Страница:
В районе, у следователя, в присутствии Кузьмы мужик засекинский, который просил заступиться, говорил следователю запальчивым голосом и в Кузьму пальцем тыкал:
– Я ни за того не заступлюсь, ни за этого. Одного поля ягода – душегубцы. Наше дело лес пилить, и вы нас не впутывайте…
Кузьму посадили под следствие в тюрьму…
А из тюрьмы его вывел немецкий солдат с автоматом. В канцелярии за столом – офицер в черной форме. За его плечом – переводчик. Офицер держал в руках папку. Через переводчика он долго и дотошно, как на следствии, спрашивал о причинах убийства, о Кузьмовой жизни, потом положил папку в шкаф. Потом долго думал. Потом долго говорил что-то переводчику ровным голосом.
– Что было, то сплыло, – сказал переводчик. – Начнешь новую жизнь. Он долго внушал Кузьме о возможностях, которые наконец открываются перед темным россиянином. Кузьма слушал плохо, тупо. Он был как бы пустой изнутри – душа словно спряталась куда-то на время, а быть может, и совсем оставила его. Отчетливой была у Кузьмы лишь досада, что в суматохе отступления его не успели судить и оставили его немцам.
Писарь-солдат оформил ему документы, приклеив фотокарточку, взятую из тюремного дела.
Кузьма шел от тюрьмы по пустым мощеным улицам районного города, где когда-то бывали шумные ярмарки, где он с отцом покупал лошадей и фабричный товар, продавал зерно, и муку, и масло, и мясо, и творог, короче – все, чем живет и торгует крестьянин.
Последние дни арестованных не кормили. Шел он голодный, показывал документы, когда спрашивали патрули и солдаты. Какая-то женщина дала ему хлеба, печалясь в общем, широком смысле. Она спросила, надолго ли наши ушли, как он думает?
– Не знаю, – ответил Кузьма. – Не думаю.
Но думал, и не понимал, и кручинился оттого, что армия отступает. Лишь на какой-то миг пригрезилось ему чувство отмщения, но он тут же отмахнулся от этой грезы, потому что мстить было некому.
Бургомистр, незнакомый ему мужик, после разговоров и выяснений предложил Кузьме работать на засекинской водяной мельнице старшим мельником, убеждая: мол, когда установится порядок и все придет в свою норму, он станет по праву этой мельницы хозяином. От мельницы Кузьма отказался. Бургомистр предложил ему пекарню и торговлю хлебом по специальным карточкам, которые у немцев были заготовлены, говорят, еще до начала войны. На хлебную торговлю Кузьма согласился. Хлеб – всегда хлеб.
Он получил продукты, выписанные ему бургомистром, – конфеты-подушечки, печенье и манку. Хлеба печеного не было. Он стал бы хлеб печь, стал бы его продавать по карточкам, взял бы на себя ненависть и презрение очередей, лишь бы не в Засекине, лишь бы не подумали, что он пришел за своим – своего у него там не было. Но судьба распорядилась иначе.
Проходя мимо станции, Кузьма услышал выстрелы за пакгаузом. Что его туда потянуло? Трое полицаев в пиджаках, подпоясанных солдатскими ремнями с подсумками, расстреливали раненых-перераненых красноармейцев. Стреляли они неловко, злобно-жестоко, нервничая и потея, – так плохой лесоруб, кромсая и злясь, рубит дерево и так искалечит комель, что полкубометра уйдет в щепу, а дерево все стоит, молчаливое и зеленое, а когда падать начнет, то расколется вдоль и зависнет на высокой отщепине, изуродованным комлем кверху. На такое дерево смотреть больно и страшно, и трудно свалить его на землю, и опасно.
Ближе всех, как бы на два шага вперед, на земле лежал пожилой командир, вползший спиной на кучу черного угля. Молокосос с винтовкой, запалясь, пускал в него пулю за пулей. Командир хрипел, на губах у него была красная пена, а в глазах простое презрение. Кузьма подскочил к парню, не помня себя, дал ему в зубы.
Парень и двое других вскинулись на Кузьму, но тут послышался жесткий и властный немецкий окрик. Только сейчас Кузьма разглядел, что в сторонке, возле пакгауза, стоят немцы. Высокий офицер в кожаном плаще, с повязкой на рукаве подошел, отобрал у парня винтовку, отдал ее Кузьме.
– Быстрее. Нам уже надоело смотреть на это. – Он показал на парней.
Только тут Кузьма понял, в какое дело ввязался, и не знал, что сказать раненым, лежащим на земле. Некоторые из них пытались подняться на ноги, ползли на четвереньках.
– Стреляй, батя, – сказал ближний к Кузьме раненый, стоявший со связанными руками. – Не томи. Не дай над нами куражиться.
– Вот он, божий суд надо мной… Но хоть вы меня не судите, солдаты…
– Стреляй, сволочь, стреляй! – закричал другой раненый, бледный и молодой, и разорвал на груди гимнастерку.
Кузьма зажмурился. Потом медленно посмотрел в небо, срезал пулей пролетевшую над березой ворону, бросил винтовку и, пошатываясь, пошел прочь от пакгауза. Немцы его догнали. Офицер в черном поднял за крыло подстреленную ворону. Он думал о чем-то своем, посвистывая и шевеля аккуратной белесой бровью.
– Гут, хорошо. Дай документы.
Переоформили Кузьму с хлебной торговли на должность старшего полицая.
Три дня Кузьма пил. Ему не мешали. Три дня Кузьма повторял: «Это она меня судит, САМА… Россия…»
Разноцветная живая зелень, которая еще совсем недавно текла по лесам, как живая кровь, остановилась в его зрении как краска, как сверкающий неестественный лик. Все вокруг стало в трещинах, мертвое и холодное. Поля не поля – ядовитые шлаки и окислы. Бугры как отвалы. Озеро уже не озеро – синий камень. Мертвыми стали избы, будто их сплели пауки на камнях и в трещинах камней. Люди не люди – пустые одежды. Ветер с лугов бил не ветром – жаром сгоревшего дома.
– В первый раз меня суд судил – суд новой жизни. Во второй раз – немец помиловал. А сейчас она меня судит – САМА… Она от меня ответа требует: кто же ты есть, Кузьма Прохоров? Кто? Или ты свои обиды выше ЕЕ вознес?.. – бормотал Кузьма.
Год он прожил с темнотой в голове. Расстрелов и прочей казни всегда избегал, предоставлял это дело невесть откуда наползшим и невесть какой душой живущим парням. Иногда они пытались вызвать его на откровенность и расхлюпывались перед ним в слезах, называя: «Наш батя. Отец родной». Кузьма отвечал: «Не отец я вам, и вы друг другу не братья. Все мы здесь – каждый сам по себе. Под судом и следствием. И каждый пусть свое при себе держит».
