Страница:
Володьку били по голове. Били в мягкое темечко. И бабочка появлялась и исчезала, не коснувшись его, чтобы дать ему насмотреться. И когда он прятал голову подо что попало, в зеленоватом мерцании вспыхивали два черных граненых глаза, как бы обещая или грозя настичь его в другой раз, когда он на все насмотрится.
Володька шел по испуганной летней земле.
Присутствовал, когда мальчишки в большом селе с колокольней, покормив его хлебом, порешили закопать свои красные галстуки, чтобы немец при обыске не смог над их галстуками глумиться. Каждый из них нашел деревянный ящичек или школьный пенал, положил туда галстук красный и к нему значок. Закопали ящички на закате. Спели песню «Там, вдали за рекой».
Володька пошел из того села. В деревнях он останавливался у колодцев. Бабы с ведрами подойдут: «Откуда? Родители где? Разбомбленные?» – и накормят. Смотрел Володька в темную воду. В темноте глубока вода. Собирается она в колодце по капле. Клюк! – словно пуля в лесу. Или вдруг посыплются быстро, как автоматная очередь. Но все чаще и все сильнее от колодцев несло керосином, немецким пахучим мылом и еще чем-то тошным. Гоготали у деревенских колодцев немцы, обливались водой из брезентовых ведер. Брились – брызгались одеколоном.
И Володька думал в слезах: «Когда же вода станет чистой, скопленной светлыми звонкими каплями? Когда же в колодцы те, деревенские, станет не страшно глядеть?»
В деревушку, незначительную среди больших деревень, маленькую, заросшую крапивой, Володька пришел под вечер. Возле колодца часовня пустая, накренившаяся от старости. А на колодезном срубе, подвернув штанину, мальчишка стоит лет пяти. У самого сруба девчонка присела, трех лет. Строго сидит и серьезно.
– Чего же вы делаете?
Мальчишка повернулся к Володьке, деловито спустив штанину.
– А сикаем, – сказал он. – Маруська в колодец сикать не может, она видишь какая неправильная. А все равно протечет. Пускай немцы пьют.
– Мы в него каждый день сикаем, – сказала девчонка с еще большей, чем у мальчишки, суровостью.
Угадав в Володьке страх и смятение, мальчишка спрыгнул на землю. Достигал он Володьке едва под мышку.
– Не боись, мы тихонько.
Володька осмотрелся по сторонам. Дорога была пустынной. Теплая текучая пыль заливала следы недавно ушедших танков. «Что ли, кончилось немецкое войско?» – подумал Володька. Впервые подумал, что может кончиться эта сила.
– А как наши вернутся? – спросил он. – Откуда пить станут?
– Мы покажем, – сказал мальчишка.
– А из озера, откуда и мы пьем, – сказала девчонка. – Ты чей?
– А пожрать чего есть? – спросил Володька, но уже не таким голосом, каким просил раньше.
Станция была оцеплена – никто из местных не толкался на ней. Полицай из оцепления, широкий, огрузший от пожилой силы, сидел спокойно, как бы дремал. Иногда, словно пробудившись, доставал из ручья бутылку, делал большой неторопливый глоток, отчего шея его раздувалась и краснела. Полицай выдыхал спертый воздух из груди шумным единым дыхом, снова ставил поллитровку в ручей, чтобы сохранить в холоде вонючий спиртовой огонь, и, медленно шевеля челюстями, жевал кусочки вяленого леща. Лещ лежал у его ног на немецкой газете, костистый, килограмма на два весом до того, как его завязали. Рядом с лещом томилась ржаная краюха, прикрытая пышно-серым листом лопуха. Полицай хлеб жевал, отщипывая его небольшими крошками.
Володька притаился в траве. Приподняв голову, видел, как полицай пьет и закусывает. Хоть бы шкуру оставил, гад. Шкура у леща жирная. Мысль о шкуре владела Володькой недолго. Он вообще не обладал постоянством мысли – чуть возникшую, начинал развивать. Не прошло много времени, и Володька думал уже, каким образом самому съесть леща, пока его полицай совсем не съел.
Внизу, под пригорком, шевелилась станция. Она была забита эшелонами, автомашинами, немцами. Немцы слонялись за кипятком, чего-то пили, чего-то ели, иные выходили за оцепление и возвращались обратно с цветами – ромашками. Один прошел совсем близко. Полицай встал, равнодушно сказал немцу: «Хайль». Немец ответил ему: «Зер гут». Полицай снова сел булыжной спиной и булыжным затылком к Володьке. Это незначительное событие и побудило окончательно Володьку к действию.
Подкравшись к полицаю вплотную, Володька гаркнул хрипатым басом:
– Хайль Гитлер!
Полицай смирно поднялся. Тут Володька схватил леща. Но, видимо, не додумал до конца свою мысль с голодухи. Леща нужно было тянуть беззвучно и так же беззвучно, ползком, пятиться, а потом сигать в кусты, и ищи-свищи. Короче говоря, «хайль» погубил все дело. Вставший на ноги полицай догнал Володьку в два счета. Володька втянул голову в плечи, прикрывая ее руками, в которых держал леща.
Из-под леща, как из-под козырька, он увидел полицаево лицо и сомлел. Два черных глаза, как граненые камни, сыпали острыми искрами. Один глаз дикий, другой и вовсе лешачий, выпученный вперед страшным дулом. Бровь задрана – чуть ли не поперек лба. Лоб смят, словно посередке глубокий шрам. Угол рта под лешачим глазом сполз книзу – и в растворе губ сверкают белые зубы. Шея сведенная, словно кость поперек горла стала.
– Битый, – сказал полицай. – Битый, а глупый. – Он поднял руку, и Володька съежился – в голове у него запылало, будто сунули в череп горсть красного уголья.
– Смотри! – закричал Володька. – Смотри ты, сколько на станции крыс. – В ожидании удара Володька всегда плел околесицу, не специально и не обдуманно, околесица – чушь несусветная – сама плелась, иногда странным образом охраняя Володькину голову от разорения. – Крысы! – шумел Володька. – Бегают, опоясанные ремнями. Котятки – малые ребятки, крысы всех вас сожрут. И тебя сожрут, – сказал он полицаю строго. – Нужно «Хайль!» кричать, тогда не сожрут. – Володька во всю мочь заорал: – Хайль Гитлер!
– Я тебе дам «хайль». По хайлу и дам.
Полицейский дал ему по губам ладонью, сильно, мягко и плотно, словно ударил в донышко бутылки, чтобы вышибить пробку.
– Тронутый, – сказал он. – Все равно уж пропащий.
Володькина шея скруглилась, сжалась в его толстых шершавых пальцах. Пальцы коснулись друг друга под нестриженым Володькиным затылком и разошлись. Полицай стоял над Володькой белый, в глазах у него, где-то на самом дне, черном и зыбком, тлела тоска.
– А-ааа! – закричал Володька.
