- Радикулит! - объяснил он мне. - В бараний рог меня крутит. Пчелиным ядом спасаюсь.
   - А я пью маточное молочко, - сказал Матвеич. - Белки... Нервы успокаивають. Попробуй молочка.
   Гордеич брезгливо поморщился:
   - Гидко!
   - Зря. Пчела - насекомое чистое.
   - Все одно гидую, Матвеич. Хоть ты меня режь.
   Где-то в отдалении через равные промежутки времени гадала припозднившаяся кукушка: вскрикнет и затихнет, потом словно очнется, подобреет и опять накинет кому-то год жизни печальным и протяжным голосом. Наперебой щелкали, заливались соловьи...
   Сели мы ужинать под их концерт. Гордеич извлек из "неприкосновенных" запасов бутылку вина, некогда приготовленного им из винограда "изабелла", и банку консервированной домашней крольчатины. Матвеич подал редиску в сметане, тесть разогрел суп и сжарил яичницу.
   Ужин вышел обильный. Старики опять заговорили о новом месте, и каждый брал с меня слово не разглашать их тайны.
   - Пасечники - народ ушлый. Смотри!
   Им хотелось утереть нос Филиппу Федоровичу, королю красногорских пчеловодов-кочевников.
   Тут Гордеич ненароком вспомнил старого пасечника Гунька: мол, этот самый Гунько не любитель длинных путешествий, а меду берет не меньше Филиппа Федоровича; с апреля переселяется Гунько в хутор Беляев и живет там безвылазно, никуда не отлучаясь, вместе с женою и дочерью, в окружении собственных поросят, индеек, кур и дойных коз, так что в магазин они наведываются редко и не тратятся на питание. У дряхлого старика трещит от денег сберкнижка, оттого он и недоверчив к людям, подозрителен и скуп. Но главное украшение его скудной жизни - дочь. Гунько любит ее без памяти.
   - Я видал ее. Писаная красавица! - подтвердил Матвеич. - Гуляеть по буграм. Ей бы женишка справного.
   Сохнеть девка.
   Почувствовав мою заинтересованность, Гордеич блеснул в усмешке золотым зубом:
   - Понял? Мотай, Петро, на ус.
   - Ему нельзя. Он женатый.
   - Ох, Федорович! Законник! Ты в его лета небось и женатый девчат щекотал. Забыл, как это делается? Раздва - и в дамках. - Гордекч поднял руку и пошевелил пальцами. - Здравия желаю, барышня, я твой куманек.
   Мужа нету?
   Старики посмеялись, и снова разговор вернулся к пасечнику Гунько.
   - Этого Гунька чуть не прикончили, - начал Матвеич. - Пасек у Червонной горы набилось штук десять, по балочкам. Вот замечають люди: какие-то чужие пчелы повадились красть у них мед из уликов. Тык-мык, а взять в голову не возьмуть, чьи пчелки да откуда лётають...
   Стали потихоньку следить. А они тянуть медок и тянуть...
   И драчливые, до смерти забивают охрану! Гадали, гадали люди: что, мол, за наваждение? Сроду такого не бывало - и догадались. Ктой-то поить воровок сиропом, в сироп добавляеть водки - для возбуждения. Они напьются, охмелеють, и все им нипочем, трын-трава! Начисто сшибають сторожей.
   - Водки?! - было усомнился Гордеич.
   Но Матвеич и ухом не повел.
   - Эге, смекаеть один казачок, понятно. Надо проучить нахала. У него давно подозрение на Гунька, да не пойманный не вор. Вот казачок и надумал удостовериться Велел напарникам окропить воровок известкой, а сам тем часом - шмыг через бугор и заявляется с молодцами в балку. К Гуньку. "Здорово, Феофилактыч! Доброй тебе погодки!" - "Здорово, коли не шутишь", - это ему Гунько. Сам здоровкается, а глаза у него блудять, так и снують под фуражкой. Сразу, разбойник, учуял горелое Те не дураки - нырь к уликам и ну шастать, просматривать, какие пчелы вертаются со взятком, и что ж? оглядел нас всех поочередно Матвеич. - Вертались крапленые!
   Поймали они шалуна за мотню и всыпали ему горяченьких. Еле отдыхался Феофилактыч: ногами били. С той поры он шелковым стал, уже не подливал водки.
