Много на земле оказалось дорог, бежали они вдоль полей и бугров, уходили в леса и снова из лесов выходили. Видел Сенька большую деревню Засекино с колокольней и другие деревни, в которых не был ни разу и даже названий не знал.
   А своя деревня Малявино лежала перед Сенькой вся открытая. Теленок от березы оторвался, убежал в колхозную рожь и скакал в ней, обалдев от свободы. Трактор уже поле пахал. И рядом с молодым трактористом Михаилом сидела красивая тетка Люба.
   Вокруг разноцветные поля простирались. Где что поспело, овес ли, гречиха, у каждого свой цвет. А где еще доцветало голубым и розовым. Под бугром красный клевер, сверху плотный, как бархат. Березы-тонконожки у озера. Темный орешник. Бледная, как зеленый дымок, малина на старом пожарище возле болота.
   Деревенские жители кто на лошади сено возит, кто граблями работает, кто с коровами. Всех сверху увидел Сенька. И поезд увидел, что идет за лесом. Даже город дальний на горизонте.
   Увидел еще своего пса Яшу – скучный лежит возле будки, почуял Сенькино отсутствие. Некого ему в нос лизнуть, некому показать свою верность.
   На верхушке бугра – некоторые Сеньке по пояс, некоторые до плеч – торчали в траве да во мху каменные кресты старинные, память о древних пахарях-воинах, которые подняли эту землю первыми.
   От своей земли, от ее прекрасного широкого вида почувствовал Сенька в сердце тепло.
   «Ух ты, – подумал он, – куда от такой земли уйдешь, если она моя! И мамка моя, и отец, и сестренка, и все люди-соседи, и птицы пролетные, и птицы оседлые – все мои. И старый дед Савельев, и совсем старая бабка Вера. Потому мои, что я ихний». Подумал Сенька еще, что делить это ему ни с кем не нужно – неделимое оно. У каждого оно свое, хоть и одно и то же.
   Долго стоял на бугре Сенька среди изъеденных годами старинных крестов.
   – И кресты мои, – сказал он.

ПОСЛЕВОЕННЫЙ СУП

   Танкисты оттянулись с фронта в деревушку, только вчера ставшую тылом. Снимали ботинки, окунали ноги в траву, как в воду, и подпрыгивали, обманутые травой, и охали, и хохотали, – трава щекотала и жгла их разопревшие в зимних портянках рыхлые ступни.
   Стоят танки-«тридцатьчетверки» – на броне котелки и верхнее обмундирование, на стволах пушек – нательная бумазея. Ковыляют танкисты к колодцу: кожа у них зудится, требует мыла. Лупят себя танкисты по бокам и гогочут: от ногтей и от звучных ударов на белой коже красные сполохи.
   Облепили танкисты колодец – ведра не вытащить. Бреются немецкими бритвами знаменитой фирмы «Золинген», глядятся в круглые девичьи зеркальца.
   Одному танкисту стало невтерпеж дожидаться своей очереди на мытье, да и ведро у него было дырявое, он плюнул, закрутил полотенце на галифе по ремню и отправился искать ручей.
   А земля такая живая, такая старательно-бесконечная.
   В оставленные немцем окопы струйками натекает песок, он чудесно звенит, и в нем семена: черненькие, серенькие, рыжие, с хвостиками, с парашютами, с крючочками и просто так, в глянцевитой кожурке. Воронки на теле своем земля залила водой. И от влажного бока земли уже отделилось нечто такое, что оживет и даст жизнь быстро сменяющимся поколениям.
 
   Мальчишка сидел у ручья. Возле него копошили землю две сухогрудые курицы. Неподалеку кормился бесхвостый петух. Хвост он потерял в недавнем неравном бою, потому злобно сверкал неостывшим глазом и тут же, опечаленный и сконфуженный, стыдливо приседал перед курицами, что-то доказывая и обещая.
   – Здорово, воин, – сказал мальчишке танкист. – Как тут у нас настроение по женской части?
   Мальчишка то ли не понял, то ли нарочно промолчал.
   – Я говорю, девки у вас веселые? – переспросил танкист.
