- Спасибо, Тоня. Но, пожалуйста, не принимайте этот разговор всерьез. Деньги я постараюсь заработать сам. Стоит лишь мне захотеть - и будет больше... Гораздо больше.
   Тоня протестовала и настаивала на своем, горячо и сердито выговаривая мне:
   - Я же чувствую: они вам нужны! И где вы их заработаете? Где?
   Даже согласившись ничего не предпринимать без моей просьбы, она осталась при своем мнении и где-то в глубине души обиделась на меня. Мы расстались неподалеку от ее хаты. С грустью и с болью в сердце я пожал ей руку, вбирая холодок маленькой ладони, больше почувствовал, чем увидел, растерянную улыбку на ее лице, наполовину скрытом тенью от акации, и отпустил Тоню.
   Она не обернулась и не спросила, как раньше, когда нам встретиться вновь. Тем лучше. Пусть будет так, как есть...
   На порожках гулко простучали каблучки ее туфель, и через минуту, скрипнув на петлях и потревожив чуткий сон завозившихся индюков, отворилась дверь.
   Я глянул в похолодевшее темное небо и постоял возле акации, пока в квадратных оконцах не погас свет. Чернота еще теснее сжалась, обступила меня со всех сторон, окутала сад и приналегла на крышу.
   Прощай, Тоня, прощай.
   26 июня
   ...Что я за человек? К какому роду людей принадлежу? Порою я чувствую в себе крепкую волю, способную сокрушить все препятствия, и ободряюсь, светлею духом, много и лихорадочно работаю с сознанием своего высокого назначения. Ведь мать родила меня, верно, не для того, чтобы я носил брюки, модную шляпу и мокасины, умел поддерживать в компании подвыпивших друзей умные разговоры на темы, далекие от подлинной жизни так же, как чужие галактики от нашей земли, а утром, проснувшись, жалел о бездарно, нелепо потерянном времени в угаре пустоблудия. Нет же, я родился, чтобы действовать. Для какой-то иной, благородной цели мать произвела меня на свет. В редкие мгновения я улавливаю суть:
   надо жертвенно трудиться, несмотря ни на что! Любимое, честно исполненное дело - единственное спасение...
   Но когда я приступаю к работе, благоговея перед холстом, - странно, мне что-то мешает, и я не до конца отдаюсь ей, может быть, только наполовину. Эту склонность - все делать наполовину, не доводя до логического завершения, - я не раз отмечал и в друзьях, знакомых или просто случайно встреченных попутчиках - словом, если короче выразиться, в людях своего круга. Да, мы должны хотя бы однажды набраться смелости, положить руку на сердце и вслух признаться: мы живем наполовину. Наполовину работаем, наполовину мыслим и чувствуем, даже любим наполовину. Вот я... Ведь я, кажется, люблю Тоню и тем самым оскорбляю чувства Нади, моей жены. Хотя она ни о чем не знает, но это не меняет сути: главное в том, что я сам хуже стал думать о Наде и в душе перестаю уважать ее. Я люблю другую и обязан ради нашей чести разорвать с женою. Но я не сделаю этого. Мне горько, тяжко, я вне себя и сгораю от стыда, от боли. Но я не поступлюсь супружеским долгом, давними связями. Я чего-то боюсь... цепляюсь за старое.
   Быть может, я опасаюсь скандала, шумной огласки, слез Нади. Ведь она, верно, испытывает ко мне привязанность, даже по-своему любит меня. Да и столько пережить вместе! Разве это когда-нибудь забудется? И тестя грех обижать: замечательный человек.
   Нет, я в полном отчаянии, я решительно не знаю, что меня ждет впереди. Какая судьба?
   Я люблю Тоню. И так коварно обошелся с нею! Вот написал "люблю" - и мысль прожгла: вдруг и это всего лишь любовь наполовину. Что мне тогда остается? Если я не способен по-настоящему, жертвенно любить, сумею ли я когда-нибудь достигнуть правды, нравственной высоты в искусстве?