   - Водки не подливал, а свое не бросил, - вклеился Гордеич. - Напарник на часок отлучится, он и тут норовит напакостить. В чужом гнезде рамки с печатным расплодом от пчелишек отряхнет, возьмет себе, а соседу - сушь. Опять туши свет и играй ему темную. А то раз шо удумал Гунько, слыхали? До нитки обобрал компаньонов!
   Лучших маток белым днем выкрал.
   - Еще он ночью, как все уснут, сдвигал помаленьку улья, - не утерпел тесть и тоже начал рассказывать о легендарном Гуньке. - Сдвигает и сдвигает. На пять, на десять сантиметров. А тем, лопухам, и невдомек.
   - Гул над своей пасекой уплотнял, - догадался Матвеич.
   - Ну да. Близко стоят улья - гул кучнее. Он-то и привлекает молодую пчелу. Весь молоднячок осел на Гуньковых рамках. Осел, а напарникам хоть бы что. Ни гугу. Гунько ходит себе, посмехается. Под конец ротозеи кинулись, глядь: ни меду, ни пчел! Пустые рамки. Но попробуй пожалься, докажи. Предъяви ему иск.
   - Куда там, докажешь! - вздохнул Матвеич. - Хитрый... Узнали люди про его проделки - и никто с ним не якшается. Очутился Гунько один. Но и тут Феофилактыч не растерялся. Жинку себе в подручные взял. Еще лучше наладил дело. Журнал выписал, книжками обзавелся. Понаучному медок загребаеть.
   - Жох! - Гордеич зевнул и посмотрел на небо. - Ну, братцы-кролики, наговорились. Месяц вон куда вылез. На самый верх.
   Стояла теплая ночь. В лесу было тихо: кукушка давно смолкла, пригорюнилась, и соловьи понемногу остыли, притаились в кустах. Ясной просекой я прошелся до самой степи, взволнованный таинством ночи, чистым сиянием звезд на беспредельно открывшемся небосклоне и памятью о моих блужданиях в темном лесу, где внезапно остановил меня юный голос и я увидел девушку... дочь Гунька. Странно, но эта мимолетная встреча с нею осталась и продолжала пребывать в душе, не тускнея звучал во мне голос, исполненный трогательного порыва. Я помнил ее взгляд издалека и даже то, как она, обидевшись на отца, по-своему выразила ему протест - не села, а именно впрыгнула в машину. Нет, долго Гунько не удержит ее в послушницах, она еще заявит о себе. Увидеть бы ее опять. Неужели и вправду она бродит одна по буграм?
   Какие цветы ей по нраву - белые ромашки, колокольчики... дикий красный мак?
   20 мая
   Все кончено. Вчера опалила нас сильнейшая жара.
   Ветер клонит ветки акации, срывает с нее жухлые и сухие, как порох, цветы. Мы в отчаянии.
   Утром вчетвером ходили на край леса. Степь дымится от черной пыли; нежная шелковистая суданка прижимается к земле, волнами стелется по ней, не ведая своей участи. Вырываясь из леса, ветер протяжно свистит, улюлюкает, стонет зверем. Дыхание перехватывает жаркий воздух. Пчелы, прилетевшие на гледичию, всеми силами впиваются в побуревшие сережки, инстинктивно пытаясь что-то взять и одновременно борясь с напором ветра.
   Да, это конец. Лес, недавно манивший их всеми красками и запахами, в несколько часов померк. Спеклись, свернулись желтенькие огоньки только что зацветшей лохии.
   - Вот и покачали, - обронил Матвеич и первым, не выдержав печального зрелища, повернул назад. Гордеич, одною рукой придерживая черную шляпу, как-то сжался, ссутулился и короткими, неверными шажками засеменил за Матвеичем.
   - Паниковать рано, - сказал тесть. - Не всегда коту масленица.
   - Да замолчи, Федорович! - обернувшись, зло выкрикнул Гордеич. - Типун тебе на язык!
   - Я-то при чем. Я, что ли, дую. Южак дует!
   Его деланное спокойствие привело в совершенное раздражение Гордеича. Он искривился, сморщился и прохрипел:
   - Бога ради, Федорович, уймись. Тошно. Не трави душу, мать твою так!