Полицай взял его под мышку и, широко шагая и тяжело дыша, понес к станции.
– Отпусти, гад! От тебя чертом пахнет! – крикнул Володька.
Полицай бросил его на землю, но совсем не отпустил, он тянул теперь Володьку за шиворот и дышал еще громче, словно и не легкого, тщедушного мальчишку тащил, а огромный камень на шее.
Чтобы отомстить полицаю за несъеденного леща, за испуг, Володька наскреб вшей в голове – сунул их полицаю в карман. Еще наскреб вшей, сунул туда же и захихикал. Потом, едва поспевая за скорым размашистым шагом, Володька принялся плевать полицаю на штанину – все норовил попасть на сапог. Подумал было: «Куда он меня?» – но беспокойная его голова, не терпевшая ничего незаконченного, тут же ответила на этот вопрос: «Куда бы ни привел, хуже не будет. Черт с ним, все равно удеру, лишь бы по голове не били да хоть немного дали жратвы».
С полицаями Володька изредка ладил. Хоть и не слишком гордо, но, в общем-то, справедливо полагал он, что лучше у полицая жратву сожрать, чем выпрашивать у голодной крестьянки с ребятами. Полицаи – жижа болотная. Их тоскливая отчужденность легко переходила в безответную доброту, слезная дружба – в лютую ненависть. Они дрались между собой так неистово, словно вдруг не оказывалось у них более злого врага, чем сегодняшний друг. И не будь немецкого меткого глаза, их стая давно бы рассыпалась по лесам. С воем и кашлем побежали бы они в дальние дали, где бы их одиночество среди чужих людей было хоть как-то оправдано.
Чего Володька не мог – воровать. Он придумывал план не только для себя, но и для тех, у кого воровал. Свои планы он выполнял с точностью, но те, у кого он пытался что-то стянуть, всегда нарушали их. Однажды, совсем отчаявшись, Володька подошел к мужику, евшему мерзлое сало, и, пританцовывая на снегу, сказал деловито, даже с обидой:
– Дяденька, ты вон туда гляди.
– А зачем мне туда глядеть? – спросил мужик.
– Нужно по плану, – сознался Володька.
Мужик хмыкнул:
– Ага. Значит, я буду туда глядеть, рот раззявя, а в это время ты у меня сало стибришь.
Володька кивнул горестно.
Мужик засмеялся, отрезал ему кусок, дал хлеба, да еще легонько по заду дал и прибавил в словах:
– Воровать не можешь – проси.
Просить Володька умел. У женщин, особенно у старых, просил многословно. У мужиков просил с опаской, долго приглядываясь и не подходя близко, задавал вопросы. По тому, каким блеском блестели мужицкие глаза, по ответам, по молчанию, по ухмылкам, по другим тонким приметам определял, что ему говорить дальше и куда поворачивать. Если все приметы сходились как надо, Володька задавал вопрос:
– Дяденька, вы думаете, Гитлера повесят, когда поймают? Не-а. Раскалят лом с одного конца и холодным концом Гитлеру в задницу воткнут.
– Почему холодным? – спрашивал мужик обязательно и разочарованно.
– А чтобы никто не смог вытащить, – отвечал Володька и хохотал и приплясывал.
Полицай, который сейчас Володьку тянул, был ему непонятен и поэтому страшен.
Полицай приволок Володьку в конец эшелона, к раскрытой теплушке. Рывком поднял его, швырнул внутрь.
– Возьмите, пока его до смерти не забили. Тронутый он. – Полицай бросил в вагон недоеденного леща и краюху и, повернувшись круто, пошел напрямик через рельсы.
Володька подгреб леща и краюху к себе и только тогда огляделся.
На соломе вдоль стен сидели и лежали ребята – стриженые мальчишки, стриженые девчонки. Одна нестриженая, но не девчонка уже, стояла у распахнутой двери.
– Как тебя зовут? – спросила она.
Володька с треском оторвал со спины леща кожу:
– Гаденыш, змееныш, ублюдок, сирота, воришка, попрошайка, собачье дерьмо, паскудник… А вас как?
– Меня зовут Полина Трофимовна. Это дети. Мы из детдома. А ты откуда?
– Откуда-то черт принес… А может, в капусте нашли. – Володька рвал зубами леща, кусал хлеб и, захлебываясь торопливой слюной, громко, нахально чавкал. Он их презирал: «Сволочи, а не детдомовцы – с немцами на поездах ездят».
– Вши есть? – спросила Полина Трофимовна.
– Полно. Умные, стервы, они от войны заводятся.
– Мальчики, остригите его, – сказала Полина Трофимовна.
Двое мальчишек поднялись с соломы, оба старше Володьки и гораздо сильнее.
Володька оскалил зубы:
– Кушу.
– Не бузи, – сказал ему мальчишка покрепче, темный лицом и скуластый. – Все равно острижем. Бузить будешь, в лоб дам – и тихо.
Володька плевал им в лица разжеванным лещом, бил их ногами, но они повалили его, и, когда он укусил одного за руку, другой дал ему кулаком. Володька сразу ослаб, застонал, распластался на дощатом полу и пополз. Мальчишки подтащили его к двери, чтобы голова Володькина свесилась наружу. Один ему на ноги сел, руки за спину завернул. Другой стриг его голову ножницами как попало, но аккуратно – чтобы волосы падали на землю.
Трещали сухие рваные крылья, тянулись к Володькиной голове мертвые тощие лапы. От бабочки воняло керосином. Когда Володьку стошнило и он пришел в себя, предзакатное небо светилось в четырех маленьких окнах. Под полом стучали колеса. Ветер проникал в щели, щекотал под рубахой тело. Голове было холодно. Саднило, пекло оголенные волдыри и коросты. Кожа по всему телу и лицо натянулись от керосина. Керосиновая вонь смешивалась с вонью белого порошка, на который немцы были так же щедры, как и на порох. Тело, как и всегда после ударов по голове, было слабое, но Володькина мысль не могла оставить беззаконие неотмщенным.
– Сволочи. Икра немецкая. Паскуды. Кто меня керосином вымазал?
Над Володькой наклонился тот же скуластый, темный лицом парнишка.
– Я, – сказал он. – Не хватало нам твоих вшей и сыпного тифа. И заткнись. И язык придержи, не то я тебе еще врежу.
– А я бешеный. Я тебе горло перегрызу. – Володька подумал и вялым голосом уточнил: – Лучше я тебе ухо откушу. Ты уснешь, я подкараулю и откушу тебе ухо. – Он засмеялся бессильно. – И не трогай меня, по голове не бей. Где мой лещ? Сожрали?
– Заткнись, говорю, – ответил ему скуластый парнишка.
Полежав еще с полчаса, Володька сел. Дверь была закрыта неплотно. Он прислонился к ней. Лес в щели будто темная вспученная река. Поляны – светлые островки на ней. Небо синее, и земля теплая. И трава мягкая.
