету. Вместе с тремя моими приятелями – Петром Старчиком, Володей Корсунским и Володей Рябоконем – мы начали выпускать еженедельную газету «Экспресс-Хроника». Начиналась она как классический машинописный самиздат, но скоро превратилась в полноценную многополосную газету. Отношение ко мне и к моим статьям у читающей публики было разное. Я, впрочем, никогда не старался понравиться читателю и дорожил мнением только очень немногих людей.
   Одним из них был Солженицын. В 1991 году Александр Исаевич писал мне из своего изгнания, из Кавендиша: «…Как строки личные, охотно скажу Вам: Ваши собственные статьи, иногда попадавшиеся мне то там, то сям, – всегда радуют меня исключительной точностью и верностью Вашего взгляда, Вашей оценки людей и событий. Многие из них я с Вами разделяю. От души желаю Вам успешных результатов в Вашей неутомимости!»
   Его оценка моей журналистской работы значила для меня очень много. Так же много значит и теперь, когда его уже нет в живых. Он будто засвидетельствовал, что наставления Маршака были не напрасны.

Нетерпение

   Стояла осень 1973 года, и я закачивал медицинское училище. Все у меня было хорошо – я снимал приличную комнату в центре Москвы, зарабатывал неплохие деньги, общался с интересными людьми. У меня была чудная подруга и хорошие друзья. Но мне казалось, что веду я себя как-то слишком покорно, слишком тихо. Стыдно в такие времена быть тихоней, думалось мне, надо делать что-то яркое и смелое. Я жаждал деятельности, мне хотелось столкнуться со злом лицом к лицу.
   Володя Альбрехт рекомендовал меня Андрею Твердохлебову – тогда уже очень известному диссиденту, физику, одному их соучредителей Комитета по правам человека в СССР. Твердохлебов жил в Лялином переулке, рядом с улицей Чернышевского. Идти до него пешком от моего дома было минут двадцать, и, как-то созвонившись с ним и представившись, я договорился о встрече.
   Меня встретил человек лет тридцати, худощавый, подтянутый, с тихим голосом и внимательным взглядом. Мне было трудно объяснить ему, чего я хочу, потому что вопросы и суждения его были очень точны, а мои намерения – совершенно неопределенны. Мне казалось глупым сказать, что я хочу бороться с советской властью. Скажи я такое, он бы, наверное, благожелательно улыбнулся в ответ и сказал: «А почему бы и нет, в самом деле?» – или что-нибудь в этом роде.
   Но у меня была припасена идея – мне она казалась отличной, и я изложил ее Твердохлебову. Скоро я получу медицинский диплом и смогу без труда устроиться в любую психбольницу. В том числе и туда, где держат политзаключенных. Это сулит море выгод. Во-первых, я могу стать связующим звеном между политзэками и волей. Во-вторых, я, может быть, смогу получить доступ к ведомственной документации, которая регламентирует применение психиатрии к инакомыслящим. В-третьих, при необходимости я смогу стать очень важным свидетелем на каком-нибудь суде. Были и еще какие-то аргументы. «КГБ еще не знает меня, – говорил я увлеченно Твердохлебову в его насквозь прослушиваемой квартире, – поэтому серьезных трудностей не предвидится». Короче говоря, я мог бы стать замечательным шпионом демократического движения в логове врага. Эта мысль меня очень увлекала. Мне было тогда двадцать лет.
   Твердохлебов слушал молча, уставившись в пол перед креслом, и было трудно понять, что он думает по поводу моего заманчивого предложения. Когда я наконец закончил свою сбивчивую речь, он спросил, что же мне мешает это сделать. Я честно признался, что работа в таком месте и в таком качестве не есть моя заветная мечта и я готов пойти на это только в интересах демократического движения. Иначе говоря, мне нужна была командировка, направление, свидетельство того, что я не из шкурных соображений пошел работать пособником палачей.