   - Э, казак, да ты жидкий на расправу.
   - Будешь жидкий! Резину трешь... бензин палишь - и все даром. Коту под хвост! У тебя не болит. Не твое!
   - Я тоже на бензин даю.
   - Машины, голова садовая, гробим! Тебе-то что. С голого взятки гладки.
   - Машины на колдобинах плачуть, - подхватил Матвеич, проявляя шоферскую солидарность с Гордеичем. - У меня вон рессоры сели. Хряснуть где-нибудь.
   - У меня заднее колесо шипит! Ох, Федорович! Умеешь ты подкалывать.
   Тесть проглотил пилюлю молча. В будке он сказал в свое оправдание:
   - Гордеич погорячился и остынет. Он не злопамятный. Я на него не обижаюсь.
   - Вы что, правда, им даете на бензин?
   - Даю. И за воду, за привоз набавляю. По-другому, Петр Алексеевич, не выходит. С людьми надо уживаться.
   Это было для меня открытием.
   - Вы же с Гордеичем вместе работали, давно знакомы, - начал было я, но тесть перебил меня спокойным возражением:
   - Что с того, что знакомы... Да и давно то было, прежнее выветрилось. Теперь народ по-другому смотрит. В самый корень. За все, Петр Алексеевич, надо платить. У нас так.
   - Да как же это? Вы же друзья!
   - Друзья друзьями, а каждый в свой карман мелочишку ссыпает. Никто не ошибется - в чужой. Деньги, Петр Алексеевич, любого человека, самого честного, быстро развращают. Ты смотри на все, как я, - спокойно. Их не переспоришь.
   В полдень они съездили втроем в Лесную Дачу. Тесть забежал на почту и получил письмо от Нади.
   Надя с присущей ей иронией писала:
   "Милый, как там тебе на пасеке? Представляю благодатный, тихий уголок, в котором ты пребываешь, забыв обо всем на свете. Неужели он сохранился в век цивилизации? Еще действительно можно походить по траве, никем не тронутой, и полежать на цветах с закрытыми глазами, ни о чем не думая? Но, пожалуйста, сделай одолжение - хотя бы изредка напоминай о себе и шли приветы.
   На днях я случайно узнала от нашего завкафедрой, известного тебе вечного холостяка Никодима Захаровича, что у него в Художественном фонде есть влиятельные друзья, от них многое зависит и в твоей судьбе. У меня родилась, на мой взгляд, неплохая идейка: неплохо бы подладиться к Никодиму Захаровичу, вызвать у него дружеское расположение и возбудить в нем участие в наших делах. Я хочу показать ему те отвергнутые твои картины.
   Ведь скоро зональная выставка, не забывай! Ты обязательно должен пробиться на нее, чего бы это нам ни стоило. И кажется, я на верном пути. Лови момент, говорили еще древние греки. Милый, надейся на меня, я постараюсь его уловить. А что? Все так делают. Жаль, я слишком поздно открыла эту истину. В том, что я так долго жила в мире иллюзий, виноват ты сам: ты их поддерживал во мне своей одержимостью. Но, слава богу, они рассеялись, я гляжу на мир трезвоДостаточно улыбнуться с таинственным значением неопрятному, лысому Никодиму Захаровичу - и он сделает все, что нам нужно, и даже больше. Одна моя улыбка, вот увидишь, окажется сильнее твоего яростного фанатизма. Ты не веришь? Я докажу тебе это. Только чур: не вздумай меня ревновать к Никодиму Захаровичу. Знаешь ли, жена Цезаря выше подозрений. Помни об этом, милый.
   Кстати, если вы накачали майского меда, оставьте на мою долю баллон. Я уже кое-кому обещала. Но ты рассеян и можешь забыть о моей просьбе. Пожалуйста, напомни о ней дорогому папе, он практичнее тебя. Целую вас обоих. Надя".
   Крышу будки хлестали и царапали ветки алычи. Иногда при сильном порыве ветра крыша вздрагивала, как живая, и скрипела. Какой тут, извините, мед!
   Я достал бумаги и тут же написал ответное письмо, убеждая Надю не связываться с Никодимом Захаровичем!
   Ни за что и никогда я не воспользуюсь его услугами.