   Не ошибиться бы с Тоней... Кто она? Обыкновенная девушка. У нее, конечно, есть одно неоспоримое преимущество перед Надей - молодость. Но это достоинство, к сожалению, слишком непостоянное, с годами быстро тускнеет - и может статься, меня постигнет другое, еще более глубокое разочарование. Что же тогда? Риск великий, сгубишь жизнь ей и себе. Надо трезво рассудить, взвесить все "за" и "против". Нехорошо взвешивать, не торговец же, на граммы тут не продается, да что поделаешь, что поделаешь, опыт учит - надо... Тоня воспитывалась в чуждой мне среде, да - в чуждой, не стоит на это закрывать глаза. Наверняка усвоила кое-какие дурные привычки. Ослепленный ею, сейчас я склонен не замечать их либо выдаю черное за белое, но что будет потом? Вон и Надя восторгалась моей работой, будущая слава художника льстила ее самолюбию, кружила голову; когда же она поняла, что лавры и деньги даются не так просто, можно ухлопать на это всю молодость, всю жизнь и все равно ничего не добиться, что служение искусству связано с огромным риском и в конечном итоге - с отрицанием благ для себя, когда поняла это - понемногу охладела, ожесточилась и втайне считает мои занятия неблагодарными. Как бы то же самое не случилось и с Тоней. Сможет ли она стать мне верным другом, опорой и в радости и в горе, поймет ли мои истинные стремления?
   Вдруг не поймет. Вдруг она тоже увлеклась возможностью красивой жизни и летит, как бабочка-мотылек, на яркий обманчивый свет, не подозревая, что может обжечь себе крылья.
   "Нет, она иная... редкая душа, - лихорадочно думалось мне. - Я не мог ошибиться в портрете. В нем я постиг ее откровение".
   Днем у меня разболелась голова, я смочил полотенце в воде, приложил его ко лбу и пролежал, не поднимаясь с постели, до того, пока не вернулись из разведки старики. Опять неудача: подсолнух в совхозе элитных сортов, он цвел, не оборачиваясь к солнцу и почти не выделяя нектара.
   Пришла беда - шире открывай ворота: она в одиночку не ходит. Матвеич обнаружил, что пчелы начинают изгонять трутней - верный признак наступления безвзяточных дней. Он повел меня к наблюдательному улью и показал удручающую картину: работницы шныряли по сотам в поисках неуклюжих, вялых на подъем трутней и, найдя, кучей набрасывались на них, жалили в грудь и брюшко, в глаза и тащили к отверстию летка. Трутни, как могли, сопротивлялись, упирались ножками, гудя и расставляя прозрачные издерганные крылья, и, наконец обессилев, покорно отдавались судьбе... Пчелы, пока волокли их, изжаливали трутней до смерти и вытаскивали вон из улья, бросая в траву. Те еще копошились в ней несколько минут, судорожно дергались и норовили подобраться к летку, но скрючивались и замирали. Обычно выселение трутней начинается незадолго до осенних, с изморозью, холодов, когда взяток обрывается окончательно и пчелы заняты одной заботой - уберечь на зиму как можно больше запасов меда и перги. Но это их преждевременное старание не на шутку напугало стариков.
   По совету тестя, они тут же, не отдохнув с дороги и не отведав арьяна, сели в "Победу" и умчались искать ранние подсолнухи...
   Тем временем, пока они колесили по степи, заскочил на "Жигулях" Филипп Федорович, взмыленный, с прилипшей ко лбу челкой. Он нанял машины и ночью отбудет в Тахту. Филипп Федорович, кисло улыбаясь, дважды повторил просьбу, чтобы мы никуда не отлучались, помогли ему погрузить ульи. Жена у него перенервничала, когда дохли пчелы, и до сих пор болеет, пластом лежит от сердечного приступа; напарник, кум его, тоже нездоров, а грузчиков сейчас днем с огнем не отыщешь:
   жатва!
   - А за тобой должок! - напомнил он мне. - Добро за добро... Я на вас с Федоровичем надеюсь. - И уехал, подобострастно улыбаясь, сгибая твердо посаженную голову.
   Не менее пчел всполошились, загудели наши пасечники, искатели большого меда. Я уже разуверился в удаче и бродил возле посадки с несколько унявшейся головной болью, про себя зло посмеивался, подтрунивал над ними, да и над собой тоже. Мы ведь, в сущности, коллеги, друзья по несчастью.