   Мальчишка поднялся серьезный и сморщенный. Покачнулся на тонких ногах. Он был худ, худая одежда на нем, залатанная и все равно в дырах.
   – Зачем тебе девки?
   Танкист засмеялся:
   – Побалакать с девками всегда интересно. Поспрашивать о том о сем. Короче говоря, девки есть девки. – И чтобы укрепить свое взрослое положение над этим сопливым жидконогим шкетом, танкист щедро повел рукой и произнес добрым басом: – А ты гуляй, малый, гуляй. Теперь не опасно гулять.
   – А я не гуляю. Я курей пасу.
   Танкист воевал первый год. Поэтому все невоенное казалось ему незначительным, но тут зацепило его, словно он оцарапался обо что-то невидимое и невероятное.
   – Делать тебе нечего. Курица червяков ест. Зачем их пасти? Пусть едят и клюют что найдут.
   Мальчишка отогнал куриц от ручья и сам отошел.
   – Ты, может, меня боишься? – спросил танкист.
   – Я не пугливый. А по деревне всякие люди ходят.
   Танкист запунцовел от шеи и сухо крякнул, сообразив, что и в будущем потребуется ему сила и выдержка для разговоров с невоенным населением.
   Петух косил на танкиста разбойничьим черным глазом – видать, лихой был когда-то, он шипел, и грозился, и отворачивал свой горемычный хвост, готовый, чуть что, уносить свое мясо и лётом, и скоком, и на рысях.
   – Мужики – они все могут есть, хоть ворону съедят. А у Маруськи нашей и у Сережки Татьяниного ноги свело от рахита. Им яйца нужно есть куриные… Тамарку Сучалкину кашель бьет – ей молока бы…
   Маленький был мальчишка, лет семи-восьми, но танкисту внезапно показалось, что перед ним либо старый совсем человек, либо бог, не поднявшийся во весь рост, не раздавшийся плечами в сажень, не накопивший зычного голоса от голодных пустых харчей и болезней.
   Танкист подумал: «Война чертова».
   – Хочешь, я тебя угощу? У меня в танке пайковый песок есть – сахарный.
   Мальчишка кивнул: угости, мол, если не жалко. Когда танкист побежал через луговину к своей машине, мальчишка крикнул ему:
   – Ты в бумажку мне нагреби. Мне терпеть будет легче, а то я его весь слижу с ладошки и другим не достанется.
   Танкист принес мальчишке сахарного песку в газетном кульке. Сел рядом с ним подышать землей и весенними нежными травами.
   – А батька где? – спросил он.
   – На войне. Где же еще?
   – Мамка?
   – А в поле. Она с бабами пашет под рожь. Еще позалетошным годом, когда фашист наступал, ее председателем выбрали. А у других баб ребятишки слабые – они их за юбку держат. А у нас я да Маруська. Маруська маленькая, а я не капризный, со мной свободно. Мамке деда Савельева дали в помощники. Ходить он совсем устарел. Он погоду костями чувствует. Говорит, когда пахать, когда сеять, когда картошку садить, только ведь семян все равно мало…
   Танкист втянул в себя густой утренний воздух, уже пропитанный запахом танков.
   – Давай искупнемся. Я тебя мылом вымою.
   – Я не грязный. Мы из золы щелок делаем – тоже моет. А у тебя духовитое мыло?
   – Зачем? У меня мыло солдатское, серое, оно лучше духовитого трет.
   Мальчишка вздохнул, вроде улыбнулся.
   – У духовитого цвет вкусный. Я раз целую печатку украл у одного тут, у немца. Не развернутую еще. Отворотил бумажку – лизнул даже: вдруг сладко? Маруська, так она его сразу в рот. Маленькая еще, глупая.
   Танкист разделся, вошел в холодный ручей.
   – Снимай одежду, – приказал он. – В ручей не лезь – промерзнешь. Я тебя стану поливать.
   – Я не промерзну. Я привыкший. – Мальчишка скинул рубаху и штаны, полез в ручей спиной вперед – голубой, хрупкогрудый, ноги прямо из спинных костей, без круглых мальчишеских ягодиц, широко расставленные, и руки такие же – синюшные, ломкие и красные в пальцах.