   21 мая
   С непостижимой быстротой меняется погода. После ветра наступила удивительно безмятежная ночь; над лесом невидимо сновала кукушка, сновала туда и сюда и разносила свое протяжное, гулкое, как эхо, "ку-ку!". Высоко стоял месяц, круглый и молодой, с едва приметной Щербинкой, а всего неделю назад мерцал на западе тонкий серпик... Свистели соловьи. Один начинал протяжно, три-четыре раза подряд, другой подхватывал с гибкими переливами, третий щелкал, остальные к нему подлаживались - и опять знакомый плавный зачин, за ним - россыпь колокольцев, щелканье, задорный пересвист. Где же были эти певцы, когда ярился ветер, срывая листья и закручивая в бурые, черные жгуты целые тучи пыли? Думалось, после бури ничто веселое, радостное не оживет, оно навсегда умолкло, но вот лишь улеглось ненастье и со всех сторон доносится знакомое пенье, в нем - ни тени намека на пролетевшую бурю. Словно ничего не случилось. Не в этом ли великая тайна и отрада жизни - забывать ненастья? Да, да. Нам нужно многому учиться у природы, нет учителя выше и благороднее ее. Взволнованный этой мыслью, я бродил до полуночи по освещенной, с мягкими тенями от деревьев просеке. Никодим Захарович... Да пошел он к черту, Никодим Захарович, со всеми его связями и влиятельными друзьями! Вот лучшая в мире связь: чувствовать под ногами мягкую траву, слушать вблизи завораживающее пенье, быть с головы до ног облитым вечным сиянием месяца.
   Наутро припустился, зашумел в листьях мелкий дождь; соловьи пели по-прежнему, как ни в чем не бывало. Пели по дождю!
   Он лил весь день, монотонно шелестел всю ночь, льет и сейчас неспешно, ровно. "Эх, до жары бы пустился! - без конца вздыхает тесть. Опоздал..." Порою дождь затихает, над лесом ниже опускается туман, и откуда-то сверху, прямо с серого неба, стремительно падают на пасеку стаи юрких золотистых щурок. Они хватают у самых летков зазевавшихся пчел, проглатывают их и, взмывая во мглу, через несколько секунд снова чиркают над ульями.
   В течение пасмурного дня золотистая щурка уничтожает сотню пчел. Щурок вывелись несметные стаи в глиняных кручах. Они заходят кругами на добычу. Гордеич то и дело выскакивает в зеленых трусах и, пугая их, держа высоко над головою сковородку, лихо бьет в нее гаечным ключом. Тесть дико улюлюкает, швыряет в прожорливых птиц палками. Матвеич в минуты нападения степенно выходит на середину своей пасеки и включает на полную громкость японский транзистор. Я стремглав бегаю из края в край, гоняюсь за щурками. Обычно после дружного отпора птицы исчезают, и мы идем в будку Гордеича греться. У него тепло от зажженной газовой плиты.
   Старики смирились с участью. Лес для них потерял всякое значение, теперь они надеются на белый донник.
   Он их выручит и поправит дела, после и подсолнух зацветет. Уж на нем они отыграются, отведут душу.
   Сегодня Гордеич на правах хозяина будки занял наше внимание рассказами о себе, увлекся былым.
   - Я как шофером стал? - начал он, лежа в одних трусах на панцирной кровати. - Хо! Это, братцы-кролики, длинная история. Я в станице рос, в Ново-Михайловской.
   Жили мы бедненько, в хате - шаром покати. Одна лавка, да чугуны в печке, да чаплейка с рогачом в углу - вот и все имущество, живи не тужи. Мать, бывало, рассерчает - хвать за рогач и как вытянет промеж спины - в глазах мутится. Не житье - сливки... Штаны на мне, стыдно сказать, латка на латке да сверху лоскут. Задница, как месяц, сверкает. А я уже парубок, на девок заглядал. Ну, и решил я хоть кой-какую одежонку справить. У нас тутовые деревья во дворе росли. Высоченные, глянешь вверх - шапка ломится. Надумал я разводить тутовых шелкопрядов. Были у нас охотники, коконы выхаживали и сдавали оптом государству, взамен получали отрезы на костюмы, ботинки, всякие там сласти-конфеты... Расплодил я этих червей - ни дна им, ни покрышки! - тьму, всю горницу ими занял. Куда ни повернись - на подоконниках, на полу, на столе - кругом черви. Аж тошнит. Жрут они листья тутовника со страшной силой, только сыпанешь из чувала - нету, одни жилки. Слопали, сволочи!
