Дед попробовал костыль, постучал в пол, проверяя, крепок ли, сдержит ли тяжесть тела, а когда поднял глаза поглядеть, куда Сенька делся, увидел в дверях избы немца. Немец без шапки, с темным обветренным лицом, в расстегнутой до живота гимнастерке.
   – Могу я купить у вас рыбу? – спросил немец.
   Дед помолчал, подумал: «Мой небось чуть помладше».
 
   Малина поспела, когда ей положено поспевать в этой местности – в середине июля. У ребятишек от пустых харчей слабые ноги, а Кузьмова гарь близко – налипли они на малину. Щиплют с кромки. Под открытым солнцем ягода мелка, зато ранняя. Когда объели малину с боков, протиснулись подальше в кусты. Подальше ягода покрупнее. Большая, сочная – на глоток одна. Едят ребятишки малину-ягоду, носят ее домой в кружках. Женщины на Кузьмову гарь не ходят – люди взрослые, отправляются они всей гурьбой в лес, собирают малину ведрами, чтобы сушить на зиму, с чаем пить, когда простуда и кашель.
   Обобрали ребятишки всю малину с боков и ту, что поглубже, объели. Дальше залезать боятся. Просят Сеньку:
   – Ты пойди, зайди. Может быть, и не тронет тебя Свист. Война, должен ведь он поступиться – не мирное время. Сам уже объелся, наверно. Наверно, спит.
   Взял Сенька ведерко. Вглубь полез.
   Тихо…
   Малина крупная, темно-красная, тяжелая на ладони, словно камушек. Набрал Сенька ведерко, вынес ребятишкам. Съели без передыху. Опять просят:
   – Давай, Сенька, еще. – И сами за Сенькой пошли.
   Тихо в малине, земля под ногами голая, в редких солнечных пятнах. Едят ребятишки малину, загребают горстями, пихают в рот пальцами. Маруська обрывает малину с куста прямо ртом.
   И вдруг засвистало тоненько и зашептало:
   – В середку ходить не смейте. Посередке мое место. Не то как засвищу, и вы пооглохнете на неделю. – И опять засвистало погромче.
   Ребятишки тронулись бежать. Тамарка Маруську тянет за руку. Сережка с Николаем впереди бегут. Сенька позади всех. Хоть и страшно ему, но радостно: живой Свист, тут. Сердце колотится у Сеньки под мышкой.
   Засмеялось сзади, и опять почудилось Сеньке – смех женский.
   Ребятишки выбежали из малины и остановились один за другим – сбились в кучу. От дороги прямо к малиннику шагали два немца. Одежда на них черная, чистая, с галунами. Черный тяжелый мотоцикл стоит у дороги. На коляске пулемет низко раскорячился.
   Немцы мазнули по ребятишкам глазами, засмеялись и, смеясь, стали собирать ягоду.
   – Не ходите в малину, там Свист! – крикнула вдруг Маруська.
   Немцы посмотрели на нее строго. Тот, что повыше, расставил руки и пошел на ребятишек, ухая филином.
   Тамарка Маруську подхватила – задохнулась сразу и, несмотря что от тяжести нечем дышать, бросилась с Маруськой к сараю. Сережка с Николаем припустили за ней – держат руками штаны. Когда подбежали к сараю, а деревня – еще полсотни шагов пробежать, заметили, что Сеньки с ними нет. Крикнули:
   – Сенька! Сенька!
   Два немца в черных чистых костюмах едят малину, углубляются не торопясь в гущу – им сладко, по спинам видно, по тому, как они головы запрокидывают, когда пясточками деликатно кладут ягоды в рот.
   – Сенька! – закричали ребятишки опять.
   И вдруг почувствовали они тишину. Будто все вокруг затаило дыхание. В тишине этой слышно одно: как немцы переговариваются, как чавкает у них во рту красный сок. Они уже скрылись совсем. Стало еще тише, словно умерло все вокруг.