Как-то, придя в Засекино за населением, чтобы на работу шли на починку дорог, Кузьма остановился у церкви, возле могил с порушенными крестами. Он ходил от креста к кресту. Фамилии, высеченные на камне, входили в его темную голову и, словно расталкивая темноту, освобождали место для ясных воспоминаний. Завертелись ветрянки, заскрипели, засвистели, запели – пошли гармошками по полям будить мертвых. Кузьма подошел к плите, под которой лежала вдовица, и, расчистив часть надписи, засыпанной прахом травы и листьев, прочитал строчку: «Заклан от сотворения…» Слова эти не пробудили в нем никаких мыслей, кроме одной, что, хоть и закланный от сотворения новой России, он еще жив зачем-то, зачем-то крутятся в его душе крылья мельниц-ветрянок. Раскопав пальцами землю с угла, тяжело застонав, он приподнял плиту – ящик с винтовкой лежал потемневший, но целый, изъязвленный ходами червей и личинок.
Немцы расстреляли засекинского старого фельдшера, обвинив его в том, что он якобы отравил питьевую воду – колодец у перекрестка в самом центре села, хотя сами, еще наступая, набросали туда черт знает что. Расстреляли фельдшера у колодца, на виду у жителей, специально согнанных к перекрестку.
Ночью Кузьма похоронил старика фельдшера возле церкви и долго сидел, озаряясь в темноте воспоминаниями, и в этих воспоминаниях мельницы-ветрянки отступили как бы на дальний план, как бы для дополнительной красоты к красоте главной. Фельдшер-старик явился перед Кузьмой частью этой теплой земли. В одноосной бричке-таратайке ехал он из глубин Кузьмовой неровной памяти облегчать людские страдания, исцелять, принимать в этот мир новорожденных и провожать отживших свое в мир иной. Явился ему покойный фельдшер как леса, как озера, как травы, как злаки, как бугор возле Малявина, на котором стоят испокон каменные кресты, как легкое небо, на которое дунь, кажется, и оно улетит голубым дымом. Но не сдуть неба, не стронуть под ногами землю. В Кузьмовой голове заполыхали зарницы, буйным клевером зацвела беспокойная мятущаяся тоска, застонало разгоряченное тело: кто же ты есть, Кузьма, русский человек?
С этой ночи немцы часто слышали странный звук, будто сразу со всех сторон, будто мокрым пастушьим кнутом в самом центре неба. Узнали они и значение этого звука, но найти стрелка не могли.
Истребитель чесанул из пулеметов и, накренясь, вошел в протяжную дугу, чтобы снова возникнуть мечом над дорогой. Летчик глядел на сиреневый лес под крылом, на озябшие, белые, как под расстрелом, березы. Ему показалось, что на поляне, едва зеленеющей и поблескивающей непросохшими лужами, столпились немцы. На развороте самолет стал в удобное для стрельбы положение. Но немцы не бросились врассыпную, не попадали на землю, ища у нее защиты, – они поднялись в воздух на широких крыльях, навстречу пулям.
– Тьфу ты, черт, журавли.
Летчик плюнул себе на колено. Десять дней он спал по три часа в сутки. Он стал черным, скуластым и злым. В голову ему пришли два нелепых и неуместных слова – «журавли и березы», словно он собирался писать стихи. А какие же, к черту, стихи, если даже его письма к девушке, что ждала его в городе Сыктывкаре, состояли из четырех слов: «Жив. Отвоюем – прилечу. Жди». Иногда он добавлял еще одно слово: «Целую», но не в каждом письме добавлял это слово – боялся, что ей надоест целоваться с письмом, захочется живых поцелуев.
«Журавли и березы. Журавли и березы, черт побери», – повторял он слова, снова вывел самолет на дорогу и теперь летел навстречу серой волне отступления, рассекая и разбрызгивая ее пулеметами. И все говорил про себя: «Журавли и березы». Даже не говорил, а, скорее, кричал, заглушая этими словами усталость.
Он не услышал свиста снарядов – он почувствовал пушку сердцем, а потом и разглядел ее, пушчонку с раскоряченными пневматическими колесами. Грузовик-тягач уходил от нее в сторону. Вокруг суетилась прислуга. Летчик представил себе пушкаря-наводчика, который ловит его в перекрестье прицела и в быстрой своей голове высчитывает опережение. Представил он и сиденье, на котором, как влитой, сидит наводчик, очень похожее на сиденье конной косилки или конной жатки. Истребитель рванул свечой вверх, чтобы, перекинувшись через спину, выйти на цель.
Володьке было хорошо видно с колокольни, как истребитель пошел свечой в небо и, перевернувшись в вышине через спину, ринулся вниз. На носу у него заблестели острые огоньки. Пушка снизу часто и сухо стреляла, будто лаяла, будто рвалась на цепи. И наводчика Володька видел отчетливо. Он как будто прилип к пушке. Он быстро брал обойму, вставлял ее взамен пустой и снова приникал к прицелу. Он остался один – расчет разбежался по сторонам. Немцы-пехотинцы, попрятавшиеся от истребителя в кустах и в поле, повставали, повылезли. Они стояли вокруг свободно, как зрители.
Самолет шел вниз, как по нитке. Огоньки на носу все сверкали. Вокруг пушки, по раме и на колесах вскидывались искристые фонтаны. Наводчик на пушке все плотнее к ней прижимался. Вот он привстал – так кавалерист встает в стременах в минуту высокого боя и, круто обхватив ногами коня, как бы летит над ним.
– Дядя Кузьма, срежь его. Ну чего же ты – срежь!
Но Кузьма сидел и не двигался, только губы у него шевелились. И все, кто стоял вокруг пушки на порядочном расстоянии, тоже не двигались. А когда истребитель с ревом и все еще посверкивая носовым оружием, врезался в зенитку, когда два бойца наконец обнялись, проломив сталь и дюралюминий, стволы и крылья, когда над местом их поединка взлетел огненный обелиск, немцы-солдаты еще долго стояли.
– Стреляй, дядя Кузьма, – со слезами заорал Володька. – Ишь стоят, глаза вытаращили. Наш летчик – герой.
Кузьма тоже стоял, и его дикий вытаращенный глаз горел необыкновенным огнем.
– Нам помолчать нужно… – сказал он.
Стрелять Кузьма начал, когда немцы, видевшие эту картину, ушли, когда самолет и зенитка догорели, как забытый в лесу костер, а шедшие мимо и ведать не ведали, что здесь случилось. Кузьма долго стрелял в то же место возле леса, потом стал стрелять все реже и реже, выискивая офицеров среди грязных солдат, воспаленных, словно разъеденных чесоткой, несущих еще не остывшее оружие.
Володьке стало тревожно. Он дергался, кусал ногти.
– Поедим, дядя Кузьма, – сказал он. – Отдохнем.
К вечеру, когда движение немцев по дороге спало, бабка Вера направилась было снова идти в Засекино за Володькой. Но уже на дороге передумала, поскольку через Засекино к станции восемь верст крюк, а прямо лесом куда короче. Решила бабка, что Володька непременно на станцию побежал, не пойдет же он до Ленинграда через Засекино пешком шагать. Но на всякий случай – мало ли что! – для спокойствия бабка Вера решила послать в Засекино Сеньку.