   Танкист высадил его обратно на берег.
   – Совсем в тебе, парень, нету весу. Ни жирины. Холодная вода простудит тебя такого насквозь. – Он плеснул на мальчишку из пригоршни, вторично зачерпнул воды, да и выпустил ее – впалый мальчишкин живот был изукрашен гнойными струпьями.
   – Ты не боись. Это на мне не заразное. – Мальчишкины глаза заблестели обидой, в близкой глубине этих глаз остывало что-то и тонуло, тускнея. – Я живот картошкой спалил…
   Танкист дохнул, будто кашлянул, будто захотелось ему очистить легкие от горького дыма. Принялся осторожно намыливать мальчишкины плечи.
   – Уронил картошку?
   – Зачем же ее ронять? Я пусторукий, что ли? Я картошку не выроню… Фронт еще вон где был, вон за тем бугром. Там деревня Засекино. Вы, наверно, по карте знаете. А в нашем Малявине было ихних обозов прорва, и автомобилей, и лошадей с телегами. А немцев самих! Дорога от них зеленая была – густо бежали. Вон где сейчас танк под деревом прячется, два немца картошку варили на костерке. Их кто-то крикнул. Они отлучились. Я картошку из котелка за пазуху…
   – Ты что, сдурел?! – крикнул танкист, растерявшись. – Картошка-то с пылу!
   – А если она с маслом! У нее помереть какой дух… Плесни мне в глаза, мыло твое шибко щиплет. – Мальчишка глядел на танкиста спокойно и терпеливо. – Я под кустом с целью сидел – может, забудут чего, может, не доедят и остатки выбросят… Я тогда почти всю деревню пешком прошел. Бежать нельзя. У них как бежишь – значит, украл.
   Танкист месил мыло в руках.
   – Все мыло зазря сомнешь. Давай я тебе спину натру. – Мальчишка наклонился, промыл глаза водой бегучей. – Я у немцев много чего покрал. Один раз даже апельсину украл.
   – Ловили тебя?
   – Ловили.
   – Били?
   – А как же. Меня много раз били… Я только харчи крал. Ребятишки маленькие: Маруська наша, и Сережка Татьянин, и Николай. Они как галчата, целый день рты открытые. И Володька был раненый – весь больной. А я над ними старший. Сейчас с ними дед Савельев сидит. Меня к другому делу приставили – курей пасу.
   Мальчишка замолчал, устал натирать мускулистую, широченную танкистову спину, закашлялся, а когда отошло, прошептал:
   – Теперь я, наверно, помру.
   Танкист опять растерялся.
   – Чего мелешь? За такие слова – по ушам.
   Мальчишка поднял на него глаза, и в глазах его было тихое, неназойливое прощение.
   – А харчей нету. И украсть не у кого. У своих красть не станешь. Нельзя у своих красть.
   Танкист мял мыло в кулаке, мял долго, пока между пальцами не поползло, – старался придумать подходящие к случаю слова. Наверно, только в эту минуту понял танкист, что и не жил еще, что жизни как таковой не знает и где ему, скороспелому, объяснить жизнь другим людям так, чтобы они поверили.
   – Вам коров гонят и хлеб везут, – наконец сказал он. – Фронт отодвинется подальше – коровы и хлеб сюда прибудут.
   – А если фронт надолго станет?.. Дед Савельев говорит – лопуховый корень есть можно. Он сам в плену питался, еще в ту войну.
   Танкист вытер мальчишку вафельным неподрубленным полотенцем.
   – Нелюдское дело лопух кушать. Я покумекаю, потолкую со старшиной, может, мы вас поддержим из своего пайка.
   Мальчишка, торопясь, покрутил головой:
   – Не-е… Вам нельзя тощать. Вам воевать нужно. А мы как-нибудь. Бабка Вера, она совсем старая, почти неживая уже, говорит, солодовая трава на болотах растет – лепешки из нее можно выпекать, она пыхтит, будто с закваской. Вы только быстрее воюйте, чтобы те коровы и тот хлеб к нам успели. – Теперь в мальчишкиных глазах, потемневших от долгой тоски, светилась надежда.