   Прилетела наша возбужденная троица. В пятнадцати километрах от хутора Беляева, в низовьях зеленой долины, набежали старики на необозримые делянки подсолнухов, и ранних и поздних. Ранние уже зацветали, "рябели" сплошь и рядом, поздние завязывались, выкидывали тугие кулачки, которые после развернутся в корзинки. Мечтали о подсолнухе за горами, за долами, а он - под боком. Тесть недовольно косился на Матвеича, хмурил белесые брови:
   - Ай-я-яй! Ездили за семь верст киселя хлебать, а клад под носом. Олухи царя небесного! Разведка у нас никуда не годится. Лишний раз боятся мотором чихнуть. С такой разведкой пропадешь.
   Недовольство тестя объяснялось и крахом с покупкою хаты. На обратном пути он упросил Матвеича заехать на верхний хутор - за "лучком-укропчиком" - и заскочил к сердобольной бабушке в намерении вручить ей задаток. Бабушка, увидев тестя, смешалась, прилипла к лавке. Кое-как опомнившись, с оханьями и причитаниями поведала ему историю, из которой стало ясно, что по простоте своей душевной она обмолвилась соседке о ненадежном покупателе, та перенесла Гуньку, впрочем, тоже без злого умысла.
   Гунько лишился покоя. Его не очень-то вдохновляла перспектива иметь рядом пчеловода-конкурента, да еще такого опытного, как мой тесть, и Гунько тут же подставил ему подножку. Он привез из Ставрополя племянницу, дал ей денег - и та внезапно явилась с ними к бабушке, не подозревавшей об интригах, и на корню скупила усадьбу.
   Так Гунько объегорил тестя. Чтобы замолить свой грех, бабушка кинулась в огород, надергала ему лука, нащипала укропа, нащупала под листьями молоденьких, с пупырышками, огурцов и все это принесла в подоле зипуна.
   - Вот, батюшка, оплошала! Беда, головушка горькая!
   Тесть весьма деликатно простился с нею и поделился зеленью с терпеливо ожидавшими его компаньонами. На душе у него буря: прозевал дачное место, не учел козней Гунька! Самолюбие тестя было уязвлено, он не мог простить себе этой осечки. Блескучая рыбка, живая, игривая, трепыхалась в его руках - и вдруг выскользнула, нырнула в мутную воду от неосторожного обращения с нею.
   В потемках припылил на "Жигулях" неугомонный Филипп Федорович. Перед этим мы уже разговаривали, кто из нас поедет ему помогать. Матвеич, сославшись на усталость, наотрез отказался: "Весь день за рулем, руки зудять!.." Гордеич объявил о ломоте в пояснице, уверяя, что "крутит" его к дождю. Лишь закатилось солнце за край степи, они вдвоем скрылись в сумеречной посадке. Оставалось ехать нам с тестем: я был должник Филиппа Федоровича, а тесть все еще лелеял мечту добиться у промышленника сердечного расположения, чтобы на всякий пожарный случай иметь на прицеле хорошего компаньона на новый сезон.
   Будка у Филиппа Федоровича была разобрана, вещи аккуратно сложены либо связаны в узлы. На одном из них печально ютилась его жена, неразлучная спутница, укутанная толстой шерстяной шалью. Она маялась от сердечной боли, постанывала.
   - Что, Анна Васильевна, приболела? - участливо обратился к ней тесть.
   - Ага, Федорович. Плохо! Взятка нема, и не знаю, будет ли в Тахте.
   - Будет! - в один голос заявили мой тесть и Филипп Федорович.