Сеньку бабка Вера нашла в школьной избе. Сенька сидел у стены, весь зеленый. Посередке ребятишки картошку ели с тушенкой и с маслом. Запах от картошки шел такой душистый и сытный, что бабка Вера икнула.
– Развалился, – набросилась она на Сеньку и еще раз икнула, но уже по другой причине – разъярясь. – А чтобы дружка поискать, тебя нету. Тебе хорошо. А ему небось плохо. Он убег, иль не знаешь?
– Знаю, – сказал Сенька едва слышно, как выдохнул.
Бабка вмиг пожелала, чтобы Сенька провалился на этом месте, чтобы черти его кишки полоскали и выкручивали, но через миг сообразила, что таким образом делу не поможешь, и сказала Сеньке уже скромным голосом, с просьбой:
– Побеги-ка в Засекино, а, Сенька. Может, он там немцев пережидает. А я на станцию тронусь.
Сенька не ответил, позеленел еще гуще.
– Сенька брюхо спалил, – сказала Маруська, самая младшая.
– Так не хватал бы картошку-то, студил бы! Дуть на нее надо, горячую не глотать… Брюхо-то у тебя совесть заглушило. Совсем обезбожел. Видишь, как другие-то аккуратно едят. А тебе все первому да побольше.
Тамарка Сучалкина, после Сеньки самая старшая, сказала, надувшись:
– Он и не ел вовсе, ни крошечки не взял.
Тамарка подошла, задрала Сеньке рубаху на животе. Сенькин живот был красный, надулся мокрыми прозрачными волдырями. Рубаха на животе была в масляных пятнах. Глаза Сенькины закраснели от боли, а сам он уже из зеленого сделался серым.
– Ах ты Савря! – ахнула бабка. – Вот немцы-то схватят тебя за твое лиходейство. Да кто же картошку-то горячую за рубаху кладет? Ее студить нужно. Если уж воруешь, так прямо с котлом воруй.
Бабка поняла, что сказала нечто неосторожное и несуразное. Перекрестилась, отругала угодников и апостолов и, приказав Сеньке тут сидеть, побежала домой за примочками. Пока она примочки ставила, да Сенькин живот смазывала, да приказывала не прикасаться к волдырям грязными руками и чистыми тоже не прикасаться – а откуда у этих иродов могут быть чистые руки, если они в каждой грязи колупаются, – пока она все это выговаривала, охватила ее тоска. Нужно было ей на станцию бежать, и с каждой минутой все нужнее.
– Ишь чего надумали, занятие себе нашли – картошку красть, да еще с пылу. Ужо я приду со станции, вашим маткам нажалуюсь!
Выкрикнув это, бабка выметнулась из избы, громыхая жесткими, негнущимися сапогами, зашагала на станцию. «Володька, леший сопливый, голодный, замерзший, сидит скорчившись в каком-нибудь сарае или под прелой холодной копешкой, а то и в избе, среди отступающих немцев. Место ли ему среди немцев?! Чего надумал! Я из него дурь-то повытрясу…»
Бабка Вера опросила на станции всех знакомых, не видел ли кто мальчонку в розовых панталонах.
– Такой маленький, в моей душегрейке, – говорила она. – Шустрый такой, глазастенький.
Она обошла всю станцию, разрушенную бомбами и снарядами, во все сараи и раскрытое пустое депо заглянула, даже спрашивала у немцев.
Немцев на станции было немного – ушли санитарные эшелоны, ушли платформы, груженные танками. Остался один паровоз ФД с тяжелой четырехосной платформой и какой-то телегой с крюком вроде клюва. Паровоз, окутавшись паром, дернул, и пошел рвать шпалы этот тяжелый крюк. Шпалы лопались ровно посередине, как гнилые нитки, без особого громкого звука.
«Что же это делается? – подумала бабка. – Это зачем же сделанное разрушать?»
Издалека и неожиданно для отвыкшего уха послышался звон колокольный. Бабке показалось, что этот звон ей мерещится. Но, оглядевшись, она угадала, что и другие люди слышат звон колоколов, а немцам он круто не по душе.
Ширился медный, то густой, то заливистый звук, летел над полями, будто стая разномастных весенних птиц. И порушенные рельсы отзывались ему слабым гулом. Звонарь был неловкий и бестолковый – лупил в колокола без порядка, но колокола сами собой, выравнивая его неумелость, сливали голоса в некий радостный хор. Звон наполнил бабку тревогой, сознанием какой-то ошибки.
Перескакивая лужи, бросилась она, как молодая, на колокольний зов. И, уже выйдя на дорогу, она услышала, как этот зов оборвался. Она заторопилась быстрее, шла, не чувствуя сердца, бежала. Тишина, показавшаяся ей такой длинной, с реденькими хлопками выстрелов, с песней жаворонка в вышине, вползла вдруг куда-то в овраги, освободив пространство для печального панихидного голоса. Медный басовый голос, строго печальный и строго возвышенный, затопил землю перед бабкой и со всех сторон, и она не смогла идти – села, старая, при дороге, свесив ноги в канаву.
– Ты бы ушел вниз, – сказал Володьке Кузьма. – Сейчас стрельба без разбору. Шальная пуля, она невидящая.
– А ты?
– А я здесь побуду. Мало ли…
В глазах Кузьмы была то ли робость, то ли какая-то боль. Володька хотел ему возразить, сказать, что останется с ним на вышке до победного часа, что нельзя ему покидать пост в такую минуту, но, застеснявшись умоляющих глаз Кузьмы, сказал:
– Ладно. Если наши покажутся – крикни. – И тут он увидел танки. Они шли тройками далеко в поле. И хотя Володька никогда не видел красноармейских танков, он понял: наши.
– Наши! – завопил он. – Наши идут! – Он вскочил на гнилую лестницу, ведущую к колокольным балкам, схватил заброшенные на балку веревки, привязанные к языкам колокольным. Он дергал эти веревки и раскачивался на них, как радостный котенок на занавеске.
Колокольня наполнилась звоном-гулом. Колокола кричали, бубнили и бренькали невпопад, перезванивая, перебивая друг друга. Кузьма отошел к стенке и, прижавшись к ней спиной, запрокинув голову, стоял, тяжело дыша. В этом суматошном нелепом и звонком звоне послышался ему шум крыльев, и скрип деревянных валов, и голосистые песни деревенских красавиц, сидящих на мешках с теплой душистой мукой. Опалило его, как слезой, ароматным запахом радости.
Пулеметная очередь иссекла белые стены. Заклубилась кирпичная пыль.