– Едете? Почему не удираете? – спросил он. Поезд стоял на разъезде, брал воду. – Ссыпимся, рванем в лес, и ищи-свищи. Может, боитесь?
– А малышей куда деть?
Володька огляделся внимательно. В глубине вагона сидели и лежали ребятишки гораздо младше его, многие совсем малыши.
– Больные у нас, – сказала стриженая девчонка, высокая, тощая и задумчивая. – Мы детский дом, у нас так нельзя.
Глаза у девчонки мамины. А какие у мамы глаза? Мертвые.
– Есть дают? – спросил Володька, помолчав.
– Дают. Облюешься.
Володька смотрел в открытую дверь на волю.
– Я-то убегу. Отдохну у вас, поем и дам ходу. Что я, дурак – к немцам ехать? Тем более не охраняют. Выпрашивать буду – все лучше.
Изредка он поглядывал на ребят. Девчонки штопали и латали одежду. «Семейка, ишь путешествуют».
– Пить, – застонал кто-то, укрытый пальто.
– Нужно удрать, в городе вас по домам разберут, – решил Володька, почесав стриженую, в коростах голову.
Никто ему не ответил.
– Конечно, нарасхват не пойдете. А я и подавно. Да я-то что, и так проживу. Не знаете, зачем вас немцы в поезде возят? А я знаю! – заорал он. – Чтобы партизаны эшелон не взорвали. Не догадываетесь?
Полина Трофимовна заплакала.
– Где мой лещ? Сожрали?
Полина Трофимовна оттащила его в угол, загородила собой. Он кричал из-за спины:
– Ссыпаться нужно! В лес удирать! Вы, герои чертовы, так и будете ездить?
Ребята гудели долго и не могли уснуть.
Ночью состав остановился. В щели показался свет. Фонарь «летучая мышь» вплыл в вагон. За ним, широко отодвинув дверь, влез немец. Был он на пьяных ногах, в руке бутылка. Поставил фонарь посередине вагона и все говорил что-то и выкрикивал, пел и приплясывал. Он совал ребятам кусочки сахара и наконец заявил членораздельно:
– Я есть артист.
Он кричал петухом, лаял, корчил смешные рожи, играл на губной гармошке и все прикладывался к бутылке, и глаза его сатанели. Рожи становились страшнее, страшнее, наконец он начал хрипеть и дергаться, водка, стекая на грудь, зло вспыхивала. Ребята, смотревшие на него сначала с любопытством, потом даже весело, стали расползаться по углам, прятались в тень, несколько малышей заплакало.
– Почему не веселись? – закричал немец. – Сейчас будем еще веселись. Сейчас главный циркус. Фокус-покус.
Он принялся сгонять ребятишек в центр вагона и рассаживать их кружком, потом вытащил к фонарю Полину Трофимовну.
– Фокус-покус – есть жизнь! – закричал он, швырнул пустую бутылку в открытую дверь. Вытер губы, забрал кофту Полины Трофимовны на груди в кулак – словно сжевал тонкую ткань пальцами.
Она ударила его по руке и отпрянула. Он заржал. И пошел на нее, перешагивая через ребят.
Она выбросилась из вагона спиной вперед. И Володьке показалось, что в последний свой миг она глянула на него, как бы моля увести ребят. Немец качнулся за ней с протянутыми руками. Он бы не упал, но скуластый с разбега ударил его ногой в зад. Немцевы руки соскользнули по двери, зацепились за дверной полоз и тут же исчезли. Фонарь «летучая мышь» скуластый тоже выбросил в темноту.
Паровоз загудел, набирая хорошую скорость после поворота.
– Ссыпаться! Нужно ссыпаться! – кричал Володька.
На остановке в вагон налезли пьяные немцы. Они хохотали и громко звали своего товарища. Гришка молча кивнул на дверь. Немцы не поняли. Но потом, так же громко ругаясь, как только что хохотали, они спрыгнули из вагона. Закрыли дверь снаружи. И окна закрыли.
На скобленом столе с черными пятнами от утюгов, чугунов и самоварных углей, с дырками от выпавших усохших сучков на белой нежной бумажке лежал неопознанный плод. Его бугристая кожа сочилась душистым солнечным маслом, заполняя избу запахом некой небесной росы, которую бабка надеялась понюхать только в райских садах.
Райский плод принес Сенька.
– Вот, – сказал он. – Я раненому немецкую фрукту принес.
– Украл, не иначе, – осудила его бабка Вера.
– Да неужто они такую фрукту сами дадут? Вкусная небось. Только я не знаю, как ее едят.
Сенька уселся на порог, чтобы не глядеть в мальчишкино лицо, из которого красные пятна сосут жизнь, и осталось ее там на донышке.
Вслед за Сенькой в избу набились ребятишки – глазищи до сердца, а сердце через них – на ладони. Нету у бабки Веры для ребятишек настоящего имени: кто Колька тут, кто Васька, кто Манька, а кто Тамарка, бабка Вера никак не запомнит. Бабки Верина память уже не сплетает таких узелков малых, как имена ребячьи, – Савря, и все тут. В Малявине поросенок – Савря, мальчишка сопливый – Савря и прочая мелкая безобидная нечисть – Савря. Ребятишки таращились на бабкин стол скобленый, на неведомый фрукт, как на чудо. По их глазам понимала бабка, что глядят они на него не из голодной жадности, а переполненные восхищением, радостные оттого, что глаза их видят невиданное, ноздри слышат неслыханное. Только самая маленькая, Сенькина сестренка Маруська, щурилась на чудесный плод с нескрываемым точным смыслом. Она и сказала, когда, наглядевшись досыта, ребятишки сбегали к деду Савельеву, чтобы определить назначение фрукта:
– Дедушка, а ее едят?
– Едят, – сказал дед Савельев. – Называется оно – апельсин. Деликатный плод, небось попробовать надо.
Бабка Вера уточнила строптиво:
– Хотя бы и апельсина, да для больного младенца это Сенька небось не для вас постарался. Ишь Саври…
Сенька отвернулся, сдержал вздох.
– Для больного оно без радости, – сказал дед. – Сопьет, и все тут, как воду.
Он взял апельсин со стола – упало бабкино сердце, но, видя рассыпанные вокруг сверкающие ребячьи глаза, она не посмела вмешаться. Дед Савельев взял нож – бабкино сердце совсем ушло. Дед надрезал кожицу сверху вниз, развернул ее лепестками – бабкино сердце подпрыгнуло, толкнулось в груди сильно и радостно, как у ребенка.
– Смотри ты…
На стариковой ладони расцвел цветок, и словно весна пришла в избу, словно расцвели целебные бабкины травы, а старые бревна стен дали вдруг клейкий веселый лист.
– Будто лилия…
Маруська, встав на цыпочки, тихо спросила:
– А ее кушают?
