На следующий день из милиции меня повезли в райисполком Дзержинского района Москвы, где сделали официальное предостережение об антисоветской деятельности. Секретарь исполкома Гладкова в присутствии кого-то со «скорой помощи», где я работал, и гэбэшника в штатском заявила, что им хорошо известно о моей «длительной и многогранной антисоветской деятельности» и что если я «не прекращу заниматься деятельностью, враждебной советскому государственному и общественному строю, то буду предан суду». Я не удивился. Мне было 23 года, и я уже несколько лет находился в эпицентре демократического движения. Удивительно, скорее, было то, что мне до сих пор еще не вынесли официального предостережения по известному указу Президиума Верховного Совета СССР от 25 декабря 1972 года.
В милиции я сказал, что работать «на сутках» не собираюсь, и меня повезли отбывать пятнашку в 71-е отделение милиции. Это было обычное КПЗ, куда привозили задержанных, держали их там три дня, а потом развозили по тюрьмам. Кто-то из друзей передал мне теплую куртку, пару раз сделали продуктовую передачу. Народ в камере постоянно менялся, все рассказывали свои истории и делились впечатлениями о лагерях и тюрьмах. Приобретая свой первый тюремный опыт, я быстро научился чистить зубы пальцем, умываться известкой со стен, причесываться спичками и делать острые бритвы из сигаретных фильтров. В тюрьме быстро всему учишься, даже в такой облегченной, как КПЗ.
За четыре дня до истечения пятнадцатисуточного срока мне объявили, что за отказ от работы мне добавят еще 15 суток ареста. Я начал голодовку. Если бы пару лет спустя мне предложили объявить голодовку из-за 15 суток карцера, я бы долго смеялся. Но тогда мне все это казалось очень серьезным. Меня сразу перевели в одиночную камеру. Приезжали из прокуратуры, интересовались причиной голодовки. Я отвечал. Через четыре дня, в положенный срок меня выпустили.
У КПЗ меня встречал только Сашка Левитов. Я очень удивился, но, как потом оказалось, Зинаида Михайловна Григоренко распорядилась, чтобы к отделению милиции никто не ездил и демонстраций не устраивал. Мы с Сашкой поехали к Спартакам[30], где меня накормили, предварительно напоив изрядным количеством настоя сенны. Даже из четырехдневной голодовки выходить надо аккуратно. Через несколько часов меня начали разыскивать друзья и требовать, чтобы я немедленно приехал к Григоренкам. Полчаса спустя я уже был в их доме на Комсомольском проспекте. Там собралось много наших друзей, все меня обнимали, и я был тронут их вниманием.
Улучшив момент, я спросил Зинаиду Михайловну, почему она попросила никого не приезжать к отделению милиции. Она посмотрела на меня долгим взглядом и потом ответила ласково: «А чтоб не зазнавался!» Она любила меня как сына и боялась, чтобы меня не занесло. Наверное, это было правильно. Но все равно я чувствовал себя победителем и с удовольствием рассказывал о своих первых «сутках». Юра Гримм сделал несколько фотографий, на которые я теперь смотрю с некоторой грустью. Тогда я еще по-настоящему не осознавал, что это была генеральная репетиция моего полноценного тюремного срока.
Прощай, оружие!
Искусство допроса
Корреспонденты и дипломаты
В милиции я сказал, что работать «на сутках» не собираюсь, и меня повезли отбывать пятнашку в 71-е отделение милиции. Это было обычное КПЗ, куда привозили задержанных, держали их там три дня, а потом развозили по тюрьмам. Кто-то из друзей передал мне теплую куртку, пару раз сделали продуктовую передачу. Народ в камере постоянно менялся, все рассказывали свои истории и делились впечатлениями о лагерях и тюрьмах. Приобретая свой первый тюремный опыт, я быстро научился чистить зубы пальцем, умываться известкой со стен, причесываться спичками и делать острые бритвы из сигаретных фильтров. В тюрьме быстро всему учишься, даже в такой облегченной, как КПЗ.
За четыре дня до истечения пятнадцатисуточного срока мне объявили, что за отказ от работы мне добавят еще 15 суток ареста. Я начал голодовку. Если бы пару лет спустя мне предложили объявить голодовку из-за 15 суток карцера, я бы долго смеялся. Но тогда мне все это казалось очень серьезным. Меня сразу перевели в одиночную камеру. Приезжали из прокуратуры, интересовались причиной голодовки. Я отвечал. Через четыре дня, в положенный срок меня выпустили.
У КПЗ меня встречал только Сашка Левитов. Я очень удивился, но, как потом оказалось, Зинаида Михайловна Григоренко распорядилась, чтобы к отделению милиции никто не ездил и демонстраций не устраивал. Мы с Сашкой поехали к Спартакам[30], где меня накормили, предварительно напоив изрядным количеством настоя сенны. Даже из четырехдневной голодовки выходить надо аккуратно. Через несколько часов меня начали разыскивать друзья и требовать, чтобы я немедленно приехал к Григоренкам. Полчаса спустя я уже был в их доме на Комсомольском проспекте. Там собралось много наших друзей, все меня обнимали, и я был тронут их вниманием.
Улучшив момент, я спросил Зинаиду Михайловну, почему она попросила никого не приезжать к отделению милиции. Она посмотрела на меня долгим взглядом и потом ответила ласково: «А чтоб не зазнавался!» Она любила меня как сына и боялась, чтобы меня не занесло. Наверное, это было правильно. Но все равно я чувствовал себя победителем и с удовольствием рассказывал о своих первых «сутках». Юра Гримм сделал несколько фотографий, на которые я теперь смотрю с некоторой грустью. Тогда я еще по-настоящему не осознавал, что это была генеральная репетиция моего полноценного тюремного срока.
Прощай, оружие!
Предостережение об антисоветской деятельности было для КГБ, вероятно, некоторым рубежом, после которого оперативные мероприятия переходили на другой уровень. Я почувствовал это сразу.