Володька упал на солому, сжимая веревки тонкими пальцами, потом он выпустил их. Языки малых колоколов-подголосков родили звук печальный и нежный. Кузьма оттолкнулся было от стены, чтобы к Володьке броситься, но остановилось в нем сразу все, все сразу оцепенело – все, что оттаяло. Левая бровь его смяла лобные морщины, исказила и без того искаженное лицо, страшно вывалился левый порченый глаз. Кузьма пополз по полу к проему окна, осторожно выглянул. От колокольни уходил похожий на гроб транспортер. Немцы с поднятыми автоматами смотрели на колокольню.
Первый раз снайпер Прохоров стрелял из своей строгой винтовки навскидку.
Шофер намертво прилепился к баранке. Пулеметчик упал через борт – головой вниз. Офицер, умирая, долго стрелял в землю. Четверо спрыгнули – трое ушли, отстреливаясь, в проулок.
Кузьма Прохоров дождался, когда они появились на дороге. Они шли канавой, пригибаясь, спеша к лесу. Винтовка выстрелила три раза.
Только тогда Кузьма Прохоров встал над Володькой. Танки уже были близко. Они шли без выстрелов, выбрасывая из-под гусениц комья мягкой земли. Кузьма взялся за веревку большого колокола, и над свободной уже землей поплыл тяжелый горестный звук, медленный и торжественный, как течение большой реки.
Потом Кузьма сел рядом с Володькой на солому, взял свою винтовку за ствол и, глядя не в точеное дуло, а в Володькины глаза, в которых навеки застыла радость, нажал на спуск большим пальцем ноги.
Кузьму и Володьку похоронили вместе.
Оказывается, все по деревням знали, отчего происходит тот звук, словно мокрым пастушьим кнутом из сердцевины небес. Знали, какая нечистая сила оставляла в изголодавшихся многодетных избах то банку консервов, то кулек сахару. Прикрыли могилу каменной плитой с едва различимой надписью: «Заклан от сотворения…», а чтобы надпись эта, в общем не говорящая ничего, не смущала умы, не ввергала в сомнение, густо нарисовали звезду сбереженным свинцовым суриком.
КОНИ
– Я ни за того не заступлюсь, ни за этого. Одного поля ягода – душегубцы. Наше дело лес пилить, и вы нас не впутывайте…
Кузьму посадили под следствие в тюрьму…
А из тюрьмы его вывел немецкий солдат с автоматом. В канцелярии за столом – офицер в черной форме. За его плечом – переводчик. Офицер держал в руках папку. Через переводчика он долго и дотошно, как на следствии, спрашивал о причинах убийства, о Кузьмовой жизни, потом положил папку в шкаф. Потом долго думал. Потом долго говорил что-то переводчику ровным голосом.
– Что было, то сплыло, – сказал переводчик. – Начнешь новую жизнь. Он долго внушал Кузьме о возможностях, которые наконец открываются перед темным россиянином. Кузьма слушал плохо, тупо. Он был как бы пустой изнутри – душа словно спряталась куда-то на время, а быть может, и совсем оставила его. Отчетливой была у Кузьмы лишь досада, что в суматохе отступления его не успели судить и оставили его немцам.
Писарь-солдат оформил ему документы, приклеив фотокарточку, взятую из тюремного дела.
Кузьма шел от тюрьмы по пустым мощеным улицам районного города, где когда-то бывали шумные ярмарки, где он с отцом покупал лошадей и фабричный товар, продавал зерно, и муку, и масло, и мясо, и творог, короче – все, чем живет и торгует крестьянин.
Последние дни арестованных не кормили. Шел он голодный, показывал документы, когда спрашивали патрули и солдаты. Какая-то женщина дала ему хлеба, печалясь в общем, широком смысле. Она спросила, надолго ли наши ушли, как он думает?
– Не знаю, – ответил Кузьма. – Не думаю.
Но думал, и не понимал, и кручинился оттого, что армия отступает. Лишь на какой-то миг пригрезилось ему чувство отмщения, но он тут же отмахнулся от этой грезы, потому что мстить было некому.
Бургомистр, незнакомый ему мужик, после разговоров и выяснений предложил Кузьме работать на засекинской водяной мельнице старшим мельником, убеждая: мол, когда установится порядок и все придет в свою норму, он станет по праву этой мельницы хозяином. От мельницы Кузьма отказался. Бургомистр предложил ему пекарню и торговлю хлебом по специальным карточкам, которые у немцев были заготовлены, говорят, еще до начала войны. На хлебную торговлю Кузьма согласился. Хлеб – всегда хлеб.
Он получил продукты, выписанные ему бургомистром, – конфеты-подушечки, печенье и манку. Хлеба печеного не было. Он стал бы хлеб печь, стал бы его продавать по карточкам, взял бы на себя ненависть и презрение очередей, лишь бы не в Засекине, лишь бы не подумали, что он пришел за своим – своего у него там не было. Но судьба распорядилась иначе.
Проходя мимо станции, Кузьма услышал выстрелы за пакгаузом. Что его туда потянуло? Трое полицаев в пиджаках, подпоясанных солдатскими ремнями с подсумками, расстреливали раненых-перераненых красноармейцев. Стреляли они неловко, злобно-жестоко, нервничая и потея, – так плохой лесоруб, кромсая и злясь, рубит дерево и так искалечит комель, что полкубометра уйдет в щепу, а дерево все стоит, молчаливое и зеленое, а когда падать начнет, то расколется вдоль и зависнет на высокой отщепине, изуродованным комлем кверху. На такое дерево смотреть больно и страшно, и трудно свалить его на землю, и опасно.
Ближе всех, как бы на два шага вперед, на земле лежал пожилой командир, вползший спиной на кучу черного угля. Молокосос с винтовкой, запалясь, пускал в него пулю за пулей. Командир хрипел, на губах у него была красная пена, а в глазах простое презрение. Кузьма подскочил к парню, не помня себя, дал ему в зубы.
Парень и двое других вскинулись на Кузьму, но тут послышался жесткий и властный немецкий окрик. Только сейчас Кузьма разглядел, что в сторонке, возле пакгауза, стоят немцы. Высокий офицер в кожаном плаще, с повязкой на рукаве подошел, отобрал у парня винтовку, отдал ее Кузьме.
– Быстрее. Нам уже надоело смотреть на это. – Он показал на парней.
Только тут Кузьма понял, в какое дело ввязался, и не знал, что сказать раненым, лежащим на земле. Некоторые из них пытались подняться на ноги, ползли на четвереньках.
– Стреляй, батя, – сказал ближний к Кузьме раненый, стоявший со связанными руками. – Не томи. Не дай над нами куражиться.
– Вот он, божий суд надо мной… Но хоть вы меня не судите, солдаты…
– Стреляй, сволочь, стреляй! – закричал другой раненый, бледный и молодой, и разорвал на груди гимнастерку.
Кузьма зажмурился. Потом медленно посмотрел в небо, срезал пулей пролетевшую над березой ворону, бросил винтовку и, пошатываясь, пошел прочь от пакгауза. Немцы его догнали. Офицер в черном поднял за крыло подстреленную ворону. Он думал о чем-то своем, посвистывая и шевеля аккуратной белесой бровью.