   – Мы постараемся, – сказал танкист. Он засмеялся вдруг невеселым, натянутым смехом. – А ты говоришь, не о чем мне с девками толковать. Потолковали бы, наверно, о том же самом… Зовут тебя как?
   – Сенька.
   На том они и расстались. Танкист отдал мальчишке обмылок, чтобы он вымыл свою команду: Маруську, и Сережку, и Николая. Танкист звал мальчишку поесть щей из солдатской кухни – мальчишка не пошел.
   – Я сейчас при деле, мне нельзя отлучаться.
   Курицы тягали червяков из влажной тихой земли. Петух бесхвостый, испугавшись танкистова шага, совсем потерял голову и, вместо того чтобы бежать, бросился прямо танкисту под ноги.
   – А ты, чертов дурак, куда прешь? – закричал на него танкист.
   Петух окончательно осатанел, бросился курицу топтать, свалился и закричал диким криком, лежа на крыле, – крик этот был то ли исступленным рыданием, то ли кому-то грозил петух, то ли обещал.
   Возле танков – может быть, запах кухни тому виной, может быть, петушиный крик – пригрезился танкисту дом сытый, с занавесками кружевными, веселая краснощекая девушка с высокой грудью и послевоенный наваристый суп с курятиной.

ГДЕ ЛЕШИЙ ЖИВЕТ?

   Я поглажу тебя лапой бархатной
   На богатство, на радость с милым дружком.

   Человек лежал у сосны на мягкой многослойной хвое.
   Сосна роняла хвою каждый год – прикрывала молодые побеги своих корней от стужи, охраняла их от соседней травы и от горьких поганых грибов. Ниже, где начиналась трава, между старых пней, розовым цветом вскипали брусника и вереск. Из трухлявого пня, из самой его сердцевины, поднималась березка с изогнутым тонким стволом. Еще ниже, за можжевельником, по песку, шла осока, примятая человеком, и на ней кровь.
   Осока спускалась к болоту, ржавела и сохла в черной воде.
   На болоте высокие кочки, желтые жирные цветы на них. И в цвету тонконогая клюква.
   Над болотом дурман.
   Человек припал к темной хвое лицом, неподвижный и грязный. Зеленая тина засохла в его волосах. Сапог на нем не было. Из разорванной гимнастерки торчала нательная белая рубаха, запятнанная болотом и кровью.
   Сенька стоял у сосны – вцепившись в сосну. Слушал: дышит – не дышит? А может быть, дышит еще…
 
   По всей земле, завоеванной немцем, летела бумага. Она засоряла улицы городов, и без того не метенные, заваленные кирпичом битым, битой мебелью и штукатуркой. Бумага двигалась по дорогам, висла на порванных проводах телеграфа, свивала в кустах желтоватые грязные гнезда. В этих гнездах шевелились острые черные буквы, красивые и надменные.
   Бумага летела в поля и леса. Ветер нес ее с места на место и ронял в воду, где она погибала.
   Но не кончалась она – все летели по дорогам обертки, газеты, воззвания, журналы, приказы, запреты. И не было им конца. И не было близко той широкой воды, в которой бы эта бумага погибла вся – от грозной угрозы до грязной подтирки.
   Старик Савельев сидел на крыльце своей избы, на теплых досках, изрытых до половины их толщины ногами многих людей за многие годы. Стариковы руки лежали на коленях. Чем-то, может быть сухостью и цветом, напоминали они отодранную, но не совсем оторванную от ствола кору старой осины. Сатиновая выцветшая рубаха свободно плескалась на нем, словно уже принадлежала ветру, и ветер не уносит ее потому лишь, что не желает мешать старикову рубаху с бесконечным немецким папиром.
   Старик глядел на дрожащий в пыли лист газеты.
   Ветер дохнул – лист поднялся. Черные буквы мелькнули, как тени далеких галок, когда-то кружившихся в белом ненашем небе.
   Старик открытыми глазами смотрел старый сон, незабытый, тревожный и грустный.