Дед, как волшебник, на ладони обнес по ребятам душистый цветок, подержал перед каждым, чтобы каждый успел нанюхаться, потом разделил сердцевину цветка на ядреные ломтики, в которых под тонкой пленкой кипел оранжевый сок.
– И тебе, Вера, – наделив ребятишек, сказал дед Савельев. – Лизни… А это – больному. – Он подошел к бельевой корзине, где со стиснутыми зубами лежал найденный на дороге мальчишка. – Разожми ему зубы.
Зубы мальчишки сами разжались.
– Кто меня керосином намазал? – крикнул он хрипло и дико. – Нужно «Хайль!» кричать… Ой, не бейте меня больше по голове… Поросятники! Недоноски! Колбасники!..
Бабка перекрестилась. Дед выдавил сок из ломтика в открытый, хватающий воздух мальчишкин рот. Мальчишка дернулся, выплюнул сок прямо в деда, засновал по корзине и наконец затих, затаился, спрятав голову под подушку.
Разделенное по частичкам солнце, каждому на ладонь подаренное, как бы померкло. Маруська заплакала, сказала с необоримой обидой:
– Вдруг ее есть нельзя. Вдруг это гадючья ягода.
– Можно, – сказал дед. – Она вкусная.
Первым свой ломтик проглотил Сенька, его обожгло кисло-сладким. За Сенькой остальные ребята съели враз. Одна Маруська лизала свою дольку, высасывала по капельке. С первой же капелькой сока ее страх ушел. Съев, Маруська сказала:
– Я б такой апельсины много бы съела – целую гору. – Она слизнула с ладони запах. – Вон как пальцы напахли. – Она нюхала пальцы, прижимала их к щекам и ко лбу, смеялась кокетливо и заливисто.
– Леший с тобой, – пробурчала старуха. – От горшка два вершка, а смотри как девчится. Неужто в этой кислятине сок такой сильный? Я бы последнее яблоко на нее не сменяла.
Дверь отворилась. Генералом вошла в избу Любка Самарина, в белой блузке шелковой, платок на плечах с розами – еще до войны Мишкой подаренный, трактористом, туфли «Скороход» на высоком каблуке.
– Чем это у вас пахнет? – спросила она с порога. Увидев на столе апельсиновые корки, на Сеньку глаза кинула. – Корки апельсиновые – в буфет, ребятишек – за печку. – И с улыбочкой, вежливым голосом: – Будьте любезны, входите, герр доктор. – Бабке шепотом: – Я тебе немца привела из Засекина, доктор ихний.
Немец вошел в избу стеснительно. Поздоровался, как крещеный, сняв шапку.
– Вот он, герр доктор, – сказала Любка и рукой оголенной повела, будто к танцу. – Пулей раненный.
Немец снял с плеча сумку, обшитую кожей, положил ее на скамейку и достал кусок мыла. Бабка засуетилась, налила в глиняный рукомойник теплой воды, выхватила из комода чистое полотенце. Пока немец мыл руки, она стояла возле него, печальная и покорная, с затаенной надеждой, как все матери перед врачами.
Немец долго, старательно вытирал пальцы и все рассматривал полотенце.
– Зер гут, – сказал он и похвалил работу.
– Чего уж, – ответила бабка, – крестьянское дело такое.
Немец смотрел на мальчишку внимательно, веки смотрел, десны смотрел, живот щупал. Спросил название трав, которыми бабка обкладывала рану, и записал их в тетрадочку. Рану похвалил, мол, чистая, значит, заживет скоро. Поинтересовался, поила ли бабка мальчишку, попросил рассказать, какими отварами и настоями. Бабка рассказывала, а он все кивал, все записывал. Потом попросил показать ему травы. Некоторые он признал, другие завернул в пакетики, подписал и спрятал в сумку. Особенно заинтересовался ятрышником.
– Эта трава силу придает, – говорила бабка, – и ясность в голове. Ее на спирту нужно настаивать крепко, на перваче, потом в воде распускать – три капли в рюмку и так пить. Можно на водке – тогда побольше капель. Можно на воде, как слабенький чай пить. Полстакана утром и вечером полстакана. Она мужикам хорошо помогает.
Немец закивал весело, понюхал травку, уважительно бабку похвалил, подтвердил, что она лечит правильно. Достал из сумки коробочку.
– Витамины, – сказал и добавил главное: – Хорошо кормить. Молоко, яйца, курица, бульон, мед, творог…
Бабка завела глаза к потолку, не решаясь при немце распустить чертыхаловку. Немец побарабанил пальцами по столешнице:
– Понимаю – война. Я могу обменивать консерв, масло, сахар…
– На какие шиши?! – сорвалась бабка. – Какое у нас золото? Было кольцо обручальное – давно продала, когда сын болел… Икона была в серебряной ризе – продала в церкву, когда внук хворал. А теперь что? Патефон хочешь? – Бабка полезла было под кровать, где стоял патефон, оставленный ей в подарок председателем-постояльцем.
– Патефон не нужно. – Немец поднялся, подошел к простенку между окон. – Это обменивать. – Он вынул из сумки килограммовую банку мясных консервов.
Бабка засовестилась:
– Да куда же они тебе? Они уже двадцать лет молчат. Немец сунул ей банку в руки, полез на скамейку снимать часы.
Бабка осторожно, как стеклянную, поставила банку посреди стола. От такого богатства у бабки по щекам полились слезы. «Что-то слеза меня стала бить», – подумала она, извинительно хлюпнув.
– Может быть, у вас еще что-нибудь? – спросил немец. – Старинная одежда?
Бабка нырнула в сундук, швырком вытряхнула оттуда береженые юбки, кофты, старые полушалки. Немец выбрал два полотенца, вышитых густо, и душегрейку со стеклярусом. На столе рядом с консервами появился пакет сахара.
– Ишь сколько наторговала, – сказала ей Любка, посверкивая глазищами. – За такую то рухлядь.
Бабка отбрила:
– Ты поболе наторговать можешь…
Немец долго бабку благодарил и дедку Савельева благодарил, приняв его, видать, за бабкиного старика, а выйдя с Любкой за дверь, пояснил осуждающе, что русские, как он заметил, не умеют беречь красивых старинных вещей и с такой легкостью расстаются с ними, что он даже в толк не возьмет, почему они тогда с таким упорством воюют.
Ребятишки вылезли из-за печки, уставились было на бабкино богатство. Бабка их: «Кыщ! Пошли, Саври!» – выставила за дверь.
Она стала против стола, облегченная тайной мыслью, той, что на время отдалила от нее ненавистное слово «бульон».
Дед Савельев сидел тихо, тоже смотрел на продукты, но в его глазах, светлых и отчужденных, как бы похрустывал холод.
– Видал я всяких часов, – сказал он погодя. – С драконами и монахами, с павами, с барынями, с каруселями. Одни видал с ярмаркой. Как бьет час – человечки медные на ярмарке зашевелятся, мимо друг дружки пройдут, музыка заиграет, акробаты закувыркаются. А нету в них жизни – механическое кружение. А в кукушке есть. Да и на кукушку-то она мало похожа, так себе, чурбачок с носом. А поди ж ты…
Володька шел по испуганной летней земле.