– Гут, хорошо. Дай документы.
Переоформили Кузьму с хлебной торговли на должность старшего полицая.
Три дня Кузьма пил. Ему не мешали. Три дня Кузьма повторял: «Это она меня судит, САМА… Россия…»
Разноцветная живая зелень, которая еще совсем недавно текла по лесам, как живая кровь, остановилась в его зрении как краска, как сверкающий неестественный лик. Все вокруг стало в трещинах, мертвое и холодное. Поля не поля – ядовитые шлаки и окислы. Бугры как отвалы. Озеро уже не озеро – синий камень. Мертвыми стали избы, будто их сплели пауки на камнях и в трещинах камней. Люди не люди – пустые одежды. Ветер с лугов бил не ветром – жаром сгоревшего дома.
– В первый раз меня суд судил – суд новой жизни. Во второй раз – немец помиловал. А сейчас она меня судит – САМА… Она от меня ответа требует: кто же ты есть, Кузьма Прохоров? Кто? Или ты свои обиды выше ЕЕ вознес?.. – бормотал Кузьма.
Год он прожил с темнотой в голове. Расстрелов и прочей казни всегда избегал, предоставлял это дело невесть откуда наползшим и невесть какой душой живущим парням. Иногда они пытались вызвать его на откровенность и расхлюпывались перед ним в слезах, называя: «Наш батя. Отец родной». Кузьма отвечал: «Не отец я вам, и вы друг другу не братья. Все мы здесь – каждый сам по себе. Под судом и следствием. И каждый пусть свое при себе держит».
Как-то, придя в Засекино за населением, чтобы на работу шли на починку дорог, Кузьма остановился у церкви, возле могил с порушенными крестами. Он ходил от креста к кресту. Фамилии, высеченные на камне, входили в его темную голову и, словно расталкивая темноту, освобождали место для ясных воспоминаний. Завертелись ветрянки, заскрипели, засвистели, запели – пошли гармошками по полям будить мертвых. Кузьма подошел к плите, под которой лежала вдовица, и, расчистив часть надписи, засыпанной прахом травы и листьев, прочитал строчку: «Заклан от сотворения…» Слова эти не пробудили в нем никаких мыслей, кроме одной, что, хоть и закланный от сотворения новой России, он еще жив зачем-то, зачем-то крутятся в его душе крылья мельниц-ветрянок. Раскопав пальцами землю с угла, тяжело застонав, он приподнял плиту – ящик с винтовкой лежал потемневший, но целый, изъязвленный ходами червей и личинок.
Немцы расстреляли засекинского старого фельдшера, обвинив его в том, что он якобы отравил питьевую воду – колодец у перекрестка в самом центре села, хотя сами, еще наступая, набросали туда черт знает что. Расстреляли фельдшера у колодца, на виду у жителей, специально согнанных к перекрестку.
Ночью Кузьма похоронил старика фельдшера возле церкви и долго сидел, озаряясь в темноте воспоминаниями, и в этих воспоминаниях мельницы-ветрянки отступили как бы на дальний план, как бы для дополнительной красоты к красоте главной. Фельдшер-старик явился перед Кузьмой частью этой теплой земли. В одноосной бричке-таратайке ехал он из глубин Кузьмовой неровной памяти облегчать людские страдания, исцелять, принимать в этот мир новорожденных и провожать отживших свое в мир иной. Явился ему покойный фельдшер как леса, как озера, как травы, как злаки, как бугор возле Малявина, на котором стоят испокон каменные кресты, как легкое небо, на которое дунь, кажется, и оно улетит голубым дымом. Но не сдуть неба, не стронуть под ногами землю. В Кузьмовой голове заполыхали зарницы, буйным клевером зацвела беспокойная мятущаяся тоска, застонало разгоряченное тело: кто же ты есть, Кузьма, русский человек?
С этой ночи немцы часто слышали странный звук, будто сразу со всех сторон, будто мокрым пастушьим кнутом в самом центре неба. Узнали они и значение этого звука, но найти стрелка не могли.
Истребитель чесанул из пулеметов и, накренясь, вошел в протяжную дугу, чтобы снова возникнуть мечом над дорогой. Летчик глядел на сиреневый лес под крылом, на озябшие, белые, как под расстрелом, березы. Ему показалось, что на поляне, едва зеленеющей и поблескивающей непросохшими лужами, столпились немцы. На развороте самолет стал в удобное для стрельбы положение. Но немцы не бросились врассыпную, не попадали на землю, ища у нее защиты, – они поднялись в воздух на широких крыльях, навстречу пулям.
– Тьфу ты, черт, журавли.
Летчик плюнул себе на колено. Десять дней он спал по три часа в сутки. Он стал черным, скуластым и злым. В голову ему пришли два нелепых и неуместных слова – «журавли и березы», словно он собирался писать стихи. А какие же, к черту, стихи, если даже его письма к девушке, что ждала его в городе Сыктывкаре, состояли из четырех слов: «Жив. Отвоюем – прилечу. Жди». Иногда он добавлял еще одно слово: «Целую», но не в каждом письме добавлял это слово – боялся, что ей надоест целоваться с письмом, захочется живых поцелуев.
«Журавли и березы. Журавли и березы, черт побери», – повторял он слова, снова вывел самолет на дорогу и теперь летел навстречу серой волне отступления, рассекая и разбрызгивая ее пулеметами. И все говорил про себя: «Журавли и березы». Даже не говорил, а, скорее, кричал, заглушая этими словами усталость.
Он не услышал свиста снарядов – он почувствовал пушку сердцем, а потом и разглядел ее, пушчонку с раскоряченными пневматическими колесами. Грузовик-тягач уходил от нее в сторону. Вокруг суетилась прислуга. Летчик представил себе пушкаря-наводчика, который ловит его в перекрестье прицела и в быстрой своей голове высчитывает опережение. Представил он и сиденье, на котором, как влитой, сидит наводчик, очень похожее на сиденье конной косилки или конной жатки. Истребитель рванул свечой вверх, чтобы, перекинувшись через спину, выйти на цель.
Володьке было хорошо видно с колокольни, как истребитель пошел свечой в небо и, перевернувшись в вышине через спину, ринулся вниз. На носу у него заблестели острые огоньки. Пушка снизу часто и сухо стреляла, будто лаяла, будто рвалась на цепи. И наводчика Володька видел отчетливо. Он как будто прилип к пушке. Он быстро брал обойму, вставлял ее взамен пустой и снова приникал к прицелу. Он остался один – расчет разбежался по сторонам. Немцы-пехотинцы, попрятавшиеся от истребителя в кустах и в поле, повставали, повылезли. Они стояли вокруг свободно, как зрители.