Пока я сидел под арестом, на работе провели общее собрание. Заведующий подстанцией, парторг и пара их прихлебателей единодушно осудили мое антисоветское поведение. Но отношение ко мне остальных врачей, фельдшеров, медсестер и шоферов не изменилось. Большую часть коллектива составляла молодежь, к тупой советской пропаганде уже не восприимчивая. Мы по-прежнему время от времени собирались большой компанией и шли куда-нибудь в парк Горького, пили после работы на скамейках Яузского бульвара кофейный ликер с «Байкалом» или устраивали вечеринки на чьей-нибудь квартире, а утром с головной болью шли на работу. Жизнь текла своим чередом и вне политики тоже.
Вскоре я получил повестку из военкомата. Не надо было ходить к гадалке, чтобы понять, что меня во чтобы то ни стало решили забрать в армию. С вооруженными силами у меня отношения не заладились с самого начала. Они страстно хотели принять меня в свои ряды, а я от этого так же страстно уклонялся. Они убеждали меня, что это мой священный долг и почетная обязанность, а я приносил им справки о болезни. Так тянулось довольно долго. Зная медицину и некоторые особенности человеческого организма, я умел создавать кратковременное патологическое состояние, которое стопроцентно фиксировалось при инструментальном обследовании. Осматривавшие меня врачи призывных военных комиссий только разводили руками и ставили диагноз, освобождающий от службы в армии. Так бы я благополучно и протянул до окончания призывного возраста, если бы в дело не вмешался КГБ.
В те годы, как, впрочем, и сейчас, от армии можно было избавиться двумя основными способами – откупиться или симулировать болезнь. Про первое не могло быть и речи, оставалось второе. Я знал многих ребят, получивших белый билет по придуманному заболеванию. Некоторым помогал советами.
С любопытной ситуацией я столкнулся однажды на «скорой помощи». Получив вызов «человек без сознания, на улице», я приехал на Солянку, где около дома, прислонившись спиной к стене, сидел молодой человек, а возле него хлопотали две девушки. Со слов этих девушек, у их приятеля внезапно случился припадок, он упал, бился в судорогах, ударился головой об асфальт. Мне рассказывали картину эпилептического припадка. Я осмотрел парня. У него действительно был фингал на затылке, но никаких признаков недавнего эпилептического припадка не было – ясное сознание, узкие зрачки, хорошие рефлексы, никаких следов прикуса языка – ничего, что объективно подтверждало бы эпилепсию. Я спросил у молодого человека, был ли он в армии, и краем глаза заметил, как многозначительно переглянулись его подруги. Мне все стало ясно: парень симулировал. Ему повезло, что он попал на меня. Всю дорогу до больницы я сидел в салоне машины и, закрыв окно в кабину водителя, читал «эпилептику» и двум его подругам лекцию о симптоматике, течении, возможных причинах и последствиях эпилепсии. Мы ни о чем не договаривались, но по их благодарным глазам я видел, что они всё поняли. Я сдал его в больницу с диагнозом «эпилепсия», что на девяносто процентов гарантировало ему подтверждение диагноза в стационаре, где его вряд ли стали бы держать больше двух-трех дней.
До очередной медицинской комиссии мне было еще далеко, значит, вызов в военкомат связан с внеочередной комиссией. Военкомат направит меня в «свою» больницу, где меня признают здоровым и годным к службе, что бы ни говорили сами врачи и показания их приборов. Следовало их опередить.
Я лег в электростальскую городскую больницу для обследования, но не по направлению военкомата, а по собственной инициативе. Мне протежировала посвященная во все мои обстоятельства папина знакомая – врач, которая знала его уже лет двадцать пять, а меня – так просто с пеленок. Потянулись томительные больничные дни. Я притворялся больным, вводил в заблуждение врачей, мне делали инъекции, и все это было непривычно и весьма противно. Но деваться было уже некуда, приходилось терпеть.
Мои дела между тем поворачивались не лучшим образом. К счастью, в отделении работала хорошенькая рыжая медсестра Галка, с которой в ее ночные смены мы запирались в санитарной комнате, пили сухое вино и нежно проводили время до утренней раздачи лекарств. Она рассказала, что военкомат оказывает давление на больницу, с тем чтобы меня перевели в другой стационар, который им укажут. Я срочно выписался и через день, благодаря знакомым врачам, лег в больницу в другом подмосковном городе, так что ни КГБ, ни военные ничего об этом не узнали. Через две недели я вышел оттуда с подтверждением диагноза.
Все было напрасно. Явившись по очередной повестке в электростальский горвоенкомат, которым командовал подполковник с замечательной фамилией Долбня, я принес заключение врачей, но от него отмахнулись и велели через два дня явиться снова для направления на новое обследование. Все мои ухищрения, лавирование и попытки переиграть армейскую систему ни к чему не привели. Стало понятно, что меня признают годным и осенью заберут в армию.
Я решил больше не хитрить. Симулировать было не только противно, но и бесполезно. На одной из ближайших пресс-конференций для иностранных журналистов я объявил, что категорически отказываюсь служить в Советской армии, даже если за это против меня будет возбуждено уголовное дело. Я стал отказником.
И они отстали! Мне перестали приходить повестки, военкомат про меня словно забыл. Так я попрощался с армией, даже толком с ней и не познакомившись.
Пока я сидел под арестом, на работе провели общее собрание. Заведующий подстанцией, парторг и пара их прихлебателей единодушно осудили мое антисоветское поведение. Но отношение ко мне остальных врачей, фельдшеров, медсестер и шоферов не изменилось. Большую часть коллектива составляла молодежь, к тупой советской пропаганде уже не восприимчивая. Мы по-прежнему время от времени собирались большой компанией и шли куда-нибудь в парк Горького, пили после работы на скамейках Яузского бульвара кофейный ликер с «Байкалом» или устраивали вечеринки на чьей-нибудь квартире, а утром с головной болью шли на работу. Жизнь текла своим чередом и вне политики тоже.
Вскоре я получил повестку из военкомата. Не надо было ходить к гадалке, чтобы понять, что меня во чтобы то ни стало решили забрать в армию. С вооруженными силами у меня отношения не заладились с самого начала. Они страстно хотели принять меня в свои ряды, а я от этого так же страстно уклонялся. Они убеждали меня, что это мой священный долг и почетная обязанность, а я приносил им справки о болезни. Так тянулось довольно долго. Зная медицину и некоторые особенности человеческого организма, я умел создавать кратковременное патологическое состояние, которое стопроцентно фиксировалось при инструментальном обследовании. Осматривавшие меня врачи призывных военных комиссий только разводили руками и ставили диагноз, освобождающий от службы в армии. Так бы я благополучно и протянул до окончания призывного возраста, если бы в дело не вмешался КГБ.