Присутствовал, когда мальчишки в большом селе с колокольней, покормив его хлебом, порешили закопать свои красные галстуки, чтобы немец при обыске не смог над их галстуками глумиться. Каждый из них нашел деревянный ящичек или школьный пенал, положил туда галстук красный и к нему значок. Закопали ящички на закате. Спели песню «Там, вдали за рекой».
Володька пошел из того села. В деревнях он останавливался у колодцев. Бабы с ведрами подойдут: «Откуда? Родители где? Разбомбленные?» – и накормят. Смотрел Володька в темную воду. В темноте глубока вода. Собирается она в колодце по капле. Клюк! – словно пуля в лесу. Или вдруг посыплются быстро, как автоматная очередь. Но все чаще и все сильнее от колодцев несло керосином, немецким пахучим мылом и еще чем-то тошным. Гоготали у деревенских колодцев немцы, обливались водой из брезентовых ведер. Брились – брызгались одеколоном.
И Володька думал в слезах: «Когда же вода станет чистой, скопленной светлыми звонкими каплями? Когда же в колодцы те, деревенские, станет не страшно глядеть?»
В деревушку, незначительную среди больших деревень, маленькую, заросшую крапивой, Володька пришел под вечер. Возле колодца часовня пустая, накренившаяся от старости. А на колодезном срубе, подвернув штанину, мальчишка стоит лет пяти. У самого сруба девчонка присела, трех лет. Строго сидит и серьезно.
– Чего же вы делаете?
Мальчишка повернулся к Володьке, деловито спустив штанину.
– А сикаем, – сказал он. – Маруська в колодец сикать не может, она видишь какая неправильная. А все равно протечет. Пускай немцы пьют.
– Мы в него каждый день сикаем, – сказала девчонка с еще большей, чем у мальчишки, суровостью.
Угадав в Володьке страх и смятение, мальчишка спрыгнул на землю. Достигал он Володьке едва под мышку.
– Не боись, мы тихонько.
Володька осмотрелся по сторонам. Дорога была пустынной. Теплая текучая пыль заливала следы недавно ушедших танков. «Что ли, кончилось немецкое войско?» – подумал Володька. Впервые подумал, что может кончиться эта сила.
– А как наши вернутся? – спросил он. – Откуда пить станут?
– Мы покажем, – сказал мальчишка.
– А из озера, откуда и мы пьем, – сказала девчонка. – Ты чей?
– А пожрать чего есть? – спросил Володька, но уже не таким голосом, каким просил раньше.
Станция была оцеплена – никто из местных не толкался на ней. Полицай из оцепления, широкий, огрузший от пожилой силы, сидел спокойно, как бы дремал. Иногда, словно пробудившись, доставал из ручья бутылку, делал большой неторопливый глоток, отчего шея его раздувалась и краснела. Полицай выдыхал спертый воздух из груди шумным единым дыхом, снова ставил поллитровку в ручей, чтобы сохранить в холоде вонючий спиртовой огонь, и, медленно шевеля челюстями, жевал кусочки вяленого леща. Лещ лежал у его ног на немецкой газете, костистый, килограмма на два весом до того, как его завязали. Рядом с лещом томилась ржаная краюха, прикрытая пышно-серым листом лопуха. Полицай хлеб жевал, отщипывая его небольшими крошками.
Володька притаился в траве. Приподняв голову, видел, как полицай пьет и закусывает. Хоть бы шкуру оставил, гад. Шкура у леща жирная. Мысль о шкуре владела Володькой недолго. Он вообще не обладал постоянством мысли – чуть возникшую, начинал развивать. Не прошло много времени, и Володька думал уже, каким образом самому съесть леща, пока его полицай совсем не съел.
Внизу, под пригорком, шевелилась станция. Она была забита эшелонами, автомашинами, немцами. Немцы слонялись за кипятком, чего-то пили, чего-то ели, иные выходили за оцепление и возвращались обратно с цветами – ромашками. Один прошел совсем близко. Полицай встал, равнодушно сказал немцу: «Хайль». Немец ответил ему: «Зер гут». Полицай снова сел булыжной спиной и булыжным затылком к Володьке. Это незначительное событие и побудило окончательно Володьку к действию.
Подкравшись к полицаю вплотную, Володька гаркнул хрипатым басом:
– Хайль Гитлер!
Полицай смирно поднялся. Тут Володька схватил леща. Но, видимо, не додумал до конца свою мысль с голодухи. Леща нужно было тянуть беззвучно и так же беззвучно, ползком, пятиться, а потом сигать в кусты, и ищи-свищи. Короче говоря, «хайль» погубил все дело. Вставший на ноги полицай догнал Володьку в два счета. Володька втянул голову в плечи, прикрывая ее руками, в которых держал леща.
Из-под леща, как из-под козырька, он увидел полицаево лицо и сомлел. Два черных глаза, как граненые камни, сыпали острыми искрами. Один глаз дикий, другой и вовсе лешачий, выпученный вперед страшным дулом. Бровь задрана – чуть ли не поперек лба. Лоб смят, словно посередке глубокий шрам. Угол рта под лешачим глазом сполз книзу – и в растворе губ сверкают белые зубы. Шея сведенная, словно кость поперек горла стала.
– Битый, – сказал полицай. – Битый, а глупый. – Он поднял руку, и Володька съежился – в голове у него запылало, будто сунули в череп горсть красного уголья.
– Смотри! – закричал Володька. – Смотри ты, сколько на станции крыс. – В ожидании удара Володька всегда плел околесицу, не специально и не обдуманно, околесица – чушь несусветная – сама плелась, иногда странным образом охраняя Володькину голову от разорения. – Крысы! – шумел Володька. – Бегают, опоясанные ремнями. Котятки – малые ребятки, крысы всех вас сожрут. И тебя сожрут, – сказал он полицаю строго. – Нужно «Хайль!» кричать, тогда не сожрут. – Володька во всю мочь заорал: – Хайль Гитлер!
– Я тебе дам «хайль». По хайлу и дам.
Полицейский дал ему по губам ладонью, сильно, мягко и плотно, словно ударил в донышко бутылки, чтобы вышибить пробку.
– Тронутый, – сказал он. – Все равно уж пропащий.
Володькина шея скруглилась, сжалась в его толстых шершавых пальцах. Пальцы коснулись друг друга под нестриженым Володькиным затылком и разошлись. Полицай стоял над Володькой белый, в глазах у него, где-то на самом дне, черном и зыбком, тлела тоска.
– А-ааа! – закричал Володька.
Полицай взял его под мышку и, широко шагая и тяжело дыша, понес к станции.
– Отпусти, гад! От тебя чертом пахнет! – крикнул Володька.