Самолет шел вниз, как по нитке. Огоньки на носу все сверкали. Вокруг пушки, по раме и на колесах вскидывались искристые фонтаны. Наводчик на пушке все плотнее к ней прижимался. Вот он привстал – так кавалерист встает в стременах в минуту высокого боя и, круто обхватив ногами коня, как бы летит над ним.
– Дядя Кузьма, срежь его. Ну чего же ты – срежь!
Но Кузьма сидел и не двигался, только губы у него шевелились. И все, кто стоял вокруг пушки на порядочном расстоянии, тоже не двигались. А когда истребитель с ревом и все еще посверкивая носовым оружием, врезался в зенитку, когда два бойца наконец обнялись, проломив сталь и дюралюминий, стволы и крылья, когда над местом их поединка взлетел огненный обелиск, немцы-солдаты еще долго стояли.
– Стреляй, дядя Кузьма, – со слезами заорал Володька. – Ишь стоят, глаза вытаращили. Наш летчик – герой.
Кузьма тоже стоял, и его дикий вытаращенный глаз горел необыкновенным огнем.
– Нам помолчать нужно… – сказал он.
Стрелять Кузьма начал, когда немцы, видевшие эту картину, ушли, когда самолет и зенитка догорели, как забытый в лесу костер, а шедшие мимо и ведать не ведали, что здесь случилось. Кузьма долго стрелял в то же место возле леса, потом стал стрелять все реже и реже, выискивая офицеров среди грязных солдат, воспаленных, словно разъеденных чесоткой, несущих еще не остывшее оружие.
Володьке стало тревожно. Он дергался, кусал ногти.
– Поедим, дядя Кузьма, – сказал он. – Отдохнем.
К вечеру, когда движение немцев по дороге спало, бабка Вера направилась было снова идти в Засекино за Володькой. Но уже на дороге передумала, поскольку через Засекино к станции восемь верст крюк, а прямо лесом куда короче. Решила бабка, что Володька непременно на станцию побежал, не пойдет же он до Ленинграда через Засекино пешком шагать. Но на всякий случай – мало ли что! – для спокойствия бабка Вера решила послать в Засекино Сеньку.
Сеньку бабка Вера нашла в школьной избе. Сенька сидел у стены, весь зеленый. Посередке ребятишки картошку ели с тушенкой и с маслом. Запах от картошки шел такой душистый и сытный, что бабка Вера икнула.
– Развалился, – набросилась она на Сеньку и еще раз икнула, но уже по другой причине – разъярясь. – А чтобы дружка поискать, тебя нету. Тебе хорошо. А ему небось плохо. Он убег, иль не знаешь?
– Знаю, – сказал Сенька едва слышно, как выдохнул.
Бабка вмиг пожелала, чтобы Сенька провалился на этом месте, чтобы черти его кишки полоскали и выкручивали, но через миг сообразила, что таким образом делу не поможешь, и сказала Сеньке уже скромным голосом, с просьбой:
– Побеги-ка в Засекино, а, Сенька. Может, он там немцев пережидает. А я на станцию тронусь.
Сенька не ответил, позеленел еще гуще.
– Сенька брюхо спалил, – сказала Маруська, самая младшая.
– Так не хватал бы картошку-то, студил бы! Дуть на нее надо, горячую не глотать… Брюхо-то у тебя совесть заглушило. Совсем обезбожел. Видишь, как другие-то аккуратно едят. А тебе все первому да побольше.
Тамарка Сучалкина, после Сеньки самая старшая, сказала, надувшись:
– Он и не ел вовсе, ни крошечки не взял.
Тамарка подошла, задрала Сеньке рубаху на животе. Сенькин живот был красный, надулся мокрыми прозрачными волдырями. Рубаха на животе была в масляных пятнах. Глаза Сенькины закраснели от боли, а сам он уже из зеленого сделался серым.
– Ах ты Савря! – ахнула бабка. – Вот немцы-то схватят тебя за твое лиходейство. Да кто же картошку-то горячую за рубаху кладет? Ее студить нужно. Если уж воруешь, так прямо с котлом воруй.
Бабка поняла, что сказала нечто неосторожное и несуразное. Перекрестилась, отругала угодников и апостолов и, приказав Сеньке тут сидеть, побежала домой за примочками. Пока она примочки ставила, да Сенькин живот смазывала, да приказывала не прикасаться к волдырям грязными руками и чистыми тоже не прикасаться – а откуда у этих иродов могут быть чистые руки, если они в каждой грязи колупаются, – пока она все это выговаривала, охватила ее тоска. Нужно было ей на станцию бежать, и с каждой минутой все нужнее.
– Ишь чего надумали, занятие себе нашли – картошку красть, да еще с пылу. Ужо я приду со станции, вашим маткам нажалуюсь!
Выкрикнув это, бабка выметнулась из избы, громыхая жесткими, негнущимися сапогами, зашагала на станцию. «Володька, леший сопливый, голодный, замерзший, сидит скорчившись в каком-нибудь сарае или под прелой холодной копешкой, а то и в избе, среди отступающих немцев. Место ли ему среди немцев?! Чего надумал! Я из него дурь-то повытрясу…»
Бабка Вера опросила на станции всех знакомых, не видел ли кто мальчонку в розовых панталонах.
– Такой маленький, в моей душегрейке, – говорила она. – Шустрый такой, глазастенький.
Она обошла всю станцию, разрушенную бомбами и снарядами, во все сараи и раскрытое пустое депо заглянула, даже спрашивала у немцев.
Немцев на станции было немного – ушли санитарные эшелоны, ушли платформы, груженные танками. Остался один паровоз ФД с тяжелой четырехосной платформой и какой-то телегой с крюком вроде клюва. Паровоз, окутавшись паром, дернул, и пошел рвать шпалы этот тяжелый крюк. Шпалы лопались ровно посередине, как гнилые нитки, без особого громкого звука.
«Что же это делается? – подумала бабка. – Это зачем же сделанное разрушать?»
Издалека и неожиданно для отвыкшего уха послышался звон колокольный. Бабке показалось, что этот звон ей мерещится. Но, оглядевшись, она угадала, что и другие люди слышат звон колоколов, а немцам он круто не по душе.
Ширился медный, то густой, то заливистый звук, летел над полями, будто стая разномастных весенних птиц. И порушенные рельсы отзывались ему слабым гулом. Звонарь был неловкий и бестолковый – лупил в колокола без порядка, но колокола сами собой, выравнивая его неумелость, сливали голоса в некий радостный хор. Звон наполнил бабку тревогой, сознанием какой-то ошибки.
Перескакивая лужи, бросилась она, как молодая, на колокольний зов. И, уже выйдя на дорогу, она услышала, как этот зов оборвался. Она заторопилась быстрее, шла, не чувствуя сердца, бежала. Тишина, показавшаяся ей такой длинной, с реденькими хлопками выстрелов, с песней жаворонка в вышине, вползла вдруг куда-то в овраги, освободив пространство для печального панихидного голоса. Медный басовый голос, строго печальный и строго возвышенный, затопил землю перед бабкой и со всех сторон, и она не смогла идти – села, старая, при дороге, свесив ноги в канаву.