В те годы, как, впрочем, и сейчас, от армии можно было избавиться двумя основными способами – откупиться или симулировать болезнь. Про первое не могло быть и речи, оставалось второе. Я знал многих ребят, получивших белый билет по придуманному заболеванию. Некоторым помогал советами.
С любопытной ситуацией я столкнулся однажды на «скорой помощи». Получив вызов «человек без сознания, на улице», я приехал на Солянку, где около дома, прислонившись спиной к стене, сидел молодой человек, а возле него хлопотали две девушки. Со слов этих девушек, у их приятеля внезапно случился припадок, он упал, бился в судорогах, ударился головой об асфальт. Мне рассказывали картину эпилептического припадка. Я осмотрел парня. У него действительно был фингал на затылке, но никаких признаков недавнего эпилептического припадка не было – ясное сознание, узкие зрачки, хорошие рефлексы, никаких следов прикуса языка – ничего, что объективно подтверждало бы эпилепсию. Я спросил у молодого человека, был ли он в армии, и краем глаза заметил, как многозначительно переглянулись его подруги. Мне все стало ясно: парень симулировал. Ему повезло, что он попал на меня. Всю дорогу до больницы я сидел в салоне машины и, закрыв окно в кабину водителя, читал «эпилептику» и двум его подругам лекцию о симптоматике, течении, возможных причинах и последствиях эпилепсии. Мы ни о чем не договаривались, но по их благодарным глазам я видел, что они всё поняли. Я сдал его в больницу с диагнозом «эпилепсия», что на девяносто процентов гарантировало ему подтверждение диагноза в стационаре, где его вряд ли стали бы держать больше двух-трех дней.
До очередной медицинской комиссии мне было еще далеко, значит, вызов в военкомат связан с внеочередной комиссией. Военкомат направит меня в «свою» больницу, где меня признают здоровым и годным к службе, что бы ни говорили сами врачи и показания их приборов. Следовало их опередить.
Я лег в электростальскую городскую больницу для обследования, но не по направлению военкомата, а по собственной инициативе. Мне протежировала посвященная во все мои обстоятельства папина знакомая – врач, которая знала его уже лет двадцать пять, а меня – так просто с пеленок. Потянулись томительные больничные дни. Я притворялся больным, вводил в заблуждение врачей, мне делали инъекции, и все это было непривычно и весьма противно. Но деваться было уже некуда, приходилось терпеть.
Мои дела между тем поворачивались не лучшим образом. К счастью, в отделении работала хорошенькая рыжая медсестра Галка, с которой в ее ночные смены мы запирались в санитарной комнате, пили сухое вино и нежно проводили время до утренней раздачи лекарств. Она рассказала, что военкомат оказывает давление на больницу, с тем чтобы меня перевели в другой стационар, который им укажут. Я срочно выписался и через день, благодаря знакомым врачам, лег в больницу в другом подмосковном городе, так что ни КГБ, ни военные ничего об этом не узнали. Через две недели я вышел оттуда с подтверждением диагноза.
Все было напрасно. Явившись по очередной повестке в электростальский горвоенкомат, которым командовал подполковник с замечательной фамилией Долбня, я принес заключение врачей, но от него отмахнулись и велели через два дня явиться снова для направления на новое обследование. Все мои ухищрения, лавирование и попытки переиграть армейскую систему ни к чему не привели. Стало понятно, что меня признают годным и осенью заберут в армию.
Я решил больше не хитрить. Симулировать было не только противно, но и бесполезно. На одной из ближайших пресс-конференций для иностранных журналистов я объявил, что категорически отказываюсь служить в Советской армии, даже если за это против меня будет возбуждено уголовное дело. Я стал отказником.
И они отстали! Мне перестали приходить повестки, военкомат про меня словно забыл. Так я попрощался с армией, даже толком с ней и не познакомившись.
Искусство допроса
Следователей обучают искусству допроса в школах милиции и КГБ. Искусство противостоять следователям мы постигали на собственном опыте. Конечно, у нас были наставники и даже учебники – великая русская тюремная литература. Но по существу обучение начиналось прямо с «производственной практики».
В июле меня вызвали на допрос в УКГБ по Москве и Московской области. Следственный отдел находился на Малой Лубянке в доме 12а, рядом с костелом. Меня допрашивали в качестве свидетеля по делу Юрия Орлова. Идти на допрос не хотелось – днем у Григоренко намечалась пресс-конференция, на которой должны были быть представлены в том числе и материалы Рабочей комиссии. Но не ходить на допрос тоже было бессмысленно – в нарушение всех моих планов они могли на законных основаниях задержать меня в любую минуту и привезти на Лубянку.
Я пришел в следственный отдел к десяти утра. Допрос вел похожий на Шуру Балаганова следователь Капаев, кажется, в чине старшего лейтенанта. С самого начала Капаев начал не допрос, а беседу. Он очень старался. Говорил о чем-то совсем незначительном, чуть ли не о погоде, рассказывал анекдоты. Вероятно, так их в школе КГБ учили создавать непринужденную, доверительную обстановку. У меня еще не было опыта общения со следователями КГБ, но был чужой опыт, накопленный за десятилетия советской жизни и в последние годы диссидентской деятельности.
В демократическом движении не было стандарта общения со следователями, но правилом хорошего тона считался отказ от дачи показаний. Этому нас научила сама жизнь – чем меньше говоришь, тем меньше навредишь другим и себе. Между этой позицией и полноценным сотрудничеством со следствием существовало множество градаций, и каждый был волен выбирать то, что ему по вкусу. Одни пытались отвечать только на «безобидные» вопросы. Другие, как, например, Володя Альбрехт, придумывали головоломную систему отношений со следователем, которая, как им казалось, должна была уберечь их от ошибок. Третьи откровенно врали, надеясь запутать следствие, сбить его с толку. Впрочем, таких было немного. И уж совсем мало было тех, кто по трусости и малодушию шел на сотрудничество со следствием и давал откровенные показания. Это были предатели, их тогда были единицы.