Полицай бросил его на землю, но совсем не отпустил, он тянул теперь Володьку за шиворот и дышал еще громче, словно и не легкого, тщедушного мальчишку тащил, а огромный камень на шее.
Чтобы отомстить полицаю за несъеденного леща, за испуг, Володька наскреб вшей в голове – сунул их полицаю в карман. Еще наскреб вшей, сунул туда же и захихикал. Потом, едва поспевая за скорым размашистым шагом, Володька принялся плевать полицаю на штанину – все норовил попасть на сапог. Подумал было: «Куда он меня?» – но беспокойная его голова, не терпевшая ничего незаконченного, тут же ответила на этот вопрос: «Куда бы ни привел, хуже не будет. Черт с ним, все равно удеру, лишь бы по голове не били да хоть немного дали жратвы».
С полицаями Володька изредка ладил. Хоть и не слишком гордо, но, в общем-то, справедливо полагал он, что лучше у полицая жратву сожрать, чем выпрашивать у голодной крестьянки с ребятами. Полицаи – жижа болотная. Их тоскливая отчужденность легко переходила в безответную доброту, слезная дружба – в лютую ненависть. Они дрались между собой так неистово, словно вдруг не оказывалось у них более злого врага, чем сегодняшний друг. И не будь немецкого меткого глаза, их стая давно бы рассыпалась по лесам. С воем и кашлем побежали бы они в дальние дали, где бы их одиночество среди чужих людей было хоть как-то оправдано.
Чего Володька не мог – воровать. Он придумывал план не только для себя, но и для тех, у кого воровал. Свои планы он выполнял с точностью, но те, у кого он пытался что-то стянуть, всегда нарушали их. Однажды, совсем отчаявшись, Володька подошел к мужику, евшему мерзлое сало, и, пританцовывая на снегу, сказал деловито, даже с обидой:
– Дяденька, ты вон туда гляди.
– А зачем мне туда глядеть? – спросил мужик.
– Нужно по плану, – сознался Володька.
Мужик хмыкнул:
– Ага. Значит, я буду туда глядеть, рот раззявя, а в это время ты у меня сало стибришь.
Володька кивнул горестно.
Мужик засмеялся, отрезал ему кусок, дал хлеба, да еще легонько по заду дал и прибавил в словах:
– Воровать не можешь – проси.
Просить Володька умел. У женщин, особенно у старых, просил многословно. У мужиков просил с опаской, долго приглядываясь и не подходя близко, задавал вопросы. По тому, каким блеском блестели мужицкие глаза, по ответам, по молчанию, по ухмылкам, по другим тонким приметам определял, что ему говорить дальше и куда поворачивать. Если все приметы сходились как надо, Володька задавал вопрос:
– Дяденька, вы думаете, Гитлера повесят, когда поймают? Не-а. Раскалят лом с одного конца и холодным концом Гитлеру в задницу воткнут.
– Почему холодным? – спрашивал мужик обязательно и разочарованно.
– А чтобы никто не смог вытащить, – отвечал Володька и хохотал и приплясывал.
Полицай, который сейчас Володьку тянул, был ему непонятен и поэтому страшен.
Полицай приволок Володьку в конец эшелона, к раскрытой теплушке. Рывком поднял его, швырнул внутрь.
– Возьмите, пока его до смерти не забили. Тронутый он. – Полицай бросил в вагон недоеденного леща и краюху и, повернувшись круто, пошел напрямик через рельсы.
Володька подгреб леща и краюху к себе и только тогда огляделся.
На соломе вдоль стен сидели и лежали ребята – стриженые мальчишки, стриженые девчонки. Одна нестриженая, но не девчонка уже, стояла у распахнутой двери.
– Как тебя зовут? – спросила она.
Володька с треском оторвал со спины леща кожу:
– Гаденыш, змееныш, ублюдок, сирота, воришка, попрошайка, собачье дерьмо, паскудник… А вас как?
– Меня зовут Полина Трофимовна. Это дети. Мы из детдома. А ты откуда?
– Откуда-то черт принес… А может, в капусте нашли. – Володька рвал зубами леща, кусал хлеб и, захлебываясь торопливой слюной, громко, нахально чавкал. Он их презирал: «Сволочи, а не детдомовцы – с немцами на поездах ездят».
– Вши есть? – спросила Полина Трофимовна.
– Полно. Умные, стервы, они от войны заводятся.
– Мальчики, остригите его, – сказала Полина Трофимовна.
Двое мальчишек поднялись с соломы, оба старше Володьки и гораздо сильнее.
Володька оскалил зубы:
– Кушу.
– Не бузи, – сказал ему мальчишка покрепче, темный лицом и скуластый. – Все равно острижем. Бузить будешь, в лоб дам – и тихо.
Володька плевал им в лица разжеванным лещом, бил их ногами, но они повалили его, и, когда он укусил одного за руку, другой дал ему кулаком. Володька сразу ослаб, застонал, распластался на дощатом полу и пополз. Мальчишки подтащили его к двери, чтобы голова Володькина свесилась наружу. Один ему на ноги сел, руки за спину завернул. Другой стриг его голову ножницами как попало, но аккуратно – чтобы волосы падали на землю.
Трещали сухие рваные крылья, тянулись к Володькиной голове мертвые тощие лапы. От бабочки воняло керосином. Когда Володьку стошнило и он пришел в себя, предзакатное небо светилось в четырех маленьких окнах. Под полом стучали колеса. Ветер проникал в щели, щекотал под рубахой тело. Голове было холодно. Саднило, пекло оголенные волдыри и коросты. Кожа по всему телу и лицо натянулись от керосина. Керосиновая вонь смешивалась с вонью белого порошка, на который немцы были так же щедры, как и на порох. Тело, как и всегда после ударов по голове, было слабое, но Володькина мысль не могла оставить беззаконие неотмщенным.
– Сволочи. Икра немецкая. Паскуды. Кто меня керосином вымазал?
Над Володькой наклонился тот же скуластый, темный лицом парнишка.
– Я, – сказал он. – Не хватало нам твоих вшей и сыпного тифа. И заткнись. И язык придержи, не то я тебе еще врежу.
– А я бешеный. Я тебе горло перегрызу. – Володька подумал и вялым голосом уточнил: – Лучше я тебе ухо откушу. Ты уснешь, я подкараулю и откушу тебе ухо. – Он засмеялся бессильно. – И не трогай меня, по голове не бей. Где мой лещ? Сожрали?
– Заткнись, говорю, – ответил ему скуластый парнишка.
Полежав еще с полчаса, Володька сел. Дверь была закрыта неплотно. Он прислонился к ней. Лес в щели будто темная вспученная река. Поляны – светлые островки на ней. Небо синее, и земля теплая. И трава мягкая.
– Едете? Почему не удираете? – спросил он. Поезд стоял на разъезде, брал воду. – Ссыпимся, рванем в лес, и ищи-свищи. Может, боитесь?