   Тамарка отогнала ребят за спину, сама прижалась к сухому ребристому боку сарая, стала лицом к малине, как наседка становится лицом к ястребу. У малышей глаза растут от страха и любопытства. Губы выцвели, словно и не малину они ели сейчас, а какую-то морозную белую ягоду. Тишина обняла ребятишек, словно шершавый крапивный лист жжет их.
   Тоскливый звук, не похожий на крик, соединился с тишиной жутко и липко. Все ознобилось от этого звука, и долго еще дрожала тишина, когда этот звук оборвался. Ребятишки дрожали тоже. Многое, что касалось войны, знали они. Слышали, как умирают мужчины. Слышали, как умирают женщины. Слышали они, как умирают дети. Знали, как кричит смертельно раненный конь. Этот звук был другим, он родился за гранью жизни живой, в мертвой и безвозвратной природе страха.
   Тамарка оглянулась и вдруг как бы сразу заметила кривые ребячьи ноги, плоские, раздутые вширь колени, толстые животы, тонкие, прозрачные шеи.
   Сухо и хлестко хлопнул выстрел. За ним подрял еще восемь. Девять всего. И еще раз крикнуло, с горьким досадливым стоном.
   Тишина стала наполняться малоприметными шорохами. Ребятишки высунулись из-за угла.
   Малина томилась под солнцем, зелень ее была светлее зелени трав, по краям оборванная, истоптанная ребятишками – огородная, обманчиво мирная. Ребятишки ждали: выйдут из малины два немца в черных костюмах с галунами, утрут руки, сядут в свой мотоциклет, посмеиваясь, и поедут в германский штаб доложить по начальству, что не стало на свете Свиста, что крикнул он в свой последний смертный час и, даже не просвистав, помер – разве сила Свист против германской силы?
   Малина зашевелилась. Разведя лозы руками, вышел из нее Сенька. Лицо у него разодрано в кровь. Он шел покачиваясь, припадал на правую ногу и вздрагивал, будто у него внутри толкалась колючая боль.
   – Марш, сказал, и до вечера не выходить.
   Ребятишки молчали, завороженные Сенькиным видом. С этого дня они не могли ни спорить, ни возражать ему. Только Маруська, еще совсем несмышленая, сказала:
   – Сенька, ты мотоциклу куда-нибудь спрятай. Затолкни ее в болото.
 
   Когда Сенька заметил немцев, идущих от мотоциклов к малине, сердцем понял, чего не мог понять головой. Бросился он обратно в малину. Бежал, обдирая лицо о колючки, споткнулся – разбил колено.
   Посередине малинника зелено светилась круглая, как лесное озерко, плешина. С одного ее края горбатилась земляная крыша с темным наклонным лазом. Сенька догадался: погреб. Но догадался уже потом, сразу он увидел свою соседку, красивую тетку Любу, и лежащего на подстилке из половиков красноармейца, того самого, только обстиранного, причесанного, белого… Красноармейцевы глаза слабо и нежно светились. В угасающей улыбке его алела пугливая радость. Руки пытались подняться к тетки Любиному лицу, но уже не могли.
   – Михаил… – чуть не крикнул Сенька, угадав в красноармейцевом исхудалом лице озорные черты, стертые смертельной болезнью и горькой последней нежностью.
   – Немцы! – сказал Сенька шепотом.
   Михаил его не услышал. Тетка Люба его не услышала – все гладила Михайловы волосы.
   Немцы кого-то шугнули, наверное ребятишек, и засмеялись.
   – Немцы идут, – повторил Сенька.
   Кто-то швырнул его на землю, и, упав, Сенька увидел над собой старика Савельева. Старик дышал тяжело, наверно бежал. В руках его был топор.
   То ли ягод на лозах осталось мало, то ли немцы поторопились к своей судьбе, только почти в тот же миг, когда дед повалил Сеньку на землю, немцы вошли на освещенную прямым солнцем полянку и оторопело уставились на невидящую тетку Любу, на умирающего красноармейца у ее колен. В горстях у них были красные ягоды.