   Компания у нас подобралась дружная, хваткая на веселую ночную работу. Я носил ульи с кумом Филиппа Федоровича, молчаливым и основательным мужиком неопределенного возраста; его тоже изводила какая-то болезнь - лихорадка или насморк. Он все время чихал в мокрый платок и мелко вздрагивал, но работал без устали, как заведенный, и в точности исполнял любые команды Филиппа Федоровича и его жены, как бы заранее угадывал их намек, еще не высказанное желание, молча, но властно хватал меня за рукав и тащил именно к тому улью, который требовался в этот момент. Мой тесть был в паре с чабаном-карачаевцем, нанятым за полведра меду; он брал у карачаевца молоко и арьян в обмен на все тот же мед, друг друга они знали хорошо и подбадривали себя и других оживленными криками. Филипп Федорович с двумя шоферами, которым он тоже налил меду в придачу к деньгам, укладывали наверху ульи - легкие, удобные, с надежно закрытыми летками, с плоскими крышами и квадратные, как ящики. Без усилий мы погрузили всю их огромную пасеку, утянули ульи веревками. Филипп Федорович, до этого вежливый и обходительный, стал нервно покрикивать и в нетерпении тереть ладони, приказал шоферам немедля отправляться, сел в "Жигули", где подремывала жена, завел мотор, развернулся, полоснул нас ослепительно-резким светом и начал выбираться на асфальт. Он как-то запамятовал о своем прежнем обещании довезти нас с тестем до лесополосы.
   - Шкурник! - бормотал во тьме тесть, совершенно подавленный. - Что за народ. Никогда я с ним не поеду кочевать. Кугут!
   - А, не горюй, - сказал ему карачаевец, осторожно держа за дужку ведро с медом. - Не горюй, Федорович.
   Была и сплыла... помчалась! Чего вспоминать.
   Втроем мы направились мимо глубокого оврага, наполненного непроглядной тьмою, не выпуская из поля зрения мелькающие внизу огоньки фермы.
   30 июня
   Я загорал на каменной лежанке, наблюдая за небом.
   Когда мы заняты, без устали суетимся, лишь изредка отрывая взгляд от земли, и то без желания всмотреться в небо, оно представляется нам будничным, почти одинакового цвета - синего или голубого, но между тем, если долго созерцать его, постигнешь чудо: ежеминутно блекнут, цветут меняются небесные краски и оттенки, творится торжественный обряд никогда не убывающего, вечного в своем первозданном постоянстве света. Небо не бывает одинаковым, в каждый миг и в каждое время года оно неповторимо.
   Утро было теплое и солнечное, откуда-то из-за горизонта поднимались светло-серые облака, медленно вытягивались, уходили ввысь, в чисто пламенеющую синеву; там, нарастая, как по волшебству, возникали купола блистающих церквей и сторожевые башенки, сияли прозрачно-золотистые лестницы, ведущие к белым дворцам, которые вдруг оседали и превращались в былинных витязей со щитами; прогалы купались в синьке и становились гуще, холоднее, проливая на землю снопы фиолетово-снежного, безудержно молодого света. Ближе к окоемам синева затягивалась дымкой, едва различимой, неуловимой, как дыхание. К обеду синь по окраинам стекла, вытаяла в редкий голубец, поблекла и перешла в смутные токи испарений. Когда же солнце достигло зенита - вершины неба, испарения нависли томящей дремой, наволочью, словно где-то, по ту сторону купола, затлели теплые болота. Но вверху, прямо надо мною, попрежнему неистово, празднично пламенела синева, тек, ломился в глаза свет, воскрешая во мне забытые впечатления детства, когда я вот так же безмятежно лежал на круче и глядел в небо. Только свет, необъятный, никуда не исчезающий, надежнее всего соединяет нас с прошлым и, наверное, соединит с будущим, с самой вечностью. Я подумал об этом и содрогнулся: как же удержать хотя бы на миг этот свет, запечатлеть на полотне его течение, дающее жизнь небу? И можно ли этого достигнуть? Вслед за этим, как продолжение мысли о свете, явилось воспоминание о Тоне, я улыбнулся ему и, все еще глядя в небо, стал думать о ней. Не ведаю, каким чувством, вдруг я ощутил ее присутствие вблизи и, кажется, ясно догадался: "Она идет сюда". Я приподнялся на локтях и увидел Тоню. Она шла к нашей пасеке. Шла ко мне! Быстро одевшись, я побежал ей наперерез. Она заметила меня, порывисто свернула и пошла навстречу, прижимая к груди что-то белое. Запыхавшись, она приблизилась ко мне и протянула сверток:
   - Вам.