– А малышей куда деть?
Володька огляделся внимательно. В глубине вагона сидели и лежали ребятишки гораздо младше его, многие совсем малыши.
– Больные у нас, – сказала стриженая девчонка, высокая, тощая и задумчивая. – Мы детский дом, у нас так нельзя.
Глаза у девчонки мамины. А какие у мамы глаза? Мертвые.
– Есть дают? – спросил Володька, помолчав.
– Дают. Облюешься.
Володька смотрел в открытую дверь на волю.
– Я-то убегу. Отдохну у вас, поем и дам ходу. Что я, дурак – к немцам ехать? Тем более не охраняют. Выпрашивать буду – все лучше.
Изредка он поглядывал на ребят. Девчонки штопали и латали одежду. «Семейка, ишь путешествуют».
– Пить, – застонал кто-то, укрытый пальто.
– Нужно удрать, в городе вас по домам разберут, – решил Володька, почесав стриженую, в коростах голову.
Никто ему не ответил.
– Конечно, нарасхват не пойдете. А я и подавно. Да я-то что, и так проживу. Не знаете, зачем вас немцы в поезде возят? А я знаю! – заорал он. – Чтобы партизаны эшелон не взорвали. Не догадываетесь?
Полина Трофимовна заплакала.
– Где мой лещ? Сожрали?
Полина Трофимовна оттащила его в угол, загородила собой. Он кричал из-за спины:
– Ссыпаться нужно! В лес удирать! Вы, герои чертовы, так и будете ездить?
Ребята гудели долго и не могли уснуть.
Ночью состав остановился. В щели показался свет. Фонарь «летучая мышь» вплыл в вагон. За ним, широко отодвинув дверь, влез немец. Был он на пьяных ногах, в руке бутылка. Поставил фонарь посередине вагона и все говорил что-то и выкрикивал, пел и приплясывал. Он совал ребятам кусочки сахара и наконец заявил членораздельно:
– Я есть артист.
Он кричал петухом, лаял, корчил смешные рожи, играл на губной гармошке и все прикладывался к бутылке, и глаза его сатанели. Рожи становились страшнее, страшнее, наконец он начал хрипеть и дергаться, водка, стекая на грудь, зло вспыхивала. Ребята, смотревшие на него сначала с любопытством, потом даже весело, стали расползаться по углам, прятались в тень, несколько малышей заплакало.
– Почему не веселись? – закричал немец. – Сейчас будем еще веселись. Сейчас главный циркус. Фокус-покус.
Он принялся сгонять ребятишек в центр вагона и рассаживать их кружком, потом вытащил к фонарю Полину Трофимовну.
– Фокус-покус – есть жизнь! – закричал он, швырнул пустую бутылку в открытую дверь. Вытер губы, забрал кофту Полины Трофимовны на груди в кулак – словно сжевал тонкую ткань пальцами.
Она ударила его по руке и отпрянула. Он заржал. И пошел на нее, перешагивая через ребят.
Она выбросилась из вагона спиной вперед. И Володьке показалось, что в последний свой миг она глянула на него, как бы моля увести ребят. Немец качнулся за ней с протянутыми руками. Он бы не упал, но скуластый с разбега ударил его ногой в зад. Немцевы руки соскользнули по двери, зацепились за дверной полоз и тут же исчезли. Фонарь «летучая мышь» скуластый тоже выбросил в темноту.
Паровоз загудел, набирая хорошую скорость после поворота.
– Ссыпаться! Нужно ссыпаться! – кричал Володька.
На остановке в вагон налезли пьяные немцы. Они хохотали и громко звали своего товарища. Гришка молча кивнул на дверь. Немцы не поняли. Но потом, так же громко ругаясь, как только что хохотали, они спрыгнули из вагона. Закрыли дверь снаружи. И окна закрыли.
На скобленом столе с черными пятнами от утюгов, чугунов и самоварных углей, с дырками от выпавших усохших сучков на белой нежной бумажке лежал неопознанный плод. Его бугристая кожа сочилась душистым солнечным маслом, заполняя избу запахом некой небесной росы, которую бабка надеялась понюхать только в райских садах.
Райский плод принес Сенька.
– Вот, – сказал он. – Я раненому немецкую фрукту принес.
– Украл, не иначе, – осудила его бабка Вера.
– Да неужто они такую фрукту сами дадут? Вкусная небось. Только я не знаю, как ее едят.
Сенька уселся на порог, чтобы не глядеть в мальчишкино лицо, из которого красные пятна сосут жизнь, и осталось ее там на донышке.
Вслед за Сенькой в избу набились ребятишки – глазищи до сердца, а сердце через них – на ладони. Нету у бабки Веры для ребятишек настоящего имени: кто Колька тут, кто Васька, кто Манька, а кто Тамарка, бабка Вера никак не запомнит. Бабки Верина память уже не сплетает таких узелков малых, как имена ребячьи, – Савря, и все тут. В Малявине поросенок – Савря, мальчишка сопливый – Савря и прочая мелкая безобидная нечисть – Савря. Ребятишки таращились на бабкин стол скобленый, на неведомый фрукт, как на чудо. По их глазам понимала бабка, что глядят они на него не из голодной жадности, а переполненные восхищением, радостные оттого, что глаза их видят невиданное, ноздри слышат неслыханное. Только самая маленькая, Сенькина сестренка Маруська, щурилась на чудесный плод с нескрываемым точным смыслом. Она и сказала, когда, наглядевшись досыта, ребятишки сбегали к деду Савельеву, чтобы определить назначение фрукта:
– Дедушка, а ее едят?
– Едят, – сказал дед Савельев. – Называется оно – апельсин. Деликатный плод, небось попробовать надо.
Бабка Вера уточнила строптиво:
– Хотя бы и апельсина, да для больного младенца это Сенька небось не для вас постарался. Ишь Саври…
Сенька отвернулся, сдержал вздох.
– Для больного оно без радости, – сказал дед. – Сопьет, и все тут, как воду.
Он взял апельсин со стола – упало бабкино сердце, но, видя рассыпанные вокруг сверкающие ребячьи глаза, она не посмела вмешаться. Дед Савельев взял нож – бабкино сердце совсем ушло. Дед надрезал кожицу сверху вниз, развернул ее лепестками – бабкино сердце подпрыгнуло, толкнулось в груди сильно и радостно, как у ребенка.
– Смотри ты…
На стариковой ладони расцвел цветок, и словно весна пришла в избу, словно расцвели целебные бабкины травы, а старые бревна стен дали вдруг клейкий веселый лист.
– Будто лилия…
Маруська, встав на цыпочки, тихо спросила:
– А ее кушают?
Дед, как волшебник, на ладони обнес по ребятам душистый цветок, подержал перед каждым, чтобы каждый успел нанюхаться, потом разделил сердцевину цветка на ядреные ломтики, в которых под тонкой пленкой кипел оранжевый сок.