   Андрей Твердохлебов даже не усмехнулся, как, наверное, сделал бы на его месте любой, а начал очень популярно объяснять, как устроено демократическое движение. В нем есть место инициативе, ответственности, жертвенности, взаимопомощи и много еще чему, но нет в нем ни коллективной ответственности, ни партийных заданий, ни конспирации, ни других атрибутов подпольной революционной борьбы.
   Я был обескуражен. Мне казалось, что я делаю предложение, от которого невозможно отказаться. Наверное, я не вызываю полного доверия, что, в общем-то, нормально, думал я тогда. Пройдет немного времени, меня признают своим и будут доверять.
   Прошло немного времени, и я понял, насколько нелепы были мои конспирологические затеи. Демократическое движение – это не городская партизанщина, не подпольная борьба и не игра в революционную романтику. Это серьезнее. Это открытое противостояние откровенному злу в образе коммунистического режима.

От иллюзий к делу

   В двадцать лет кажется, что противостоять откровенному злу надо непременно на баррикадах или героических демонстрациях на Красной площади. Это так смело и красиво! Жизнь, однако, устроена куда прозаичнее. Потерпев фиаско с планом внедрения в психиатрические службы, я стал собирать материалы по репрессивной психиатрии. Замысел книги уже зрел в моей голове, и неотвратимо приближался день, когда надо было сесть за стол и начать писать.
   Среди постоянных гостей Александры Вениаминовны Азарх был Женя Кокорин – инженер-энергетик, сильный шахматист и отец очаровательной дочери, вдвоем с которой они и жили тогда недалеко от «Динамо». Мы сдружились, и я частенько заходил к ним. Его Леночке было восемь лет, и я в жизни не видел ребенка красивее. Она была умной, живой, веселой и очень непосредственной. Мы с ней замечательно дружили. Но случилась беда – у нее обнаружили саркому. Щека ее опухла, глаза погрустнели. Женя сходил с ума в поисках выхода. Леночку лечили в онкологическом отделении Морозовской больницы, потом выписали домой. Улучшения не наступало. Я тогда работал на «скорой помощи» и часто приезжал сделать назначенные онкологами инъекции или просто обезболивающее. Все Женины друзья принимали участие в судьбе Леночки. Среди них был Сергей Ефимович Генкин – математик и активный участник диссидентского движения, Александр Кронрод – тоже математик и автор первой советской шахматной программы для ЭВМ, друзья Жени по шахматному клубу, какие-то люди, которых я мало знал или не знал вовсе. Все пытались что-то сделать. А сделать было ничего нельзя. Наша любимица быстро угасала. Весной Леночка умерла. Она прожила всего восемь лет – такую несправедливо крохотную жизнь. Я потом не раз сталкивался со смертью, пытался удержать чью-то угасающую жизнь, и далеко не всегда это удавалось, но никогда не испытывал я большего отчаяния, чем в тот раз. Это была какая-то вопиющая несправедливость, хотелось бунтовать против Бога и жизни.
   Сергей Ефимович Генкин, с которым я познакомился у Жени, имел среди диссидентов репутацию рекрутингового агентства. Он поставлял демократическому движению молодые кадры. Говорят, он брал юные создания как щенят за шкирку, бросал их в самые горячие диссидентские дома, и они оставались в демократическом движении, преисполненные благодарности к своему первому наставнику. Не могу сказать про весь его послужной список, но в нем были Ира Каплун[13], Таня Осипова и я.
   Да, я вошел в диссидентский круг еще раз, совершенно независимо от того, что уже познакомился через Альбрехта с Андреем Твердохлебовым. Это еще раз доказывает, что не судьба распоряжается нами, а мы сами выбираем себе судьбу. Мы знакомимся с десятками, сотнями людей и сами решаем, куда и с кем дальше идти. Не случись мне познакомиться с Твердохлебовым или Генкиным, я бы наверняка пересекся где-нибудь с человеком, который другим путем привел бы меня в демократическое движение. Надо было только сделать решительный шаг в нужном направлении.