– Ты бы ушел вниз, – сказал Володьке Кузьма. – Сейчас стрельба без разбору. Шальная пуля, она невидящая.
– А ты?
– А я здесь побуду. Мало ли…
В глазах Кузьмы была то ли робость, то ли какая-то боль. Володька хотел ему возразить, сказать, что останется с ним на вышке до победного часа, что нельзя ему покидать пост в такую минуту, но, застеснявшись умоляющих глаз Кузьмы, сказал:
– Ладно. Если наши покажутся – крикни. – И тут он увидел танки. Они шли тройками далеко в поле. И хотя Володька никогда не видел красноармейских танков, он понял: наши.
– Наши! – завопил он. – Наши идут! – Он вскочил на гнилую лестницу, ведущую к колокольным балкам, схватил заброшенные на балку веревки, привязанные к языкам колокольным. Он дергал эти веревки и раскачивался на них, как радостный котенок на занавеске.
Колокольня наполнилась звоном-гулом. Колокола кричали, бубнили и бренькали невпопад, перезванивая, перебивая друг друга. Кузьма отошел к стенке и, прижавшись к ней спиной, запрокинув голову, стоял, тяжело дыша. В этом суматошном нелепом и звонком звоне послышался ему шум крыльев, и скрип деревянных валов, и голосистые песни деревенских красавиц, сидящих на мешках с теплой душистой мукой. Опалило его, как слезой, ароматным запахом радости.
Пулеметная очередь иссекла белые стены. Заклубилась кирпичная пыль.
Володька упал на солому, сжимая веревки тонкими пальцами, потом он выпустил их. Языки малых колоколов-подголосков родили звук печальный и нежный. Кузьма оттолкнулся было от стены, чтобы к Володьке броситься, но остановилось в нем сразу все, все сразу оцепенело – все, что оттаяло. Левая бровь его смяла лобные морщины, исказила и без того искаженное лицо, страшно вывалился левый порченый глаз. Кузьма пополз по полу к проему окна, осторожно выглянул. От колокольни уходил похожий на гроб транспортер. Немцы с поднятыми автоматами смотрели на колокольню.
Первый раз снайпер Прохоров стрелял из своей строгой винтовки навскидку.
Шофер намертво прилепился к баранке. Пулеметчик упал через борт – головой вниз. Офицер, умирая, долго стрелял в землю. Четверо спрыгнули – трое ушли, отстреливаясь, в проулок.
Кузьма Прохоров дождался, когда они появились на дороге. Они шли канавой, пригибаясь, спеша к лесу. Винтовка выстрелила три раза.
Только тогда Кузьма Прохоров встал над Володькой. Танки уже были близко. Они шли без выстрелов, выбрасывая из-под гусениц комья мягкой земли. Кузьма взялся за веревку большого колокола, и над свободной уже землей поплыл тяжелый горестный звук, медленный и торжественный, как течение большой реки.
Потом Кузьма сел рядом с Володькой на солому, взял свою винтовку за ствол и, глядя не в точеное дуло, а в Володькины глаза, в которых навеки застыла радость, нажал на спуск большим пальцем ноги.
Кузьму и Володьку похоронили вместе.
Оказывается, все по деревням знали, отчего происходит тот звук, словно мокрым пастушьим кнутом из сердцевины небес. Знали, какая нечистая сила оставляла в изголодавшихся многодетных избах то банку консервов, то кулек сахару. Прикрыли могилу каменной плитой с едва различимой надписью: «Заклан от сотворения…», а чтобы надпись эта, в общем не говорящая ничего, не смущала умы, не ввергала в сомнение, густо нарисовали звезду сбереженным свинцовым суриком.
КОНИ
Дед Савельев еще в первую военную весну назначил поле для пахоты – широкий клин между холмов, возле озера.
– Эту землю пашите. Эта земля устойчивая. За всю мою жизнь этот клин никогда не давал пропуску. В засуху здесь вода не иссыхает – здесь ключи бьют. В дожди с этой земли излишек воды стечет, потому что поле наклонное к озеру. И солнце его хорошо обогревает благодаря наклону. И ветер его обходит – оно холмом загорожено.
С этого клина прожили вторую зиму под немцем. Долгой была та зима. Вьюжной была и отчаянной. В малую деревню вести с фронта не попадают. А если и достигнут какие, то немцы изукрасят их на свой лад – худо…
Худо, когда печь не топлена.
Худо, когда есть нечего, ребят накормить нечем.
Худо совсем, когда неизвестность.
Но не верит сердце в погибель. Даже в самой слабой груди торопит время к победному часу.
Весна пришла ранняя. Услыхав ее, снарядились женщины пахать. Четверо тянут, пятая плуг ведет. А другие отдыхают. Пашут по очереди, чтобы не надорваться. Семена собрали по горстке, кто сколько сберег.
Сенька тоже в упряжку стал – пришел со своей лямкой в помощь. Тянет – в голове от натуги звон, в глазах круги красные.
– Ай да конь! Ну жеребец! Не ярись, не лютуй – все поле потопчешь. Ишь в тебе силы сколь – аж земля трещит.
На эти насмешки Сенька внимания не обращает. Пусть посмеются для пользы дела.
От земли пар идет. И от пахарей пар. Небо метнулось куда-то вбок. Земля из-под ног выскользнула. Падает Сенька носом в борозду.
– Ай да конь! – говорят женщины.
После передышки Сенька снова приладил свою лямку к плугу, и прогнать его никто не решился.
Уже вспахали больше половины, когда наткнулись на бомбу. Пошли к деду. Жалко им работы, жалко потраченной силы, а ничего не поделаешь: шевельнешь бомбу – и вырастут вместо хлеба сироты.
Дед долго сидел, глядя в окно на весну, которая – и не заметишь – обернется каленым летом.
– Нужно дальше пахать, – сказал дед. – С этого поля вы сыты будете. С другого не наверняка. Кабы тех полей много, как раньше: на одном посохнет – на другом уродится, на одном погниет – на другом выстоит. А здесь одно, да зато верное.
– Дед, бомба на нем. Ты, может, не понял иль недослышал? – сказала ему женщина-председатель.
– С бомбой я слажу, – ответил дед. Пригнулся к окну, прислонил голову к переплету. – Кабы знать, куда ее стукнуть, тогда бы мне и совсем просто. На один миг делов.
Бабка Вера, самая старая в деревне старуха, которая, как говорили, когда-то давно оседлала черта и с тех пор на нем верхом ездит, иначе как объяснишь такую прыть в ее древнем возрасте, растолкала женщин, стала перед стариком подбоченясь:
– Ты что же, сивый пень, не знаешь? Сколько раз на войне воевал и не знаешь?
– Не шуми, Вера. Система на всякой войне разная. Ты, если что, кошку мою, Марту, к себе забери.