   Неподалеку от прекрасного древнего города Эрфурта дом кирпичный, с широкий верхом, с кирпичным полом в больших сенях. Хозяин дома в России, в плену. Русский военнопленный, унтер артиллерийского полка Савельев в его доме живет…
 
   Перед стариком мальчишка застыл, Сенька. Лицо у Сеньки – сплошные глаза. Они обтекают, как свечки. Колышется в этих глазах громадный и светлый страх.
   – Дедко Савельев, дедко Савельев, там, у болота, мертвяк. Убитый красноармеец.
   – Ври дальше.
   Мальчишка брызнул слезой.
   – Он, может, еще живой. Только больной очень шибко. Весь израненный.
   – Ты не части – собьешься. – Лицо у деда Савельева тихое, нет в нем движения. Дед Савельев зарос волосом сивым, он похож на березовый пень при луне.
   – Мертвяк-то просил чего передать иль спокойно лежит?
   Мальчишка выбежал на дорогу, заскользил в пыли – заорал что есть силы:
   – Человек кончается! Помертвел уже! Эй! Иль не слышите?!
   Тихо на улице. Только собаки тощие и обреченные кашляют под сараями. Подобрал Сенька круглый камень-голяк, запустил со всего маху ни во что. Камень поскакал по пыли, как по воде, всколыхнул на ней шесть блинов и утоп. Сенька сел в придорожную жесткую от грязи траву и заскулил, глядя в землю. А когда голову от земли поднял, не было на крыльце старика.
   «На печку полез», – недобро подумал о нем Сенька. И за что он этого деда любит, когда, может, его совсем не нужно любить? Никакой он не дед никому, просто старое кадило – одинокий сивый старик.
   Земля накалялась – солнце к полудню шло.
   «Умрет без меня красноармеец, – думал Сенька. – Может, очнулся, пить просит».
   Сенька вскочил, побежал домой. Нашел бутылку на полке, налил в нее холодной воды. Если бы сила была у него, перенес бы он тогда красноармейца к себе в избу, на чердаке бы его затаил.
   Сенька взял в сарае топор, попробовал острие ногтем и пошел на пригорок к болоту. Думал он нарубить елового плотного лапника и над раненым поставить шалаш. Взял Сенька с собой чистое полотенце – красноармейцу обмыть раны. Взял с собой кусок хлеба.
 
   Какие пристани стоят на путях человеческих, какими приметами они обозначены? Одного остановит пуля. Другого – болезнь. Третьему поперек пути – женщина.
   По ночам старику Савельеву кажется, будто старость, отделившись, ложится рядом и лежит неслышно, лишь изредка, скрюченная ревматизмом, пихает его, проникая на короткое время внутрь, или наваливается на грудь, и старик заходится в кашле. Даже лежащая рядом, она жует его душу беззубым ртом и хихикает: «Не было у тебя никого… Не было…»
   Но иногда, словно чистые капли из чистых слоев земли, просачиваются в старика видения, отмывают одряхлевшую память и озаряют ее болью, которая заглушает боль тела.
   Не в доме он жил возле города Эрфурта – на конюшне. В доме он был всего один раз – полную горькую-горькую ночь.
   Видит старик кирпичный дом с кирпичными большими сенями. Позади дома разомкнутым прямоугольником, под один рост, кирпичные тоже, на фундаментах из полевого тесаного валуна, стоят скотный двор, амбар и конюшня с выгороженными в них помещениями для телег, машин и приклада.
   Хозяйка имения фрау Марта. Или фрау – короче. Старик Савельев произносил слово «фрау» с ухмылкой – на русский вкус оно кажется незначительным, предназначенным для насмешки. Зато в имени Марта есть строгость и есть талант.
   Двадцать коров у нее, свиней столько же. Кур, гусей и другой птицы много. Три битюга-мерина, широкоспинная кобыла и один жеребец беговой. Со скотиной и птицей справлялись три немки-батрачки и немец-работник, больной, рыхлый, непригодный для несения военной службы.
   Как он доил коров! Быстро, чисто и ласково.
   Старик Савельев находился при лошадях.