   К тому времени освободился из психиатрической больницы генерал Григоренко. Он был слаб, болен и нуждался во врачебном уходе. Сергей Ефимович, видя мое медицинское усердие, попросил по мере сил помогать Петру Григорьевичу. Упрашивать меня было не надо – помогать такому легендарному человеку было делом почетным. Я познакомился с Петром Григорьевичем и Зинаидой Михайловной, стал бывать у них по медицинским делам, а потом и просто так.
   Дом Григоренко был одним из открытых диссидентских домов в Москве. Сюда приходило много народу, стекалась информация, здесь принимались многие решения. Постепенно я познакомился здесь со всей диссидентской Москвой. Широкий круг знакомств позволял мне успешно собирать материалы для будущей книги.
   Иногда меня просили сопровождать семьи политзаключенных на свидания в лагерь. Женам политзэков нужна была помощь в дороге, особенно когда они ехали с детьми. Главным образом надо было нести тяжелые сумки с запасом продуктов на три дня личного свидания. Я много раз ездил таким образом в Мордовию, в лагерное управление ЖХ-385, бывший Дубровлаг. На саранском поезде до Потьмы, откуда узкоколейка тянется на восемьдесят километров до Барашево, а по обеим сторонам железной дороги бесчисленные лагеря и поселки лагерной охраны. Возвращения со свидания я ждал обычно в домике для приезжих или местной гостинице, томясь от вынужденного безделья.
   Сопровождая как-то Любу Мурженко с ее маленькой дочкой Аней на свидание к мужу Алексею Мурженко, я поселился на три дня в домике для приезжающих родственников прямо около зоны. Мурженко, отбывавший четырнадцатилетний лагерный срок по ленинградскому «самолетному делу» (попытка угона самолета), был осужден по политической статье уже не в первый раз и потому сидел в лагере особого режима в Сосновке. В этой зоне сидела тогда элита политзаключенных – особо опасные государственные преступники, рецидивисты и долгосрочники. Это были люди легендарные, многие из них были известны во всем мире.
   От нечего делать я прогуливался днем рядом с домиком, и вздумалось мне увезти в Москву сувенир – кусок колючей проволоки, что валялся рядом с лагерным забором. Я неспешно, с самым обыденным видом, легким прогулочным шагом подошел к забору и поднял обрывок колючей проволоки. Тут же с ближайшей вышки раздался даже не крик, а визг солдата-охранника, который, продолжая орать что-то невразумительное вперемешку с матом, наставил на меня автомат. Инстинктивно я повел себя так, как, вероятно, наши древние предки вели себя при встрече на тропе с опасным хищником – не отводя глаз от солдата, я стал медленно отходить от забора, не поворачиваясь к охраннику спиной. Так я пятился минуты две, а солдат все целился в меня, раздумывая, выстрелить или нет. Наконец я зашел за какую-то постройку и перевел дух. Солдат не выстрелил. Сувенир остался со мной. Он и сейчас висит у меня над столом, напоминая о политическом лагере особого режима в Сосновке и солдате внутренних войск, который хотел в меня выстрелить, но передумал.
   От тех поездок у меня осталась еще одна память – шрам на локте. Сопровождая на свидание к Сергею Солдатову его жену Люду Грюнберг, перед самым выходом из поезда в Потьме я неловко покачнулся, когда поезд затормозил, и въехал с размаху в стекло двери в тамбуре. Стекло рассыпалось, а из раны захлестала кровь. Ничего страшного не случилось, меня зашили и забинтовали в привокзальном медпункте, но сколько же бдительных милиционеров и оперативников слетелось моментально проверять меня – не сбежал ли я из лагеря, нет ли в моем поведении чего-нибудь криминального! В версию бытовой травмы они верили с большим трудом.