   Глаза стариковы налились лютой чернью, натянулась и залоснилась на скулах дряблая кожа, в горле заклокотало, захрипело, потом ухнуло. Топор засиял, прочертив дугу, и упал немец, тот, что поменьше ростом, выронил выхваченный уже пистолет. И уже на земле, уже по ту сторону жизни он закричал в тоскливой страшной истоме. Дед оцепенело стоял над ним, словно ждал, когда уйдет этот крик, а немец кричал, и крик его становился все тоньше, все выше. Вдруг на самой высокой ноте, уже невозможной, этот крик подхватила тетка Люба.
   Сенька увидел – оба глаза его как бы соединились в один, видящий все вокруг так резко, что всякий цвет от такой резкости как бы усилился во много крат: белый стал снежным, красный – почти черным, – тетка Люба пятилась от Михаила на коленях, почти касалась земли головой, ее волосы цеплялись за траву, за склоненные лозы; высокий немец с пистолетом в руке смотрел на старика, и лицо его было лиловым, и черные губы кривились; а у старика только снежная борода да под снежными волосами пугающий глаз. Сенька видел, что сзади и что под ним: под ним – пистолет, оброненный немцем зарубленным, к нему течет черная парная жижа.
   Высокий немец вышиб ногой топор из опущенной дедовой руки, размахнулся, чтобы его ударить, и тут Сенька выстрелил. Немец плавно, на подогнувшихся сразу ногах подшагнул к нему, в глазах удивление, боль и досада, что не принял во внимание скрюченного на земле мальчишку. А вот оно…
   Сначала Сенька видел немца всего, видел, что за его спиной, что с боков, даже отметил про себя, как все это стало вдруг блекнуть и пропадать. Подгибающиеся немцевы ноги пропали, и пропала голова, остались лишь грудь с дыркой на черном кителе. «Смотри-ка, – подумал Сенька, – немцы-то умирают так же…» Испугавшись, что, может быть, рано подумал об этом, а может, чтобы остановить падающую на него немцеву грудь, Сенька нажал на спуск еще раз, и еще, и еще. И пистолет бился у него в руках, и сотрясал его всего, и болели плечи. Черная грудь с галунами валилась на него и рухнула, сминая его и обдирая кожу, и дышать стало нечем.
   Старик Савельев свалил немца с Сеньки.
   Сенька долго тряс головой, все глотал воздух, и не выдыхал его, и уже не мог больше глотать.
   Старик поставил Сеньку на ноги. Встряхнул.
   – Ступай, – сказал. – Уведи ребятишек.
   И вот тут тетка Люба вскрикнула во второй раз негромко, как кашлянула, подползла к Михаилу и, застонав, повалилась ему на грудь.
 
   Старик Савельев и Сенька закатили мотоцикл в сарай. Ночью старик взял трех женщин, они погрузили на мотоцикл убитых немцев, сверху положили умершего красноармейца, впряглись в веревочные лямки и покатили мотоцикл по дороге. Сенька пошел с ними. Они его не прогнали – молчали.
   В лесу, километрах в трех от деревни, старик положил мертвых так, будто они сражались втроем. Топор бросил возле порубанного немца, пистолет вложил в красноармейцеву руку, другого немца оставил возле мотоцикла с пистолетом в руке.
   Когда шли назад, что-то ухало в чаще, чьи-то глаза светились из папоротника, в болоте ворочался, вздыхал Свист. А на озере, в лунной осыпи, в бледных искрах, хохотала-стонала русалка.

ОСЕННИЕ ПЕРЕЛЕТЫ

   Бабка Вера затосковала. Закрывши глаза, тоскует, откроет глаза – тоскует еще сильнее.
   Осень – ненаглядная красота, а некому любоваться. Сбродили хмельные соки, а некому пить. Не для свадеб осень нарядилась – чтобы спрятать до снега черные ожоги и пепел, чтобы прикрыть яркой рухлядью неубранные по лесам и оврагам трупы.
   В синем небе журавли летят. Ребятишки машут им на прощанье:
   – Журы, журы, возвращайтесь домой!
   Бабка знает: летят журавлями над родной землей души солдат погибших, потому так печалятся люди, потому журавлиная песня так сосет сердце.