– И тебе, Вера, – наделив ребятишек, сказал дед Савельев. – Лизни… А это – больному. – Он подошел к бельевой корзине, где со стиснутыми зубами лежал найденный на дороге мальчишка. – Разожми ему зубы.
Зубы мальчишки сами разжались.
– Кто меня керосином намазал? – крикнул он хрипло и дико. – Нужно «Хайль!» кричать… Ой, не бейте меня больше по голове… Поросятники! Недоноски! Колбасники!..
Бабка перекрестилась. Дед выдавил сок из ломтика в открытый, хватающий воздух мальчишкин рот. Мальчишка дернулся, выплюнул сок прямо в деда, засновал по корзине и наконец затих, затаился, спрятав голову под подушку.
Разделенное по частичкам солнце, каждому на ладонь подаренное, как бы померкло. Маруська заплакала, сказала с необоримой обидой:
– Вдруг ее есть нельзя. Вдруг это гадючья ягода.
– Можно, – сказал дед. – Она вкусная.
Первым свой ломтик проглотил Сенька, его обожгло кисло-сладким. За Сенькой остальные ребята съели враз. Одна Маруська лизала свою дольку, высасывала по капельке. С первой же капелькой сока ее страх ушел. Съев, Маруська сказала:
– Я б такой апельсины много бы съела – целую гору. – Она слизнула с ладони запах. – Вон как пальцы напахли. – Она нюхала пальцы, прижимала их к щекам и ко лбу, смеялась кокетливо и заливисто.
– Леший с тобой, – пробурчала старуха. – От горшка два вершка, а смотри как девчится. Неужто в этой кислятине сок такой сильный? Я бы последнее яблоко на нее не сменяла.
Дверь отворилась. Генералом вошла в избу Любка Самарина, в белой блузке шелковой, платок на плечах с розами – еще до войны Мишкой подаренный, трактористом, туфли «Скороход» на высоком каблуке.
– Чем это у вас пахнет? – спросила она с порога. Увидев на столе апельсиновые корки, на Сеньку глаза кинула. – Корки апельсиновые – в буфет, ребятишек – за печку. – И с улыбочкой, вежливым голосом: – Будьте любезны, входите, герр доктор. – Бабке шепотом: – Я тебе немца привела из Засекина, доктор ихний.
Немец вошел в избу стеснительно. Поздоровался, как крещеный, сняв шапку.
– Вот он, герр доктор, – сказала Любка и рукой оголенной повела, будто к танцу. – Пулей раненный.
Немец снял с плеча сумку, обшитую кожей, положил ее на скамейку и достал кусок мыла. Бабка засуетилась, налила в глиняный рукомойник теплой воды, выхватила из комода чистое полотенце. Пока немец мыл руки, она стояла возле него, печальная и покорная, с затаенной надеждой, как все матери перед врачами.
Немец долго, старательно вытирал пальцы и все рассматривал полотенце.
– Зер гут, – сказал он и похвалил работу.
– Чего уж, – ответила бабка, – крестьянское дело такое.
Немец смотрел на мальчишку внимательно, веки смотрел, десны смотрел, живот щупал. Спросил название трав, которыми бабка обкладывала рану, и записал их в тетрадочку. Рану похвалил, мол, чистая, значит, заживет скоро. Поинтересовался, поила ли бабка мальчишку, попросил рассказать, какими отварами и настоями. Бабка рассказывала, а он все кивал, все записывал. Потом попросил показать ему травы. Некоторые он признал, другие завернул в пакетики, подписал и спрятал в сумку. Особенно заинтересовался ятрышником.
– Эта трава силу придает, – говорила бабка, – и ясность в голове. Ее на спирту нужно настаивать крепко, на перваче, потом в воде распускать – три капли в рюмку и так пить. Можно на водке – тогда побольше капель. Можно на воде, как слабенький чай пить. Полстакана утром и вечером полстакана. Она мужикам хорошо помогает.
Немец закивал весело, понюхал травку, уважительно бабку похвалил, подтвердил, что она лечит правильно. Достал из сумки коробочку.
– Витамины, – сказал и добавил главное: – Хорошо кормить. Молоко, яйца, курица, бульон, мед, творог…
Бабка завела глаза к потолку, не решаясь при немце распустить чертыхаловку. Немец побарабанил пальцами по столешнице:
– Понимаю – война. Я могу обменивать консерв, масло, сахар…
– На какие шиши?! – сорвалась бабка. – Какое у нас золото? Было кольцо обручальное – давно продала, когда сын болел… Икона была в серебряной ризе – продала в церкву, когда внук хворал. А теперь что? Патефон хочешь? – Бабка полезла было под кровать, где стоял патефон, оставленный ей в подарок председателем-постояльцем.
– Патефон не нужно. – Немец поднялся, подошел к простенку между окон. – Это обменивать. – Он вынул из сумки килограммовую банку мясных консервов.
Бабка засовестилась:
– Да куда же они тебе? Они уже двадцать лет молчат. Немец сунул ей банку в руки, полез на скамейку снимать часы.
Бабка осторожно, как стеклянную, поставила банку посреди стола. От такого богатства у бабки по щекам полились слезы. «Что-то слеза меня стала бить», – подумала она, извинительно хлюпнув.
– Может быть, у вас еще что-нибудь? – спросил немец. – Старинная одежда?
Бабка нырнула в сундук, швырком вытряхнула оттуда береженые юбки, кофты, старые полушалки. Немец выбрал два полотенца, вышитых густо, и душегрейку со стеклярусом. На столе рядом с консервами появился пакет сахара.
– Ишь сколько наторговала, – сказала ей Любка, посверкивая глазищами. – За такую то рухлядь.
Бабка отбрила:
– Ты поболе наторговать можешь…
Немец долго бабку благодарил и дедку Савельева благодарил, приняв его, видать, за бабкиного старика, а выйдя с Любкой за дверь, пояснил осуждающе, что русские, как он заметил, не умеют беречь красивых старинных вещей и с такой легкостью расстаются с ними, что он даже в толк не возьмет, почему они тогда с таким упорством воюют.
Ребятишки вылезли из-за печки, уставились было на бабкино богатство. Бабка их: «Кыщ! Пошли, Саври!» – выставила за дверь.
Она стала против стола, облегченная тайной мыслью, той, что на время отдалила от нее ненавистное слово «бульон».
Дед Савельев сидел тихо, тоже смотрел на продукты, но в его глазах, светлых и отчужденных, как бы похрустывал холод.
– Видал я всяких часов, – сказал он погодя. – С драконами и монахами, с павами, с барынями, с каруселями. Одни видал с ярмаркой. Как бьет час – человечки медные на ярмарке зашевелятся, мимо друг дружки пройдут, музыка заиграет, акробаты закувыркаются. А нету в них жизни – механическое кружение. А в кукушке есть. Да и на кукушку-то она мало похожа, так себе, чурбачок с носом. А поди ж ты…