   Давай им по новой. Ну, думаю, амба. Так они и меня за милую душу съедят. Как я прокормлю такую ораву?
   И площадь им, паразитам, расширяй. Они ж на глазах размножаются, прут, как опара. И - капризные, шо вы!
   Чуть прозевал, передержал их - бабочка из кокона выклюнулась и сгубила нитку. Попробуй-ка за всеми уследи, когда они кишат клубком и жратвы беспременно требуют.
   Мотался я, мотался с ними и не вынес. Пропадите вы пропадом, черви! Подавил их сапогами, сгреб на рядно и выбросил в огород. И так, верите, мне полегчало, хоть приставляй к плечам крылушки и лети в рай. Обрадовался, ёк-макарёк, как будто десятку на дороге поднял. Вертаюсь во двор, смотрю: на большом дереве баба сидит.
   Умостилась на самой макушке, в листьях, шоб ее не заметили, и сидит, ногами болтает. "Чего ты там делаешь, тетка?" - "А чего ж, хлопчик, пищит она сверху тонюсеньким голосом, - чего ж... тутовник ем. Сам бачишь". Зло меня взяло на тетку, подбежал к дереву и ору: "Слазь старая, а то стряхну!" - "У, какой вреднючий... нехристь!
   Дай с божьего дерева наесться. Не обедняешь", - пищит, а сама рвет ягоды и за обе щеки уминает. Заелась, губы синие... с подбородка сок капает. "Э, - думаю. - Это нищебродка. Странница неприкаянная. Нехай наедается". - Гордеич выдержал небольшую паузу, передохнул и счел нужным пояснить сказанное: - Федорович с Матвеичем знают: раньше много по земле-матушке бродило всяких убогих. Разруха, голод... Ковыляет, ковыляет какой-нибудь дедок-доходяга, свернется калачиком в кювете вроде прикорнуть, да и навек уснет. Каюк! Душа отлетела. Ну, наелась тетка, слезла. Лицо у нее пухлое, ноги, что колодки, толстые, водой налились. Сжалился я над ней, чурека и кружку молока вынес. Молоко она выпила, а чурек весь не съела, половинку за пазуху сховала. И говорит мне: "Спасибочка. Ты, мол, хлопец, шустрый, умненький.
   Быть тебе машинистом. Запомни!" - И ушла.
   - Правду нагадала тетка, - с удивлением произнес Матвеич.
   Гордеич почесал хилую волосатую грудь, посучил в воздухе голыми ногами, как бы разгоняя застоявшуюся кровь, и продолжал с хрипом:
   - Как в воду убогая глядела. С того дня засела мне в голову думка: буду машинистом. Через год или два после того случая появляется в нашей станице самый настоящий механик. Бог мой! По всем статьям машинист! Первый раз я увидал его на току. Куртка на нем кожаная, сапоги хромовые, и рукавицы в кармане. Молотилка у него "маккормик", цинком обшитая - аж глаза слезятся...
   блестит! Рядом трактор "фордзон". Новенький, с одним швом ремень гонит, колесо молотилки крутит. Грохот, пыль - не зевай, поворачивайся, кидай в барабан снопы!
   Он единоличникам хлеб молотил. Люди бегают, крутятся, а он сидит, весь в кожаном, в темных очках, и шоколад, ей-богу, не брешу... шоколад по скибочке ломает и в рот!
   Как царь на троне... Перед ним на фанере всякая всячина наставлена, закуска, по левую руку - папиросы "Казбек", по правую - начатая бутылка водки. А частники несут и несут ему, кладут гостинцы на фанеру и юлят: каждому, понятно, хочется скорее обмолотить снопы. А он только команды подает своему помощнику.