Я выбрал правило хорошего тона – отказ от дачи показаний. Но я не стал заявлять об этом в начале допроса – хотелось выслушать все вопросы следователя, узнать, что его интересует. Вопросы были самые незатейливые: где, когда и при каких обстоятельствах познакомился с Орловым; получал ли от него антисоветскую литературу; что знаю о группе «Хельсинки», о Фонде помощи политзаключенным и т. д. На каждый вопрос я аккуратно отказывался отвечать, а на вопрос «почему?» сообщал, что по морально-этическим соображениям.
Не знаю, кто придумал эти «морально-этические соображения», но действовало это безотказно. Получалось, что они задают вопросы, неприемлемые с морально-этической точки зрения. То есть мы – люди моральные, а они – нет. Все это очень выводило следователей из себя. Это была блестящая формулировка, и большинство диссидентов ею широко пользовались.
Допрос тянулся медленно. Капаев печатал протокол на пишущей машинке, но очень медленно, подолгу выискивая на клавиатуре нужные буквы и старательно стуча по ним указательными пальцами. Я скучал, прислушиваясь к звукам городской жизни за окном. На улице стояло жаркое лето, а в кабинете следователя было серо, прохладно, бездушно и уныло, как это почти всегда бывает в казенных кабинетах. Часа через четыре он с тоской посмотрел в окно и предложил устроить обеденный перерыв. Я с удовольствием согласился. Договорились продолжить через час.
Выйдя из здания КГБ, я бегом пустился к метро. От «Дзержинской» до «Парка культуры» вела прямая ветка, и уже минут через двадцать я был у Григоренко, где как раз заканчивалась пресс-конференция для западных корреспондентов. Журналисты ценят свежую информацию, и мой рассказ о том, что полчаса назад интересовало следователя, ведущего дело Орлова, был выслушан с большим интересом. Я ответил на много разных вопросов.
Ровно к назначенному времени я снова был в кабинете Капаева. Допрос продолжился. Вопросы не отличались разнообразием, а уж мои ответы – тем более. Капаев время от времени куда-то выходил, потом возвращался, и допрос шел дальше. Так продолжалось до восьми часов вечера. Наконец он решил поставить точку и дал мне протокол, чтобы я его подписал. Я ознакомился с нехитрыми вопросами следователя и своими незамысловатыми ответами, но подписывать отказался.
– Такова моя позиция, – объяснил я Капаеву.
– Но почему? Ведь мои вопросы и ваши ответы записаны правильно?
– Правильно, – соглашался я, – но подписывать все равно не буду.
– Но почему? – кипятился следователь.
– Потому что я ставлю свою подпись только на тех бумагах, которые мне нравятся, – отвечал я. – А эта бумага мне не нравится, – счел я нужным уточнить дополнительно.
Капаев нахмурился и пододвинул мне отдельно напечатанный бланк.
– Это вы обязаны подписать.
На бланке было напечатано мое обязательство не разглашать материалы предварительного следствия и, в частности, содержание допроса. Я уведомлялся об уголовной ответственности за разглашение этой информации. «Обязан подписать». Что он понимает в моих обязанностях?
Можно было подписать или отказаться «по морально-этическим соображениям», но я был в том возрасте и настроении, когда хочется шутить. Я внимательно прочитал бланк и с невыразимым сожалением и даже как бы некоторым испугом сказал, что подписать, увы, не могу.
– Это уголовная статья, – предупредил меня Капаев.
– Но почему вы не ознакомили меня с этой бумагой раньше, хотя бы в начале допроса? – сокрушался я.
– А какая разница? – недоумевал следователь.
– Как какая? – горячился я и, вероятно, уже переигрывая, хватал себя за голову. – Я уже все рассказал.
– Как рассказал? Кому рассказал? Когда?
– Ну как же, во время обеда. Я поехал обедать к Петру Григорьевичу, а у него как раз была пресс-конференция для западных журналистов, я им все и рассказал.
Капаев ошарашенно молчал, уставившись в пишущую машинку. Получилось, что он отпустил меня с допроса на пресс-конференцию к Григоренко. Что скажет начальство? Следователь поднял на меня тяжелый взгляд. До него наконец дошло, что я над ним издеваюсь. На лице у него заходили желваки, и он смотрел на меня так, будто раздумывал, выпустить в меня сразу всю обойму из своего табельного пистолета или просто оторвать мне голову собственными руками.
Психовать, однако, было не в их правилах. Выдержка была их фирменной маркой. Капаев молча вышел и через несколько минут вернулся в кабинет с двумя сержантами из охраны, которые выполнили роль понятых. Мой отказ подписывать протокол допроса и предупреждение о неразглашении были оформлены отдельным актом.
Они вызывали меня на допрос в том июле еще два раза. Не знаю, какой был в этом смысл. Я все так же отказывался от дачи показаний. Капаев стал вести себя жестче, иногда ему помогал меня допрашивать кто-нибудь из сотрудников отдела. Они начали угрожать мне 70-й статьей, если я не стану давать показания, жалели мою теперь уже навсегда загубленную молодость и советовали не упрямиться, пока они такие добрые. Я тоже стал вести себя жестче, перестал говорить с ними о чем-либо и перестал ссылаться на «морально-этические соображения». Теперь я просто отказывался отвечать на все вопросы.
В какой-то момент ситуация стала даже забавной. Капаев спросил меня что-то о взаимоотношениях Орлова и Гинзбурга.
– Отказываюсь отвечать, – ответил я как обычно.
– Почему отказываетесь? – так же протокольно спросил он меня.
– Отказываюсь отвечать на этот вопрос, – ответил я, следуя своей новой методе.
Капаев вдруг посмотрел на меня задумчиво и спросил:
– Ну, а на этот-то вопрос вы почему отказываетесь отвечать?
Мне стало весело, но я удержался, выдерживая строгий тон.
– На вопрос «почему я отказался отвечать на ваш вопрос о том, почему я отказался отвечать?» я тоже отказываюсь отвечать.