   Для зэков свидания становятся точкой отсчета лагерного времени. Когда свидание уже разрешено и дата его известна, дни до него отсчитываются тихим шепотом. Оно может сорваться в любую минуту. Нелегко и родным заключенных. После свидания женщины выходили из лагеря в странном состоянии, которое правильно было бы назвать послесвиданной депрессией. В них удивительным образом смешивалось счастье нескольких лагерных дней и горечь предстоящей вольной жизни. В такие моменты им была нужна помощь. Какое-то время они будто не замечали окружающей жизни, заново переживая часы лагерного свидания. Когда меня просили, я всегда ездил сопровождающим, если удавалось получить на работе свободные дни.
   Участие в диссидентском движении подчинялось определенной логике: на этом пути трудно было остановиться. Отсутствие зримых результатов побуждало к наращиванию усилий. После ареста в 1974 году Сергея Ковалева[14] я впервые поставил свою подпись под открытым обращением в его защиту и с тех пор стал подписывать диссидентские документы по самым различным поводам. Это немного противоречило моей идее «не высовываться», пока я не закончу свою книгу «Карательная медицина», но поступать иначе было уже невозможно.
   Сбор материалов для книги тоже не всегда был делом академическим и тихим. В 1975 году я пришел на симпозиум по социальным проблемам судебной психиатрии, который проходил в Москве в Центральном доме Советской Армии. Симпозиум был открытым, и, усевшись в зале, я спокойно фотографировал выступавших с докладами и в прениях. Это были вдохновители и организаторы системы карательной психиатрии в СССР: Г.В. Морозов, Т. П. Печерникова, Д.Р. Лунц, Н.И. Фелинская, Р.А. Наджаров, З.Н. Серебрякова, начальники и главные врачи спецпсихбольниц МВД СССР, судебные психиатры. Во время первого же перерыва, едва я вышел в фойе, меня задержали два милиционера и люди в штатском. В помещении комендатуры здания они долго и упорно расспрашивали меня, почему я сюда пришел и зачем фотографирую. Сначала я что-то наплел им про работу в стенгазете МГУ, где мне дали задание сделать репортаж о симпозиуме. По телефону они тут же выяснили, что в МГУ я не работаю и не учусь. Тогда, в полном противоречии с первой версией, я поведал им о том, что на самом деле работаю на «скорой помощи» и преклоняюсь перед корифеями отечественной судебной психиатрии. Потому и фотографировал их себе на память. Мне не верили. В окно комендатуры я увидел, как подъехала к подъезду машина «скорой помощи», и вскоре психиатр начал расспрашивать меня о жизни и работе. Тут мне было легко, я знал, что отвечать, а потом показал ему свое служебное удостоверение сотрудника «скорой помощи». Психиатр тут же потерял ко мне всякий интерес, сказал что-то тихо одному из людей в штатском и уехал. Меня еще «пробивали» по ЦАБу (Центральное адресное бюро), установили личность и в конце концов отпустили, предварительно засветив все отснятые фотопленки. Видимо, я еще не значился в картотеке КГБ и потому так легко отделался.
   Казалось, судьба предупреждала меня: либо книга, либо открытая деятельность. Я понимал, что разумнее было бы не лезть в пекло, но уже не мог остановиться. Тишина библиотечных залов и размеренное изучение истории здравоохранения отступали перед напором реальной жизни. И, увы, не только жизни, но и смерти.
   В марте 1976 года при неясных обстоятельствах погиб один из самых видных деятелей демократического движения, геофизик и поэт Григорий Сергеевич Подъяпольский. Его послали в незапланированную командировку на время прохождения в Москве очередного XXV съезда партии. Диссидентов частенько изолировали на время таких мероприятий – кого в психушку, кого на пятнадцать суток, кого в командировку. Подъяпольского спешно отправили в Саратов. Там он скоропостижно скончался, как говорили тамошние врачи, от инсульта.