   Старость жует старикову память, да нет у нее зубов. Она слизывает и глотает крошки. Старик не помнит, было дерево посреди двора или было оно перед домом – громадная липа с черным стволом. А Марта! Разве может старость справиться с Мартой! Старик Савельев помнит ее ресницы, помнит ее всю.
   Марта была родом из восточных земель, знала немного по-польски. Служанку в доме не держала и, хотя по достатку могла сидеть барыней, брала вилы – выгребала навоз из коровника, и доила, и ездила в поле сама на жнейке и на косилке. И работала, работала, в землю глядя, и по двору шла с опущенной головой, словно стыдилась или, может, боялась неба.
   В субботу Савельев запрягал жеребца в беговые дрожки: она уезжала в церковь – в лаковых туфлях, в шелковой юбке с оборками, в шляпе с коротким жестким пером.
   Один раз он заметил, что Марта на него смотрит из глубины комнаты. Он кивнул ей и засмеялся – она взгляда не отвела. Голый по пояс, он разваливал клином корявый дубовый корень. В глазах его, перед тем как ударить кувалдой в головку клина, загоралась сгустившаяся сила, в горле сам по себе возникал храп. И когда, задержав дыхание, он бросал кувалду на клин, эта сила вспыхивала в нем жаркой зарей, и словно гром сотрясал тело, и губы у него бледнели. А когда рвались волокна дубовой коряги, когда она раздавалась, постанывая и потрескивая, он стоял над ней, слабый, грустящий, не бил зря – ждал.
   Из разорванных клином дубовых плах Савельев вытесал немецким неловким топором, приладив к нему новгородское топорище, две короткие скамейки с прогибом.
   Марта любила сидеть на этих скамейках.
   Она пришла к нему после церкви. Пришла сама.
   Большая холодная капля падает в старикову душу и, словно согревшись в ней, подступает к сердцу горячим паром.
   «Что ты, старый черт, хрен лохматый, нешто дела у тебя нет или тебе думать не о чем?» – шепчет старость. Поджав впалый рот и хихикая, залезает в угол, в сухую хрустящую паутину. Оттуда смотрит со страхом, не веря и чертыхаясь.
   Марта сошла с дрожек, отдала ему вожжи, нагнулась поправить туфлю. Может, на него навалилась темнота, может быть, наоборот: озарило его истошным, зревшим все это время предчувствием. Он, не размахиваясь, коротко, крепко шлепнул ее ладонью по широкому, статному заду. Она распрямилась, взяла кнут с дрожек, и, если бы он попятился, жить ему с рассеченной рожей, а может, и не жить вовсе. У нее было белое лицо. От серых больших глаз под темными густыми бровями сбегали вдоль носа две голубые жилки, потом они прятались в припухлостях возле рта и вновь появлялись на нижней скуле, обегая с двух сторон подбородок. Подбородок не дрожал, голубые жилки не бились – в лице будто все замерло, и в глазах тоже, словно на это время ушло из ее тела дыхание.
   – Боже мой, баба какая! – сказал тогда Савельев по-русски, сам не зная, что говорит. – Красавица! Бог свидетель – не вру.
   Она бросила кнут, повернулась и, как бы оставив на нем свой бездыханный взгляд, пошла к дому.
   Он закатил дрожки в сарай, убрал упряжь. Напоил и почистил коня. Когда тот захрустел в лад с битюгами, забирая овес из кормушки, отфыркивая из ноздрей остья и мелкое сено, Савельев сел на скамейку ждать, что будет.
   Она пришла ночью, одетая, как на работу. Он поднялся со скамейки навстречу ей. Кони вздыхали, трясли головами, гулко переступая с ноги на ногу. Она подходила все ближе и, казалось, опять не дышала. Воздух в конюшне раскалялся с каждым ее шагом. Кони вздыхали громче – сейчас заржут, закричат, сломают перегородки. Кони, казалось ему, ликовали. Со всех сторон глаза. Громадные, дикие, колдовские, и среди них ее глаза, беспощадные и беспомощные. Когда воздух совсем уплотнился, когда одобрительное присутствие лошадей стало совсем нестерпимым, он взял ее за руку.