   - Что это?
   - Сами узнаете. - От волнения и быстрой ходьбы щеки ее горели, глаза сияли. - Берите же! - держа на весу сверток, поторапливала Тоня.
   В газету был завернут старый, потемневший горшок с отбитой ручкой, доверху наполненный тугими пачками денег. Я оторопел. Тоня же счастливо улыбалась.
   - Вот, - с облегчением выдохнула она, будто избавилась от ненужного и тяготившего ее груза. - Вы теперь свободны. Рисуйте!
   - Зачем вы это сделали? Я же вас предупреждал.
   Я же вас просил не делать этого!
   - Они вам нужнее. Все это ваше, - она кивнула на горшок.
   Ладони у меня вспотели, горшок выскальзывал из них. Чтобы не уронить, я поставил его на землю и прикрыл газетой. Тоня, видя мое замешательство, сказала:
   - Мы одни. Никто их не видит.
   - Сколько здесь?
   - Я не считала. - Она помедлила и, досадуя на меня, добавила просительно, слегка обиженным тоном: - Ну, пожалуйста, возьмите. Я дарю их вам.
   - Отнесите их обратно отцу.
   - И не подумаю! - дерзко заявила Тоня.
   - Вы меня обижаете.
   - Нисколько! Я вам хочу помочь.
   - Но я не нуждаюсь в такой помощи! - с раздражением сказал я и подальше отошел от горшка. - Я ведь тогда шутил... Сейчас же унесите его. Вам влетит от родителей.
   - А я не пугливая, - изменившимся голосом сказала Тоня. Глаза ее потемнели, со щек сошел румянец. - Пусть тогда он валяется в траве! - И, внезапно повернувшись, она побежала вниз.
   - Тоня! Постойте! - кричал я вдогонку, пытаясь вразумить ее. - Давайте спокойно... серьезно поговорим!
   Напрасно. Через несколько минут ее платье уже пестрело далеко за тутовыми деревьями. Я покосился на горшок и, совершенно обескураженный, сел на теплую траву. Настоявшаяся жара припекала затылок и спину, переливалась по степи прозрачными слоями, как расплавленное стекло. Я разулся, снял рубаху и, выйдя на полевую дорогу, стал расхаживать взад и вперед по сухой пыли. Она обжигала пятки. На западе собирались кучевые облака - к дождю. Но они едва ли к вечеру заволокут небо. Расхаживая, я поглядывал на белеющую среди травы газету. Что мне делать с горшком? Не оставлять же в степи... С откинутым длинным хвостом на деньги опустилась сорока, равнодушно подергала клювом за края бумаги и, ни о чем не сожалея, улетела. Я вернулся к горшку, обернул его высохшей, как березовая кожура, газетой и понес в хутор.
   Гунько, по-птичьи вытягивая шею, привычно колдовал в саду над ульями. Он не ответил на мое приветствие, подозрительно оглядел меня водянистыми глазами.
   - Тоня дома?
   - Ась? - Гунько склонил набок голову, выставил правое ухо и прислонил к нему землистую ладонь.
   Я вынужден был повторить вопрос. Он поднял с травы уроненный ржавый гвоздь, повертел его в корявых пальцах и сунул в карман засаленной хлопчатобумажной куртки.
   - Нету ей, - сурово сдвинул он желтоватые, как бы прокуренные табачным дымом брови. Болезненно сморщился и распрямил спину. - Повадились ухажеры, охотники до чужого добра. Свое наживай! На-ка, выкуси! - вдруг затрясся он от негодования и показал кукиш. - Ты же, парень, женач! А кобелишься, морочишь голову девке. Не допущу! Не дам ее позорить. Сгинь, сатана! Старым ястребом, вспомнившим свою молодость, наскочил он на меня и дернул за рукав рубашки. - Сгинь, а то пришибу!
   Горшок вынырнул из моих ладоней, и в это время, хлестко прихлопнув дверьми, на порог выбежала Тоня.