   Поглядел я на машиниста - завидки меня взяли. Вот это, думаю, работенка! Себе такую бы курточку отхватить! Стал я вертеться возле него, глаза машинисту мозолить: "Дядя, мол, дядя!" То ключ поднесу и ловко подам ему, назло помощнику, то ручку у "фордзона" крутану. Он только подумает об чем-нибудь, а я уж тут как тут, на цырлах стою. И довертелся... Приметил он меня, назначил вторым помощником. Хо! - Гордеич от удовольствия зажмурился и несколько секунд молчал, наслаждаясь счастливым воспоминанием. - Пошло, понеслось... Вскорости я сам выбился в машинисты, надел такую же куртку, сшил юфтевые сапоги. А потом, братцы-кролики, направили меня учиться на шофера! - торжественно, с сияющими глазами провозгласил Гордеич. - На "мерседесбенце" ездил, итальянские "ляньчи" ремонтировал. У них, у проклятых "ляньчей", картера часто лопались, потому что крепление двигателя было плохое, на четырех точках.
   Так мы шо придумали? Взяли и переделали его по-нашему, по-русски: на три точки посадили. Отлично. Комарь носа не подсунет.
   - Ишь ты! На три точки?
   - Вот те крест, Матвеич! На три.
   - Ты что, в бога веруешь? - подал голос тесть.
   - Откуда ты взял? - Гордеич оперся на локоть и както сбоку, недоверчиво поглядел на него.
   - Да крестишься...
   - А-а! Это я балуюсь. Я, Федорович, и сам не пойму, во что верю.
   - Без веры худо жить. Нет интереса.
   Гордеич покачал головой и усмехнулся, сел на кровати, спустил ноги и сунул их в тапочки. Сжал в пальцах острый небритый подбородок, с раздражением, с вызовом сказал:
   - Твоя вера... много она тебе принесла? Так же, как и мы, в будке кукуешь, за щурами носишься. Лучше помолчи, Фёдорович. Слыхали! Ты отговорился.
   - Все одно, Гордеич, плохо без веры.
   - А я верую! - внезапно возразил Гордеич. - Верил и до конца дней веры не потеряю.
   Тесть сидел напротив него, на пустом улье. Теперь он недоверчиво и хмуро глядел из-под белесых бровей на Гордеича, твердо приготовившегося к отражению атаки.
   - Во что?
   - В технику! - воскликнул Гордеич и отчего-то радостно засмеялся; на жестковатом лице его мелькнуло изумление, как бы его самого в эту секунду осенило и он вдруг впервые догадался о чем-то важном и необходимом, что еще не отлилось в форму, но уже было готово вот-вот ясно отлиться. Надежное, Федорович, дело... законное!
   Техника ни в жизнь не обманет и не предаст человека. На нее я сроду не обижался. Упаси и помилуй! Ни грамма.
   Она испортилась - вини себя. Значит, недоглядел, вовремя не смазал, не подвернул болта. За ней, как за любовницей, надо ухаживать, а беречь не хуже родной жинки.
   Правильно говорю, Матвеич?
   - Правильно. Техника нуждается в особом догляде.
   - Во, Федорович, вникай: в особом! Я ее всю жизнь, как дитёнка, нянчу, она меня и любит. В технику верю.
   - А в мед?
   - В мед? Это другой вопрос. Не из той басни, Федорович.
   - Уел он вас, - из-под очков остро стрельнул на тестя Матвеич. - Уел! Бесы плясали в его хитровато прищуренных глазах.
   - Никто никого не уел, - отпирался тесть. - Разговор такой... ни о чем.
   - Напрасно вы так думаете, - стоял на своем Матвеич. - Как раз о том. О самом.
   - Да не перебивайте, черти полосатые! - взмолился Гордеич. - Шо за манера сбивать с панталыку человека.
   Дай-ка припомню, с чего я начинал. - Он потер лоб и вогнал пятерню в густой, ежиком торчавший чуб. - Ах, да!
   С убогой... Правду мне напророчила нищебродка, всю мою судьбу в одну точку нацелила. И на войне я старшина хозвзвода, и после - опять с машинами. Она, ёк-макарёк, эта тетка, налопалась тутовника и, может, наобум ляпнула, не подумавши, а я до се ее добром вспоминаю.
   Небось в земле уже, померла. Давно было! А ветрел бы ее живую расцеловал, на самое видное место усадил бы бабусю. Шо вы! Такое на весь век нагадать. От чего только наша жизнь не зависит! От крохотульки, малой малости. Сдуй ее, как пушинку, - и ничего нету. Но - стоп, не дюже дуй. Пушинка горами двигает.