   Шепчет бабка:
   – Журы, журы, дети мои…
   Может, от журавлей, может от осенней страдающей красоты почувствовала бабка Вера в своей груди ледышку. Царапает острая ледышка, мешает бабке дышать, мешает лить слезы, мешает глотать скудный хлеб.
   Думает бабка: «Пора и мне собираться».
   На воздвиженье надела она чистую рубаху, постелила новые простыни, сбереженные для этого случая. И легла.
   В деревне Малявино человек живет долго и отходит спокойно. Идет старый человек по дороге, сядет, свесит ноги в канаву да так и помрет с открытыми глазами.
   Смотрит бабка в темные потолочные плахи, как в темную воду. Внизу мытый пол белый. Мнится ей, что лежит она на плоту. Медленно плот плывет, волны под ним целуются, не пускают плыть быстрее. Бабка догадалась: бог дает ей время, чтобы людям простить грехи и покаяться самой. Людям она простила грехи быстро, своих не упомнит – то ли жизнь у нее была длинная, то ли память стала короткой. Муж у бабки был, были у него усики под носом, а на голове картуз с ясным козырьком. Только и помнит бабка усики да картуз, глаз не помнит, рук не помнит – в японскую войну муж погиб. Был у бабки сын ясноглазый, ширококостный – погиб в Сербии Черногорской. Был внук краснощекий, нетерпеливый – в одна тысяча девятьсот двадцатом сбросило внука шрапнелью в соленую крымскую воду.
   Бабки Верины слезы текут по вискам прямо в уши, дальше – в сивые волосы и на подушку. Мнится бабке, будто плот перестал плыть, будто поворачивается на одном месте. То с одной стороны, то с другой посверкивают на нее глаза, одни ненасытные, черные, другие ласковые, хотя тоже черные, третьи серые, кроткие, а четвертые – прямо в душу голубым электричеством. Бабкины ноги задрожали под простыней. Она прошептала:
   – Прости, господи, чего же ты требуешь?
   Плот совсем стал. Поняла бабка, что не нужна она богу лежачая – нужно ей сесть. Она села к открытому окну. Ветер остудил ее немного. В голове стало посвободнее.
   В тот день дождь прошел с полудня, быстроногий и звонкоголосый, омыл природу, укутал ее в пряные запахи. Деревья стоят как подсвечники, и в них свечи. Мнится бабке: не природа вокруг – золотые тяжелые ризы. Явится сейчас из-под радуги святой Егорий в красной рубахе, ослепит бабку прекрасным лицом, и отдаст она ему жизнь.
   Полыхают вокруг самоцветы и перламутры.
   Бабка шепчет:
   – Боже милостивый, готовая я предстать. Только возьми меня вместе с курицей. Сделай так. Ведь некормленная и непоенная помрет. На улицу выбежит, съест ее многоядный враг. Боже, а в раю-то небось тож без курицы скучно.
   Когда архангелы уже поднесли к своим строгим губам золотые небесные трубы, чтобы играть бабке Вере отходную, когда радуга соединилась обручальным крутым кольцом, когда угадала бабка святого Егория совсем поблизости и уже ожидала, что вот-вот голова его прорисуется в круглой радуге, как в сверкающей шапке, в правый глаз ей попала какая-то порошинка, или мушка, или комар.
   Бабка думает: «Стерплю, не смигну».
   Скребется в глазу порошинка, или мушка, или комар – жжет и царапает.
   Не стерпела – смигнула бабка.
   Пропала хрустальная красота, все изумруды и перламутры.
   Проявились в ее зрении избы серые, будто плесень. Сараи – щелястые и пустые. Телеги с опущенными оглоблями, заросшие травой по грядку. Вдоль деревни дорога, будто порванный половик.
   На дороге разглядела бабка Вера мальчишку.
   Мальчишкины ноги месили свой собственный след, изъеденные глубокими цыпками, они судорожно поднимались и опускались – и все в одно место. Голову мальчишка держал высоко на немеющей шее. Худая грудь под рубашкой сотрясалась. Мальчишка смотрел вперед на багряный рубец, где срастается небо с землей. Грязными сведенными пальцами он придерживал штаны городского покроя. Лямки штанов болтались за его спиной. Иногда мальчишка на них наступал, тогда назад дергался всем телом. Штаны сползали к коленям, он снова подтягивал их и снова шагал.