   Мой разъяренный противник споткнулся о горшок, с изумлением уставился себе под ноги, на рассыпанные по траве розоватые и зеленые пачки денег, и перестал кричать, устремил взор на Тоню, которая шла к нам порывистым, нервным шагом.
   - Ты где... где их стибрила? - задохнулся от обиды Гунько.
   - Дома. В Сливовом.
   - Христос-спаситель!.. - Гунько закатил под лоб глаза. - За тем ты и ездила в Сливовый! Ограбила отца, матерь. Ему, пристебаю, наши кровные отдаешь! - Возвысив голос, Гунько ткнул в меня пальцем, весь затрепетал, но, столкнувшись со взглядом дочери, устрашился его, втянул голову в плечи - и внезапно присмирел. - Что ты вытворяешь, Тоня! - вырвался у него, как вопль, жалобный укор. - Что вытворяешь? Семью по миру пустишь!
   - Будьте спокойны, мы в ваших деньгах не нуждаемся, - сказал я старику. - Подберите-ка лучше свои ассигнации. Помочь?
   - Н-ни! Я сам... Сам! - Гунько покосился на меня, судорожно глотнул воздух и потряс пальцами рук, как бы смахивая капли воды. Упал на колени. - Не трожь ее, парень. Не трожь! - бормотал он, поспешно сгребая деньги в горшок и заслоняя его краем куртки. - Слышь?
   Она у нас одна. Огонек в окошке. Ясное солнышко. - Он собрал пачки, обеими руками обнял горшок и встал. - Мало тебе вдовушек... разведенных. Ух, ты! - Он покачал головой. - Пожалей дочку. Ну скажи, пожалеешь?
   - Слово мужчины.
   - Папа, иди в хату, - сдержанно попросила Тоня. - Я потом все, все тебе объясню. До капельки.
   - Ну, гляди, дочка, гляди... - Гунько двинулся ко двору расслабленной походкой. Ноги его оплетала трава, он путался в ней и спотыкался, неся горшок бережно, как спеленатого ребенка, - на согнутой в локте руке.
   Мы стояли, прислушивались к мерному гудению пчел, к тишине прохладного сада, со странным вниманием приглядывались к золотистому свету; он пятнами лежал на траве, темно-зеленой и сочной в тени деревьев, скользил между кустами посаженной вдоль ручья смородины.
   Будто впервые мы вбирали этот свет в себя и чувствовали его непостижимую, вечную сущность.
   - Так неловко вышло, - я взял ее за руку. - Простите.
   - И вы меня простите, - тихо, с растерянной улыбкой сказала Тоня.
   Мысль о том, что я скоро покину ее, казалась чудовищной и почти невероятной в этом саду, полном жизни, где каждый листок, каждая травинка трепетно, жадно тянулись к неистребимому свету. Возможно, мы единственные люди на всей земле, которые рождены друг для друга, но судьбе угодно разлучить нас.
   1 июля
   Ночью мы переезжали. Тестю, весь день караулившему у асфальта, наконец удалось перехватить два грузовика - многотонный "МАЗ", с длинными железными бортами и жестяным ребристым дном, и "ГАЗ", с уплотненным кузовом для перевозки зерна. Шоферы, седые от пыли, возили хлеб на элеватор, а сейчас пустыми возвращались в районный городок Изобильный.
   Ночь стояла темная, в небе все чаще, явственнее погромыхивало, кое-где вспыхивали, знобко трепетали сполохи. Порывы ветра накидывали запах дождя, воздух сырел. С минуты на минуту мог пойти дождь. Это подгоняло нас, и мы работали не передыхая - молча, зло.
   ...Мне сыпануло за воротник жгуче-ледяную пригоршню капель, когда я с Гордеичем завязал наверху последний узел и ладился спрыгнуть вниз, чувствуя, что уже выдохся, как отстрелянная гильза. Я вздрогнул и неприятно поежился. Прямо над головою ударил, зарокотал гром-полуночник, взвилась молния, на мгновение высветив притихшую полоску леса и курган в степи, - и спустился на машины, на ульи, на дорогу мелко шуршащий, все обволакивающий дождь. Шоферы кинулись по кабинам, зажгли фары. В их свете, упавшем на дорогу, мутно мельтешили проворные струи. Тесть схватил с ветки брезентовый плащ, в другую руку - едва мерцающую "летучую мышь" и побежал к "МАЗу". Гордеич завел мотор, тронулся, я залез на медленном ходу в его "козел", и мы, огибая машины, полетели вперед, чтобы успеть выбраться у хутора на грунтовую дорогу, пока не развезет эту, степную.