Бабка Вера руками взмахнула – руки у нее словно клюющие тощие птицы.
– Ну, варнак! О душе бы подумал, а он о кошке.
Женщины смотрели на них с испугом.
– Вы завтра утром в поле не приходите, – спокойно сказал дед Савельев. – Сидите дома. Ты, Вера, тоже дома побудь. Не вздумай… В таком деле одному надо.
– Молод еще мной командовать! – Бабка Вера пошла, пошла по избе.
Кошка, зашипев, метнулась на печь.
Дед вздохнул, отвернулся к окну. Он в небо глядел, на журавлиный пролетающий клин.
– Пс-ссс… – прошептала бабка. Кошка Марта прыгнула к ней на руки. – Пойдем, – сказала ей бабка ласково, – у меня побудешь.
Женщины ушли тихо. Бабка, шаркая по полу залатанными кирзовыми сапогами, унесла кошку. Сенька остался – забился на печи за стариков полушубок.
Старик у окна сидел. Закатное небо разукрасило его голову в огненный цвет.
Проснулся Сенька от старикова шага. Старик оглядывал заступ и что-то ворчал про себя не сердито, но строго.
Сенька решил: «Топора не берет, значит, отдумал тюкать бомбу по рыльцу». Внезапный крепкий сон настиг его в конце этой мысли, оттого опоздал Сенька в поле. А когда пришел и затаился в овраге, по которому вдоль поля бежал ручей, услышал: ударяет дед обухом топора по бомбе. Бомба гудит жестко, как наковальня, – звук ударов словно отскакивает от нее.
– Взял топор все-таки! – выкрикнул Сенька, и обмерло его сердце по деду, и захрустела на зубах соленая мокрая земля.
Когда в овраг пришли женщины, не утерпели, у старика уже был выкопан вдоль бомбы окопчик – узкая щель. Теперь он копал ступеньки – в эту щель плавный сход. А когда выкопал, спустился туда и осторожно скатил бомбу себе на плечо.
– Эту землю пашите. Эта земля устойчивая. За всю мою жизнь этот клин никогда не давал пропуску. В засуху здесь вода не иссыхает – здесь ключи бьют. В дожди с этой земли излишек воды стечет, потому что поле наклонное к озеру. И солнце его хорошо обогревает благодаря наклону. И ветер его обходит – оно холмом загорожено.
С этого клина прожили вторую зиму под немцем. Долгой была та зима. Вьюжной была и отчаянной. В малую деревню вести с фронта не попадают. А если и достигнут какие, то немцы изукрасят их на свой лад – худо…
Худо, когда печь не топлена.
Худо, когда есть нечего, ребят накормить нечем.
Худо совсем, когда неизвестность.
Но не верит сердце в погибель. Даже в самой слабой груди торопит время к победному часу.
Весна пришла ранняя. Услыхав ее, снарядились женщины пахать. Четверо тянут, пятая плуг ведет. А другие отдыхают. Пашут по очереди, чтобы не надорваться. Семена собрали по горстке, кто сколько сберег.
Сенька тоже в упряжку стал – пришел со своей лямкой в помощь. Тянет – в голове от натуги звон, в глазах круги красные.
– Ай да конь! Ну жеребец! Не ярись, не лютуй – все поле потопчешь. Ишь в тебе силы сколь – аж земля трещит.
На эти насмешки Сенька внимания не обращает. Пусть посмеются для пользы дела.
От земли пар идет. И от пахарей пар. Небо метнулось куда-то вбок. Земля из-под ног выскользнула. Падает Сенька носом в борозду.
– Ай да конь! – говорят женщины.
После передышки Сенька снова приладил свою лямку к плугу, и прогнать его никто не решился.
Уже вспахали больше половины, когда наткнулись на бомбу. Пошли к деду. Жалко им работы, жалко потраченной силы, а ничего не поделаешь: шевельнешь бомбу – и вырастут вместо хлеба сироты.
Дед долго сидел, глядя в окно на весну, которая – и не заметишь – обернется каленым летом.
– Нужно дальше пахать, – сказал дед. – С этого поля вы сыты будете. С другого не наверняка. Кабы тех полей много, как раньше: на одном посохнет – на другом уродится, на одном погниет – на другом выстоит. А здесь одно, да зато верное.
– Дед, бомба на нем. Ты, может, не понял иль недослышал? – сказала ему женщина-председатель.
– С бомбой я слажу, – ответил дед. Пригнулся к окну, прислонил голову к переплету. – Кабы знать, куда ее стукнуть, тогда бы мне и совсем просто. На один миг делов.
Бабка Вера, самая старая в деревне старуха, которая, как говорили, когда-то давно оседлала черта и с тех пор на нем верхом ездит, иначе как объяснишь такую прыть в ее древнем возрасте, растолкала женщин, стала перед стариком подбоченясь:
– Ты что же, сивый пень, не знаешь? Сколько раз на войне воевал и не знаешь?
– Не шуми, Вера. Система на всякой войне разная. Ты, если что, кошку мою, Марту, к себе забери.
Бабка Вера руками взмахнула – руки у нее словно клюющие тощие птицы.
– Ну, варнак! О душе бы подумал, а он о кошке.
Женщины смотрели на них с испугом.
– Вы завтра утром в поле не приходите, – спокойно сказал дед Савельев. – Сидите дома. Ты, Вера, тоже дома побудь. Не вздумай… В таком деле одному надо.
– Молод еще мной командовать! – Бабка Вера пошла, пошла по избе.
Кошка, зашипев, метнулась на печь.
Дед вздохнул, отвернулся к окну. Он в небо глядел, на журавлиный пролетающий клин.
– Пс-ссс… – прошептала бабка. Кошка Марта прыгнула к ней на руки. – Пойдем, – сказала ей бабка ласково, – у меня побудешь.
Женщины ушли тихо. Бабка, шаркая по полу залатанными кирзовыми сапогами, унесла кошку. Сенька остался – забился на печи за стариков полушубок.
Старик у окна сидел. Закатное небо разукрасило его голову в огненный цвет.
Проснулся Сенька от старикова шага. Старик оглядывал заступ и что-то ворчал про себя не сердито, но строго.
Сенька решил: «Топора не берет, значит, отдумал тюкать бомбу по рыльцу». Внезапный крепкий сон настиг его в конце этой мысли, оттого опоздал Сенька в поле. А когда пришел и затаился в овраге, по которому вдоль поля бежал ручей, услышал: ударяет дед обухом топора по бомбе. Бомба гудит жестко, как наковальня, – звук ударов словно отскакивает от нее.
– Взял топор все-таки! – выкрикнул Сенька, и обмерло его сердце по деду, и захрустела на зубах соленая мокрая земля.
Когда в овраг пришли женщины, не утерпели, у старика уже был выкопан вдоль бомбы окопчик – узкая щель. Теперь он копал ступеньки – в эту щель плавный сход. А когда выкопал, спустился туда и осторожно скатил бомбу себе на плечо.