   Вздохнув, бабка Вера подумала: «Не берет меня бог сидячую, видать, нужна я ему еще на ногах».
   Она поднялась, кряхтя. И как была в одной рубахе, так и пошла. Подойдя к мальчишке, она взяла его на руки. И на бабкиных руках мальчишка продолжал шагать, ударяя бабку по животу, и все держал штаны, и все смотрел мимо бабки вдаль. Бабка крепко прижала его к себе, стиснула ему ноги. Но когда принесла в избу, когда поставила на пол, мальчишка побежал снова. Бабка налила в кадку парной воды. И в кадке мальчишка бежал, потом обмяк, закрыл глаза и заплакал.
   Бабка отмыла его, отыскала в клети бельевую корзину, вытрясла из нее пыль, да перья, да голубиный помет… Обдала кипятком.
   Мальчишка в корзине спал, когда в избу набились соседи. Он спал тяжело, вздрагивал, мучился, иногда принимался бежать, шарил свои штаны на голых ногах. Сквозь его закрытые веки видно было, что он куда-то упорно глядит, в какую-то свою точку. Соседки определили, что прожил на свете мальчишка лет девять-десять. Только последнее время не тянулся вверх, а как бы наоборот – ссыхался.
   – Не выходить его, кожа на нем заголубела уже, – сказала одна соседка, Настя.
   – Может, отойдет, – сказала другая.
   Пристальнее и горестнее всего смотрели они на мальчишкину грудь, где немного ниже ключицы, с правой стороны, краснела сквозная гнойная дырка.
   – Пулей… Мать-и-мачеху приложи.
   Бабка гаркнула громко и строго:
   – Знаю, чего приложить.
   Самарина Любка сбегала домой, принесла панталоны розовые:
   – На-кось. Штаны фильдеперсовые. Неодеванные.
   Когда бабка Вера натянула на мальчишку розовые шелковистые панталоны и мальчишка скрылся в них от пяток и до подмышек, Настя принесла тюлевую занавеску:
   – Мухи, стервы, замучат.
   Другая соседка принесла капусты кочан.
   И только тут бабка Вера заметила, что ходит она в одной погребальной рубахе. Минуту она стояла, втянув губы в беззубый рот, вытаращив глаза, потом схватила с припечка старую сковородку, грохнула ее о порог.
   – Ах ты проклятая! Ах ты, стерва, змея подколодная, лютая!
   – Ты чего, бабка? – спросили соседки.
   – А того.
   – Ты кого?
   – Эту шкуру чертову – смерть мою.
   Бабка полезла в сундук, достала широченную юбку с оборками и прошивками и, когда надевала ее, выговаривала соседкам и осуждала их:
   – Вон я какая была в вашем возрасте. Вон у меня какие были зады, – она распушила юбку по бедрам, – что твой комод. А у вас срам смотреть, какие у вас зады. – Бабка принялась швырять в печку поленья, лучину, бересту. – Может, только Любкин зад мог бы с моим сравняться. Тебе бы, Любка, сейчас в молоко идти, в сок, а с какого лешего?
   Огонь загорелся в печи, бабка чугунами загрохотала. Соседка Настя пощупала свое тощее тело, поежилась и, озлобясь, горестно сплюнула на пол.
   – А ты чего расплевалась? – прикрикнула на нее бабка Вера. – У меня тут младенец больной. А ну пошли! – Она вытолкала соседок за дверь, сама вышла вслед и зашумела на всю деревню: – Девки-и, в Засекино-то пойдете, фершалу прикажите, чтобы сюда бежал. Небось полицейскому Кузьке клизмы ставит, леший кривой, нет у него заботы, чтобы дите больное поправить.