Капаев хмыкнул и заносить мой последний ответ в протокол не стал.
Пока следователь печатал свои вопросы и мои ответы, я сидел и размышлял, что им от меня надо. Они, конечно, поняли, что никаких показаний им от меня не получить. Тогда зачем все это? Либо они выполняют план по количеству допросов, решил я, либо изучают меня, чтобы составить психологический портрет «преступника». Надо бы составить психологический портрет следователя КГБ, подумалось мне.
На следующий допрос я взял с собой диктофон, благо сумки и портфели при входе не проверяли. Они наверняка записывают меня, а я буду записывать их. Портфель с незаметной дырочкой для микрофона я поставил около стула и, когда в очередной раз полез в портфель за сигаретами, незаметно включил диктофон.
Не скажу, чтобы этот допрос чем-то сильно отличался от остальных, но один час этого бесцельного препирательства я записал на пленку, которую мы потом с друзьями прослушивали, надеясь понять, как все-таки правильно вести себя на допросе.
Потом допросов у меня было несметное количество – и по своим делам, и по чужим. Я уже никогда не менял избранной тактики. Я делал только то, что нужно было мне, а не следователю или закону. Все ухищрения следователей, их обещания, угрозы, выгодные предложения и изощренный шантаж в расчет не принимались. Они враги, и то, что выгодно им, невыгодно мне. Это была точка отсчета. Очень простая и ясная позиция. Она позволила мне избежать многих ошибок, и я ни разу не пожалел об избранной тактике.
Лишь два раза я отступил от принятой тактики. В тюрьме «Матросская Тишина» годом позже меня допросили по делу Вадима Коновалихина – подопечного нашей Рабочей комиссии, бывшего политзаключенного психбольницы, которого вновь арестовали по статье 1901 и которому снова грозило принудительное лечение. Я отказался отвечать на вопросы следователя, но собственноручно записал в протокол, что Коновалихин прошел у нас психиатрическую экспертизу, был признан психически здоровым, а экспертное заключение по нему лежит в настоящее время в английском Королевском колледже психиатров в Лондоне. Оно будет предано огласке, написал я, если против Коновалихина будут применены психиатрические репрессии. Все это была чистая правда, и в КГБ понимали, что я не вру. Не скажу, помогло это или что-то еще, но Коновалихина признали здоровым и дали пять лет ссылки в Коми.
Другой раз я дал показания на допросе в Краснопресненской пересыльной тюрьме в Москве очень непростому следователю и в очень сложной ситуации, пытаясь выгородить «Клеточникова» – нашего крота в КГБ. Но это отдельная история, о ней позже.
В отношениях со следователем, когда между вами стол, а на нем протокол допроса, всего две трудности: надо перестать видеть в следователе человека и надо перестать надеяться на лучшее. Второе иногда дается даже легче, чем первое. Многие затрудняются говорить «нет», когда следователь так вежлив, предупредителен и чуть ли не заботлив. Они играют на этом, они мастера. Они скажут, что всё понимают и даже где-то вам сочувствуют. Скажут, что во многом с вами согласны и им самим многое в стране не нравится, но надо действовать иначе. Поделятся своими домашними печалями или семейными радостями. Расскажут анекдот о Брежневе. (Какие анекдоты про Брежнева мне рассказывали в КГБ! Я их потом пересказывал в камере – все валялись от хохота.) Следователь будет своим в доску. Предложит хорошие сигареты, угостит плиткой шоколада. Если вы оказались человеком покладистым и идете на контакт, нальет рюмочку коньяка. Передаст привет от жены и расскажет что-нибудь хорошее о ваших детях. Он захочет стать вашим лучшим другом, чтобы помочь вам выпутаться из неприятной истории. И все это только затем, чтобы сделать из вас предателя или надежнее посадить. Не дай бог вы попадетесь на эту удочку – своими же руками выроете себе могилу. Забудьте, что он человек. Он – функция, он – боевой отряд партии. Он – угроза вашей свободе и ничего больше. И забудьте, что вы можете получить срок меньше максимального. Рассчитывайте на всю катушку. Тогда вы станете свободны, страх уйдет, голова прояснится, и вы получите такие силы, о которых и не мечтали. Все ухищрения следователей, все их многолетние навыки и отработанные схемы, познания в криминалистике и теории ведения допроса, весь их палаческий опыт рассыплются в прах при столкновении с вами, если вы свободны и знаете себе цену, если вас невозможно ни купить, ни запугать. Это трудно, особенно поначалу, но это того стоит.
В июле меня вызвали на допрос в УКГБ по Москве и Московской области. Следственный отдел находился на Малой Лубянке в доме 12а, рядом с костелом. Меня допрашивали в качестве свидетеля по делу Юрия Орлова. Идти на допрос не хотелось – днем у Григоренко намечалась пресс-конференция, на которой должны были быть представлены в том числе и материалы Рабочей комиссии. Но не ходить на допрос тоже было бессмысленно – в нарушение всех моих планов они могли на законных основаниях задержать меня в любую минуту и привезти на Лубянку.
Я пришел в следственный отдел к десяти утра. Допрос вел похожий на Шуру Балаганова следователь Капаев, кажется, в чине старшего лейтенанта. С самого начала Капаев начал не допрос, а беседу. Он очень старался. Говорил о чем-то совсем незначительном, чуть ли не о погоде, рассказывал анекдоты. Вероятно, так их в школе КГБ учили создавать непринужденную, доверительную обстановку. У меня еще не было опыта общения со следователями КГБ, но был чужой опыт, накопленный за десятилетия советской жизни и в последние годы диссидентской деятельности.
В демократическом движении не было стандарта общения со следователями, но правилом хорошего тона считался отказ от дачи показаний. Этому нас научила сама жизнь – чем меньше говоришь, тем меньше навредишь другим и себе. Между этой позицией и полноценным сотрудничеством со следствием существовало множество градаций, и каждый был волен выбирать то, что ему по вкусу. Одни пытались отвечать только на «безобидные» вопросы. Другие, как, например, Володя Альбрехт, придумывали головоломную систему отношений со следователем, которая, как им казалось, должна была уберечь их от ошибок. Третьи откровенно врали, надеясь запутать следствие, сбить его с толку. Впрочем, таких было немного. И уж совсем мало было тех, кто по трусости и малодушию шел на сотрудничество со следствием и давал откровенные показания. Это были предатели, их тогда были единицы.