   Они шли медленно. С каждым шагом все медленнее. И наступила минута, когда они уже не могли двигаться дальше. Их обоих потянуло к земле, словно тяга земная вдруг увеличилась. Ноги задрожали и подогнулись. Они легли на теплую землю. Она прижалась к нему, и он прижался к ней. Было им от этого больно обоим, словно рвались в них тугие волокна. И они заплакали оба беззвучно и сладко, смешивая слезы губами, сорокапятилетний мужик и она, лет на десять моложе его. Небо опустилось к земле, торжественное, словно царь-колокол, и, словно царь-колокол, немое.
   Когда тусклый утренний свет накрыл поле, когда они встали на дрожащие ноги, то поняли, что между ними и в них была святость. И она служила им оправданием.
   От любви детей не бывает. Дети случаются от безысходности, от лености, от темноты, от любопытства, от капризов, от скуки и от закона… Он говорил ей это по-русски – ворожил, стараясь оберечь ее от беды. Она, не слушала его. Она знала уже в то утро, что от любви дети случаются чаще, чем от других причин.
 
   Сенька обошел вокруг сосны три раза. Под сосной никого. Многослойная хвоя кажется прибранной. Может быть, он сосну перепутал? Нет, неужто он своего леса не знает? Та сосна – самая первая у болота.
   Возле болотной кромки следы, словно боролись два человека или зверь с человеком. Черная жижа в эти следы наливается, спешит что-то скрыть от глаз…
   Лежит болото тысячу лет. Никто по нему не ходит, даже утки облетают его стороной.
   Утром, когда вырастает солнце, между кочек дымятся красные лужи. День выстилает болото цветастой шалью: по охряному полю зеленые и голубые разводы, да еще кое-где киноварью побрызгано и желтым, как сера, цветом. Ночью на жидких тропах черненое серебро. В знойный полдень, когда сушь, когда разрывается грудь от жары, посреди болота вдруг засверкает, резанет прямо в душу горячее золото.
   Молва говорит – упал с неба камень, выжег лес, распорол землю и ушел в бездонную глыбь. Ямину затянуло каменным пеплом, поэтому растут на болоте особые горькие травы, поэтому, кроме гнуса и комаров, на болоте никто не селится.
   Камень в глыби никогда не остынет, и болото не высохнет во веки веков.
   И хозяином на болоте Свист.
 
   …Осенью небо плачет: жалеет землю, ее красоту жалеет, народившихся и еще не рожденных детей земля жалеет – им предстоит зима. Осенью Марта пришла в конюшню и, ничего не сказав, повела его в дом. Она показала письмо, объяснила, повторяя по-польски то, что сказала ему по-немецки, и вставляя русские слова, некоторые не к месту: что поделаешь, она знала их очень мало, и те, которые знала, имели отношение только к ним двоим. Савельев понял: ее муж находится в настоящее время в Берлине, может быть, уже завтра, может быть, послезавтра, если ему повезет с прохождением и документами, будет дома.
   У Савельева похолодели ноги, руки налились жгучей слабостью.
   Марта распахнула широкую кровать с кружевами, с жадными, как болото, подушками, которые человека душат и сжигают ему затылок. Они лежали на этих подушках, как на кострище, прикрытом золой, а под ней, под золой серой, – уголья. Он ласкал Марту и утешал, как мог, – звал ее убежать в Россию. Знал, что она привела его на эти подушки, в свой чистый крестьянский дом не для того, чтобы перед богом и перед всем, что она разрушила, проститься с ним и у всех попросить прощения, но для того, чтобы поняли они: бог, и очаг, и он, Савельев, что останется он здесь, не в кустах и скирдах, не в конюшне и не под яблоней, – останется он здесь, на подушках, во взгляде девы Марии, которая, по их общему мнению, одобряет любовь только ту, которая совершается на кровати. Бог, он что? – сам мужик. А вот дева Мария! Они смотрели на ее припухлые юные щеки, и ее глаза, не тронутые обманом, и оба молились. Потолок в комнате поднимался, и уже не было потолка, только единый жар их двуединого, нет, уже триединого тела.