 
   Запахи трав стояли в избе, как лесной пар после теплого дождика, будто старые мертвые бревна ожили вдруг, будто в сморщенной их сердцевине заиграл пробудившийся сок. Озадаченные тараканы перелезли со стен на печку, в известковые норы, в кирпичные гнезда. Бабка их крутым кипятком – они лапы кверху. Паутину, не замеченную в тоске, счистила бабка мокрым веником. Лысый сверчок ушел глубоко в паз, в сухой мох, испугавшись мудреного запаха трав.
   Старинные часы между окон давно не ходили, засиженный мухами маятник болтался без пользы, но сейчас, почищенный золой, он сверкал в избе золотым теплым глазом. Сами часы, ошпаренные и помазанные лампадным маслом, мягко поблескивали резными колонками, причелинами и карнизиками. Были они построены в виде домика, из которого в нужное время выскакивала кукушка и столько раз, сколько требовалось, куковала. Она и сейчас торчала в распахнутых настежь дверцах, задрав голову с раскрытым клювом, как бы раздумывая, крикнуть ей или пока промолчать. Часы были ломаные, но один только вид их оживлял избу, добавляя к гудению синих мух и скрипу рассохшихся половиц что-то умное и необходимое.
   Когда старик Савельев и Сенька пришли в бабкину избу, мальчишкина рана с обеих сторон была обложена мать-и-мачехой и порезной травой. Бабка заварила ятрышник, иван-чай и звериную траву и вливала ему это лекарство, разжимая стиснутые накрепко мальчишкины зубы толстым ножом, которым много лет щепала лучину.
   – Еще грыжной травой напою, – сказала она. – Вон ведь какой, весь сведенный.
   Вокруг спящих мальчишеских глаз как бы клубилась сумеречная синева. Возле волос на висках к голубому цвету добавлялась прозрачная, уходящая внутрь желтизна. На щеках ошалело горели пунцовые пятна. Эти пятна притягивали Сенькин взгляд, словно труп на дороге, – в своем любопытстве к мертвому человек неповинен так же, как и в счастье глядеть на живое, и Сенька глядел. Вернее, он опускал глаза, стыдясь своего любопытства, но они поднимались сами, губы кривились, распускались по лицу в улыбку, от которой становилось неловко и неприятно. Сенька спрятался за дедову спину, зажмурился, но все равно видел два алых жгучих пятна, они будто ожили в его зажмуренном взгляде, зашевелились и даже зачмокали. Сенька подумал: «Высосут они из мальчишки кровь, потом на меня перелезут».
   – Дедко, – сказал он, – пойдем вон.
   – Куда это ты пойдешь? – закричала на него бабка Вера. – Гоняешься да шныряешь, как бес, а мальчонка хоть пропади. Чем я его спасу?
   – Бульон ему нужен, – сказал дед Савельев.
   Бабка Вера присела на скамью у окна, голос ее стал тихим и нестерпимо скрипучим:
   – А где твои пчелы? А где твой мед? Где все коровы? Бульон! Крещеные, слышите? Может, ему жаркое из поросятины? Может быть, пирожеников со сметаной?
   – Не скрипи, – сказал дед. – Я тебе принесу леща. Уху ему сваришь крутую. Да процеди – так не давай. – Он пошел к двери, и Сенька за ним пошел, но бабка Вера Сеньку догнала, ухватила за ворот.
   – А небось в Засекине фершал живет, небось у него лекарства припрятанные.
   – Нету у него лекарства, я для мамки бегал…
   – Для мамки твоей нету, а это раненое дите.
   – И фершала самого нету, – сказал Сенька. – И вся изба разворочена.
   Бабка Вера опять села на скамейку, принялась гадать, куда дели фельдшера, кому он понадобился такой старый. Сколько лет он лечил крестьян и колхозников, и детей принимал, и все был один – уважаемый лекарь, даже новые доктора со станции к нему ездили за советом, потому что знал он все местные болезни, все травы от этих болезней, и целебные порошки, и микстуры, и мази, и как муравьев напарить от ревматизма, и когда в горячую русскую печку лезть, чтобы сырость из организма выгнать и простуду. И коров знал, как выхаживать, и лошадей, и овец.
   – Зачем же его-то? – горевала бабка. – Он же ведь лекарь – алмаз золотой.