Я выбрал правило хорошего тона – отказ от дачи показаний. Но я не стал заявлять об этом в начале допроса – хотелось выслушать все вопросы следователя, узнать, что его интересует. Вопросы были самые незатейливые: где, когда и при каких обстоятельствах познакомился с Орловым; получал ли от него антисоветскую литературу; что знаю о группе «Хельсинки», о Фонде помощи политзаключенным и т. д. На каждый вопрос я аккуратно отказывался отвечать, а на вопрос «почему?» сообщал, что по морально-этическим соображениям.
Не знаю, кто придумал эти «морально-этические соображения», но действовало это безотказно. Получалось, что они задают вопросы, неприемлемые с морально-этической точки зрения. То есть мы – люди моральные, а они – нет. Все это очень выводило следователей из себя. Это была блестящая формулировка, и большинство диссидентов ею широко пользовались.
Допрос тянулся медленно. Капаев печатал протокол на пишущей машинке, но очень медленно, подолгу выискивая на клавиатуре нужные буквы и старательно стуча по ним указательными пальцами. Я скучал, прислушиваясь к звукам городской жизни за окном. На улице стояло жаркое лето, а в кабинете следователя было серо, прохладно, бездушно и уныло, как это почти всегда бывает в казенных кабинетах. Часа через четыре он с тоской посмотрел в окно и предложил устроить обеденный перерыв. Я с удовольствием согласился. Договорились продолжить через час.
Выйдя из здания КГБ, я бегом пустился к метро. От «Дзержинской» до «Парка культуры» вела прямая ветка, и уже минут через двадцать я был у Григоренко, где как раз заканчивалась пресс-конференция для западных корреспондентов. Журналисты ценят свежую информацию, и мой рассказ о том, что полчаса назад интересовало следователя, ведущего дело Орлова, был выслушан с большим интересом. Я ответил на много разных вопросов.
Ровно к назначенному времени я снова был в кабинете Капаева. Допрос продолжился. Вопросы не отличались разнообразием, а уж мои ответы – тем более. Капаев время от времени куда-то выходил, потом возвращался, и допрос шел дальше. Так продолжалось до восьми часов вечера. Наконец он решил поставить точку и дал мне протокол, чтобы я его подписал. Я ознакомился с нехитрыми вопросами следователя и своими незамысловатыми ответами, но подписывать отказался.
– Такова моя позиция, – объяснил я Капаеву.
– Но почему? Ведь мои вопросы и ваши ответы записаны правильно?
– Правильно, – соглашался я, – но подписывать все равно не буду.
– Но почему? – кипятился следователь.
– Потому что я ставлю свою подпись только на тех бумагах, которые мне нравятся, – отвечал я. – А эта бумага мне не нравится, – счел я нужным уточнить дополнительно.
Капаев нахмурился и пододвинул мне отдельно напечатанный бланк.
– Это вы обязаны подписать.
На бланке было напечатано мое обязательство не разглашать материалы предварительного следствия и, в частности, содержание допроса. Я уведомлялся об уголовной ответственности за разглашение этой информации. «Обязан подписать». Что он понимает в моих обязанностях?
Можно было подписать или отказаться «по морально-этическим соображениям», но я был в том возрасте и настроении, когда хочется шутить. Я внимательно прочитал бланк и с невыразимым сожалением и даже как бы некоторым испугом сказал, что подписать, увы, не могу.
– Это уголовная статья, – предупредил меня Капаев.
– Но почему вы не ознакомили меня с этой бумагой раньше, хотя бы в начале допроса? – сокрушался я.
– А какая разница? – недоумевал следователь.
– Как какая? – горячился я и, вероятно, уже переигрывая, хватал себя за голову. – Я уже все рассказал.
– Как рассказал? Кому рассказал? Когда?
– Ну как же, во время обеда. Я поехал обедать к Петру Григорьевичу, а у него как раз была пресс-конференция для западных журналистов, я им все и рассказал.
Капаев ошарашенно молчал, уставившись в пишущую машинку. Получилось, что он отпустил меня с допроса на пресс-конференцию к Григоренко. Что скажет начальство? Следователь поднял на меня тяжелый взгляд. До него наконец дошло, что я над ним издеваюсь. На лице у него заходили желваки, и он смотрел на меня так, будто раздумывал, выпустить в меня сразу всю обойму из своего табельного пистолета или просто оторвать мне голову собственными руками.
Психовать, однако, было не в их правилах. Выдержка была их фирменной маркой. Капаев молча вышел и через несколько минут вернулся в кабинет с двумя сержантами из охраны, которые выполнили роль понятых. Мой отказ подписывать протокол допроса и предупреждение о неразглашении были оформлены отдельным актом.
Они вызывали меня на допрос в том июле еще два раза. Не знаю, какой был в этом смысл. Я все так же отказывался от дачи показаний. Капаев стал вести себя жестче, иногда ему помогал меня допрашивать кто-нибудь из сотрудников отдела. Они начали угрожать мне 70-й статьей, если я не стану давать показания, жалели мою теперь уже навсегда загубленную молодость и советовали не упрямиться, пока они такие добрые. Я тоже стал вести себя жестче, перестал говорить с ними о чем-либо и перестал ссылаться на «морально-этические соображения». Теперь я просто отказывался отвечать на все вопросы.
В какой-то момент ситуация стала даже забавной. Капаев спросил меня что-то о взаимоотношениях Орлова и Гинзбурга.
– Отказываюсь отвечать, – ответил я как обычно.
– Почему отказываетесь? – так же протокольно спросил он меня.
– Отказываюсь отвечать на этот вопрос, – ответил я, следуя своей новой методе.
Капаев вдруг посмотрел на меня задумчиво и спросил:
– Ну, а на этот-то вопрос вы почему отказываетесь отвечать?
Мне стало весело, но я удержался, выдерживая строгий тон.
– На вопрос «почему я отказался отвечать на ваш вопрос о том, почему я отказался отвечать?» я тоже отказываюсь отвечать.