   Дождь лил все упорнее, с ветром хлестал в переднее стекло. Вода рябила его и стекала волнистыми кругами.
   Гордеич беспрестанно оглядывался назад: идут ли машины, не буксуют? Они шли, тяжело фыркая. Больше всего он опасался за "МАЗ": по асфальту он бежит, стелется мощным зверем, но по таким полевым - не ходок, наворачивает себе на колеса грязь и садится, плотно влипает в землю.
   Все же до грунтовки добрались без приключений.
   "МАЗ" с ревом летел за нами, следом подслеповато мигал фарами "ГАЗ", сзади неотступно юлила "Победа", выбирая колею потверже и шарахаясь от одного кювета к другому. Справа удалялся хутор Беляев. Я проводил взглядом его редкие, размытые дождем огни. Там, среди них, в этой кромешной тьме, Тоня. Я представил себе, как однажды, ни о чем не подозревая, она выйдет на прогулку к тутовым деревьям, постоит и поднимется выше, в тайной надежде увидеться со мною, и... не обнаружит у посадки нашей пасеки. Вслед за этой мыслью передо мною встала картина ее отчаянья, почти явственно услышал я глухие, бесконечно горькие рыдания этой невинной, доверчивой девочки - и меня охватила смертельная, прежде никогда не испытываемая тоска, все во мне обмерло и похолодело. Не помню, как мы ехали дальше. Очнулся я от внезапного толчка машины и раздавшегося над ухом сердитого голоса Гордеича:
   - Все! Гонялись, гонялись за дождем, а теперь он нас догнал. Напоследок. Догнал так догнал! Он как метил нас.
   Вокруг шумело, клубилось в жидком свете фар. Гром откатился, только изредка вспыхивали без звука и гасли молнии. Гордеич остановил машину на развилке: от грунтовой дороги вправо отделялась полевая и, насколько можно было разглядеть, шла между каких-то деревьев и кукурузным полем, исчезая во мгле. Я догадался:
   дальше ехать именно по этой вязкой глинистой дороге, но, прежде чем попасть на нее, надо перемахнуть через налившуюся в размочаленном кювете лужу, уже довольно глубокую и просторную. Подтянулись остальные машины... Не надевая плаща, громко ругаясь, Гордеич вылез в своей черной шляпе. Из мрака на свет вынырнул мой тесть в плаще, с натянутым на голову капюшоном.
   Подошел и Матвеич, держа над собою зонт и кашляя.
   Гордеич взвился, перешел на крик:
   - Ты как дамочка с зонтиком! Прохлаждаешься.
   Брось его! Будет нам нонче баня, холодный душ!
   - А что, Гордеич?
   - То! Беньки залепило, открой! Мы не пробьемся до подсолнухов.
   Нанятые шоферы не вылезали из кабин, сидели и удрученно смотрели сквозь мутные стекла, чего-то напряженно выжидая. Матвеич похромал к своей "Победе" и появился в резиновых сапогах, по-прежнему колыхая над собою зонт, с которого текло ручьями. Он потыкал землю палкой, медленно забрел в лужу и с трудом передвинул ноги, как бы вырывая их из воды, доходившей почти до колен.
   - Вязко, - Матвеич оперся на палку, чтобы не поскользнуться, и выбрался из лужи.
   И тут послышался голос моего тестя:
   - Выход, герои, один: отъехать дальше и где-нибудь разгрузиться.
   - А потом? - ахнул Матвеич.
   - Суп с котом! Подсохнет дорога, и вернемся к подсолнухам. Никуда они от нас не удерут! Хлопцы! - крикнул тесть шоферам, приставляя ко рту мокрые ладони. - Вы подкинете нас, когда подсохнет?
   - Подвезем!
   - Тогда по коням, буденовцы!