   Досыта нагоревавшись, бабка Вера отодвинула ногой заслонку под печкой. Из-под печки вышла курица. Пока курица чистила клюв о половицы, пока встряхивалась да чесала себе под крыльями, бабка Вера намяла вареной картошки, высыпала в нее горсть жирного лесного семени да белых муравьиных яиц.
   Курица клевала долго и неаккуратно, насытившись, вспрыгнула на бабкины колени и улеглась, повозившись.
   Бабка гладила ее сухой рукой.
   – И то, толчея там сейчас, – говорила она, как бы заискивая. – Райские кущи битком переполнены. Бог нас с тобой не взял пока… – Бабка глянула в бельевую корзину, и в ушах ее прозвучало страшное слово – бульон! Бабка вскочила, прижала пеструшку к груди и, торопясь и оглядываясь, затолкала ее обратно под печку, заслонкой загородила и привалила заслонку дровами.
 
   Худо, когда спать хочется и нельзя, когда есть хочется и нечего, – хуже нет, когда по голове бьют. Володьку били по голове ладонью, кулаком, пряжкой, сапогом, палкой, прикладом. Володька от ударов все позабывал – и что с ним, и кто он, – и полз по земле до тех пор, пока не находил места, где спрятать убитую голову. Потихоньку чернота в голове рассасывалась, и этот момент был страшнее ударов. Над Володькой нависала, трепеща мятыми рваными крыльями, громадная бабочка. Она была с толстым брюхом и отвратительной мордой. Брюхо ее шевелилось, сжималось, будто жевало самого себя. Мертвые сухие лапы тянулись к Володьке. Отвратительным был и цвет бабочки, словно гниль, покрытая золотой тусклой пылью. В этом сложении тучности с сухостью, золота с гнилью, жующего брюха и мертвых лап было столько тошнотворного ужаса, что Володька пропитывался им насквозь. Его начинало тошнить. Он извивался по земле, как червяк, а потом, откатившись в сторонку, лежал неподвижный и белый. Бабочка исчезала, не коснувшись его. Далеко в зеленоватом мерцании вспыхивали два черных глаза, как бы обещая или грозя настигнуть его в другой раз.
   Она догоняла его с тех самых пор, как, вытащенный красноармейцами из лакированного вагона с бархатными диванами, он забился в дощатую будку на переезде. Он глядел в окошко на этот вагон, раздавленный взрывом, словно консервная банка булыжником.
   Кричали смертельно раненные паровозы. Выло разрываемое огнем железо. Красноармейцы и железнодорожники выбирали в дыму еще живые тела и уносили их за станцию, в сквер. И по всему этому, как по экрану кино, ползла большая золотисто-серая бабочка, хлопая в крылья, словно в ладоши. Ползла она по стеклу окна в будке. Володька сбил ее тюбетейкой. Но она поднялась с пола и, трепеща, снова ткнулась в стекло. Он повел с ней борьбу, с криком и плачем отмахиваясь от нее и покрываясь мурашками, когда она задевала его в своем стремлении к свету окна.
   Взрывом унесло будку, как ветром уносит зонтики с пляжа. Оглушенный Володька остался лежать на полу возле чугунной печки, обложенной понизу кирпичом. А когда он пришел в себя, перед его глазами, словно приклеенная к чугуну спиной, трепетала бабочка. Она шевелила сухими лапами, и брюхо ее сжималось и разжималось, словно жевало самое себя.
   Володька бежал в беззвучном пространстве к ярко-синему небу. И в это небо взлетели плосковерхие баки. Они тяжело отрывались от зеленой земли, замирали белыми облаками и с небольшой высоты проливались на землю бездымным огнем. Воздух пропитался бензиновым запахом. Синее небо горело.
   Володька повернул в станционный поселок.
   В узких улицах шло немецкое войско…
   Шло немецкое войско спокойно, по сторонам глядело насмешливо. На машинах шло, либо на танках верхом, на бронированных транспортерах, на мотоциклах, в телегах с резиновым мягким ходом – тяжелые кони парами. На самолетах – девятками. Девятка за девяткой по всему небу.