Капаев хмыкнул и заносить мой последний ответ в протокол не стал.
Пока следователь печатал свои вопросы и мои ответы, я сидел и размышлял, что им от меня надо. Они, конечно, поняли, что никаких показаний им от меня не получить. Тогда зачем все это? Либо они выполняют план по количеству допросов, решил я, либо изучают меня, чтобы составить психологический портрет «преступника». Надо бы составить психологический портрет следователя КГБ, подумалось мне.
На следующий допрос я взял с собой диктофон, благо сумки и портфели при входе не проверяли. Они наверняка записывают меня, а я буду записывать их. Портфель с незаметной дырочкой для микрофона я поставил около стула и, когда в очередной раз полез в портфель за сигаретами, незаметно включил диктофон.
Не скажу, чтобы этот допрос чем-то сильно отличался от остальных, но один час этого бесцельного препирательства я записал на пленку, которую мы потом с друзьями прослушивали, надеясь понять, как все-таки правильно вести себя на допросе.
Потом допросов у меня было несметное количество – и по своим делам, и по чужим. Я уже никогда не менял избранной тактики. Я делал только то, что нужно было мне, а не следователю или закону. Все ухищрения следователей, их обещания, угрозы, выгодные предложения и изощренный шантаж в расчет не принимались. Они враги, и то, что выгодно им, невыгодно мне. Это была точка отсчета. Очень простая и ясная позиция. Она позволила мне избежать многих ошибок, и я ни разу не пожалел об избранной тактике.
Лишь два раза я отступил от принятой тактики. В тюрьме «Матросская Тишина» годом позже меня допросили по делу Вадима Коновалихина – подопечного нашей Рабочей комиссии, бывшего политзаключенного психбольницы, которого вновь арестовали по статье 1901 и которому снова грозило принудительное лечение. Я отказался отвечать на вопросы следователя, но собственноручно записал в протокол, что Коновалихин прошел у нас психиатрическую экспертизу, был признан психически здоровым, а экспертное заключение по нему лежит в настоящее время в английском Королевском колледже психиатров в Лондоне. Оно будет предано огласке, написал я, если против Коновалихина будут применены психиатрические репрессии. Все это была чистая правда, и в КГБ понимали, что я не вру. Не скажу, помогло это или что-то еще, но Коновалихина признали здоровым и дали пять лет ссылки в Коми.
Другой раз я дал показания на допросе в Краснопресненской пересыльной тюрьме в Москве очень непростому следователю и в очень сложной ситуации, пытаясь выгородить «Клеточникова» – нашего крота в КГБ. Но это отдельная история, о ней позже.
В отношениях со следователем, когда между вами стол, а на нем протокол допроса, всего две трудности: надо перестать видеть в следователе человека и надо перестать надеяться на лучшее. Второе иногда дается даже легче, чем первое. Многие затрудняются говорить «нет», когда следователь так вежлив, предупредителен и чуть ли не заботлив. Они играют на этом, они мастера. Они скажут, что всё понимают и даже где-то вам сочувствуют. Скажут, что во многом с вами согласны и им самим многое в стране не нравится, но надо действовать иначе. Поделятся своими домашними печалями или семейными радостями. Расскажут анекдот о Брежневе. (Какие анекдоты про Брежнева мне рассказывали в КГБ! Я их потом пересказывал в камере – все валялись от хохота.) Следователь будет своим в доску. Предложит хорошие сигареты, угостит плиткой шоколада. Если вы оказались человеком покладистым и идете на контакт, нальет рюмочку коньяка. Передаст привет от жены и расскажет что-нибудь хорошее о ваших детях. Он захочет стать вашим лучшим другом, чтобы помочь вам выпутаться из неприятной истории. И все это только затем, чтобы сделать из вас предателя или надежнее посадить. Не дай бог вы попадетесь на эту удочку – своими же руками выроете себе могилу. Забудьте, что он человек. Он – функция, он – боевой отряд партии. Он – угроза вашей свободе и ничего больше. И забудьте, что вы можете получить срок меньше максимального. Рассчитывайте на всю катушку. Тогда вы станете свободны, страх уйдет, голова прояснится, и вы получите такие силы, о которых и не мечтали. Все ухищрения следователей, все их многолетние навыки и отработанные схемы, познания в криминалистике и теории ведения допроса, весь их палаческий опыт рассыплются в прах при столкновении с вами, если вы свободны и знаете себе цену, если вас невозможно ни купить, ни запугать. Это трудно, особенно поначалу, но это того стоит.
Корреспонденты и дипломаты
Общение с иностранцами в Советском Союзе всегда было делом рискованным. При Сталине за несанкционированные контакты с иностранцами могли просто посадить. В вегетарианские брежневские времена такое общение было поводом для очень серьезных подозрений. Между тем закон общения не запрещал, а врожденного страха советского человека перед властями в диссидентской среде уже не было.
Чаще всего приходилось контактировать с аккредитованными в Москве западными корреспондентами. Они были завсегдатаями диссидентских пресс-конференций. Долгое время, соблюдая паритет, мы звали на пресс-конференции и советских журналистов из ТАСС и АПН, но они, разумеется, не приходили. Впрочем, из немалого корпуса иностранных корреспондентов приходили тоже далеко не все. Некоторые боялись.
Власти создали для иностранных журналистов в Москве очень комфортные условия жизни и работы. Низкие цены на аренду жилья в специально охраняемых домах и кварталах, дешевое обслуживание, отдельные магазины, разнообразные бонусы и льготы – все это предоставлялось иностранным журналистам в ожидании политической лояльности от них. Общение с диссидентами было вызовом властям, и от таких журналистов власти старались при всяком удобном случае избавиться. Например, не продлить аккредитацию – без объяснения причин, но ясно давая понять, чем именно это вызвано. Некоторые журналисты дорожили выгодной работой в Москве и не хотели рисковать ею ради контактов с диссидентами. В их оправдание можно сказать, что редакции многих западных изданий считали отказ в аккредитации, а тем паче высылку корреспондента из страны профессиональной неудачей и винили в этом журналиста, а не советскую власть. Осторожные журналисты удовлетворялись официальной версией всех событий и не утруждали себя поиском информации. Я знал корреспондента одного крупного американского новостного агентства, который отправлял материалы в свою редакцию, посмотрев вечером по первому каналу телевидения очередной выпуск программы «Время».