   - Убогая тут сбоку припека, - рассудительно и с уважением к рассказчику молвил Матвеич. - Время настало такое: без техники ни шагу. Нонче все это понимають. Федорович тоже любительские права схлопотал.
   "Жигули" небось купите, Федорович?
   - Я старый для "Жигулей". Мне б ишачка с арбой.
   Надежный транспорт! Тише едешь, дальше будешь.
   - Любите вы прибедняться. Зачем же вам права? - Чтоб от других не отстать. Гонюсь за модой.
   - Ну, так и говорите. Понятно. - Матвеич, сидевший вблизи газовой плитки, нагнулся и убавил огонь в горелках: в будке было душно. - Каждый о своем хлопочеть.
   Никто от себя не гребеть, одни курицы.
   - Неправда, - сказал тесть. - Не каждый.
   Матвеич только усмехнулся, пожал плечами.
   - Опять вы за свое. Петухи! - недовольно прохрипел Гордеич. - Дайте договорить. К чему я веду? Догадались?
   Машины много раз выручали меня из беды, а человек... он, братцы-кролики, в грязь меня рылом пхал. А машины спасали.
   - Как же это? - Тесть с Матвеичем не предвидели такого поворота в несколько сумбурном и непоследовательном рассказе Гордеича.
   - А вот так! - повысил он хриплый голос, жестко двигая смоляными бровями. - Очень просто. Проще пареной репы. Первый раз женился я в тридцатом году на одной бабенке. Смирная. Не тронь ее, она тебя и подавно не тронет. Работящая. Коса на затылке укручена, платок до бровей.
   - Это ж где ты ее подцепил? В станице? - полюбопытствовал Матвеич.
   - К той поре я оттуда драпанул без оглядки. В зерносовхозе "Гигант". Там мы ковыли распахивали.
   - В "Гиганте"?! - Кустистые брови Матвеича поползли вверх. - Я же там тожеть годков шесть утюжил. Юркина помнишь? Он первым директором был. Душа человек. Знал его?
   - Кто ж не знал Юркина. У нас все его уважали.
   - Ты в каком отделении работал?
   - В первом.
   - А я в седьмом. Большой был совхоз. Народу понаехало со всего света.
   - Я при Юркине на "ольпуле" пахал, - перебил его Гордеич. - Поганый, доложу тебе, тракторишко. Спереди у него короткая труба, дым на тебя валит. Кончишь работу - весь, как трубочист, в сапухе. Чернее негра... Попахал я на "ольпуле" с месяца два, показал себя на все сто и на "катарпиллар" пересел. На нем почище. Работаю.
   Справил костюмчик, шелковую рубаху, карманные часы на серебряной цепочке. С крышкой-открывалкой.
   - Ага. Я тожеть себе такие купил.
   - Как цепочку на брюки навесил - стали липнуть ко мне девки, продолжал Гордеич, не обратив внимание на скромное прибавление Матвеича. Выбрал я смирную и быстренько подженился на ней, щоб самому не рассобачиться. Думаю, на что мне заноза, я сам парень не робкий, кому хочешь горло перехвачу. Живу с ней неделю, другую. Хорошо. Никаких вывихов за жинкой не замечаю.
   После - глядь-поглядь и вижу: она ж староверка! И мать у нее тоже смурная женщина. Ничего себе, влип казачок как кур во щи. Ах вы, стервы! неожиданно выругался Гордеич. - Облапошили меня правильно. И, главное, кормить стали абы чем: сухариками да вонючей похлебкой.
   Нос затыкай и бегом в уборную. Смирненькие! Мешки исподтишка рвут. Механизаторский паек сохрани им в целости, всю зарплату - выложь на библию. Хо, ёк-макарёк! Куда я затесался! С ними не разживешься последних подштанников лишат. Сдерут на ходу и по миру пустят. Да вдобавок тихонько душу из тебя вытряхнут. Не на того, думаю, напали. Дождался я тепла и стал помаленьку подмазывать пятки солидолом, жду момента. Раз вертаюсь со степи, теща протягивает мне банку с мутной водой и шепчет: "На, сынок, причастись... водицы святой испей. Нароблена богом". - "Кем?" - "Иисусом Христом.