Однако немало было и тех, кто не покупался на московские льготы, не боялся конфликтов и добросовестно выполнял журналистскую работу. К ним относились практически все корреспонденты западных радиостанций, имеющих русскую службу вещания. Честно работали и многие корреспонденты печатной прессы.
Постоянные встречи на пресс-конференциях сблизили многих западных журналистов и московских диссидентов. Иные из них стали друзьями. Как всякие нормальные люди, ценящие свободу и человеческое достоинство, западные журналисты сочувствовали демократическому движению в СССР. Иногда грань между сочувствием и профессиональной отстраненностью от событий естественным образом стиралась.
Однажды во время демонстрации еврейских отказников на Арбате, за которой наблюдали западные корреспонденты, на демонстрантов набросились люди в штатском и стали избивать их. Милиция стояла рядом и не вмешивалась. Пока подонки молотили мужчин, журналисты молча снимали все своими камерами. Но когда очередь дошла до женщин, один из журналистов, кажется, англичанин, отложил свою камеру и ввязался в драку, умело орудуя кулаками. За ним подтянулись и его коллеги. Массовая драка закончилась тем, что на следующий день МИД СССР заявил, будто некоторые западные корреспонденты устроили на улицах Москвы пьяный дебош.
Иные из корреспондентов брались перевезти почту на Запад, хотя это было и рискованно – на границе любого корреспондента могли обыскать и изъять письма или документы. Кто-то покупал продукты в валютном магазине «Березка» и отдавал их Фонду помощи политзаключенным. Корреспондент «Би-би-си» Кевин Руйэн однажды помог мне избавиться от слежки – он увез меня на своей машине прямо из-под носа гэбэшников.
Но главная поддержка, которую они нам оказывали, была информационная. Собранные нами сведения о нарушениях прав человека, преследованиях инакомыслящих, положении политзаключенных в лагерях, тюрьмах и психбольницах благодаря их работе становились общеизвестными. Наша информация печаталась в западной прессе и, что гораздо важнее, через вещающие на Советский Союз западные радиостанции доходила до наших сограждан. Благодаря западным журналистам мы не жили в вакууме. Количество слушателей западного радио в нашей стране было тогда огромным. Их было гораздо больше относительно небольшого количества людей, готовых на открытый политический протест.
Чаще всего приходилось контактировать с аккредитованными в Москве западными корреспондентами. Они были завсегдатаями диссидентских пресс-конференций. Долгое время, соблюдая паритет, мы звали на пресс-конференции и советских журналистов из ТАСС и АПН, но они, разумеется, не приходили. Впрочем, из немалого корпуса иностранных корреспондентов приходили тоже далеко не все. Некоторые боялись.
Власти создали для иностранных журналистов в Москве очень комфортные условия жизни и работы. Низкие цены на аренду жилья в специально охраняемых домах и кварталах, дешевое обслуживание, отдельные магазины, разнообразные бонусы и льготы – все это предоставлялось иностранным журналистам в ожидании политической лояльности от них. Общение с диссидентами было вызовом властям, и от таких журналистов власти старались при всяком удобном случае избавиться. Например, не продлить аккредитацию – без объяснения причин, но ясно давая понять, чем именно это вызвано. Некоторые журналисты дорожили выгодной работой в Москве и не хотели рисковать ею ради контактов с диссидентами. В их оправдание можно сказать, что редакции многих западных изданий считали отказ в аккредитации, а тем паче высылку корреспондента из страны профессиональной неудачей и винили в этом журналиста, а не советскую власть. Осторожные журналисты удовлетворялись официальной версией всех событий и не утруждали себя поиском информации. Я знал корреспондента одного крупного американского новостного агентства, который отправлял материалы в свою редакцию, посмотрев вечером по первому каналу телевидения очередной выпуск программы «Время».
Однако немало было и тех, кто не покупался на московские льготы, не боялся конфликтов и добросовестно выполнял журналистскую работу. К ним относились практически все корреспонденты западных радиостанций, имеющих русскую службу вещания. Честно работали и многие корреспонденты печатной прессы.
Постоянные встречи на пресс-конференциях сблизили многих западных журналистов и московских диссидентов. Иные из них стали друзьями. Как всякие нормальные люди, ценящие свободу и человеческое достоинство, западные журналисты сочувствовали демократическому движению в СССР. Иногда грань между сочувствием и профессиональной отстраненностью от событий естественным образом стиралась.
Однажды во время демонстрации еврейских отказников на Арбате, за которой наблюдали западные корреспонденты, на демонстрантов набросились люди в штатском и стали избивать их. Милиция стояла рядом и не вмешивалась. Пока подонки молотили мужчин, журналисты молча снимали все своими камерами. Но когда очередь дошла до женщин, один из журналистов, кажется, англичанин, отложил свою камеру и ввязался в драку, умело орудуя кулаками. За ним подтянулись и его коллеги. Массовая драка закончилась тем, что на следующий день МИД СССР заявил, будто некоторые западные корреспонденты устроили на улицах Москвы пьяный дебош.
Иные из корреспондентов брались перевезти почту на Запад, хотя это было и рискованно – на границе любого корреспондента могли обыскать и изъять письма или документы. Кто-то покупал продукты в валютном магазине «Березка» и отдавал их Фонду помощи политзаключенным. Корреспондент «Би-би-си» Кевин Руйэн однажды помог мне избавиться от слежки – он увез меня на своей машине прямо из-под носа гэбэшников.
Но главная поддержка, которую они нам оказывали, была информационная. Собранные нами сведения о нарушениях прав человека, преследованиях инакомыслящих, положении политзаключенных в лагерях, тюрьмах и психбольницах благодаря их работе становились общеизвестными. Наша информация печаталась в западной прессе и, что гораздо важнее, через вещающие на Советский Союз западные радиостанции доходила до наших сограждан. Благодаря западным журналистам мы не жили в вакууме. Количество слушателей западного радио в нашей стране было тогда огромным. Их было гораздо больше относительно небольшого количества людей, готовых на открытый политический протест.
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента