И вот наши автоматчики решили забежать вперед, нарыть окопов и… открыть огонь.
Колонна остановилась: некоторое время они не знали с кем имеют дело, вызвали авиацию — та появилась по-волшебному и все небо заслонила. А потом начали бомбить их окопчики. Только успевали в свежую воронку перебегать. Считается, что они остановили армию. Какое там остановили. Их расстреляли танками. На автоматное тявканье поворачивалось сразу несколько танковых башен и туда — ах! И тявканье замолчало. Так почти всех, кто под бомбы не попал, истребили. Сейчас там памятник. И осетины русских очень любят. Осетины вообще русских любят, потому как детей своих учат, что те их ещё сто лет назад от турок спасли, но в этом ущелье особенно. Я видел этих ветеранов. Они почти ничего не могли рассказать. Вспоминали только как кто погиб.
Историю рассказал не я, а известный бард Александр Городницкий.
На исходе сорок первого года московская группа особого назначения Полярной авиации (МО-ГОН) получила срочное и ответственное задание. Надо было перегнать из Аляски в Москву новую партию английских боевых самолетов для пополнения наших повыбитых ВВС. В состав группы особого назначения входили наши самые прославленные полярные летчики — герои Советского Союза Водопьянов, Черевичный, Мазурук и другие. С трудом преодолев ураганные ветры и снежные заряды, к тридцать первому декабря они добрались до Амдермы. До Москвы оставалось совсем немного. И тут, как назло, занепогодило. Внезапный циклон принес беспросветную пургу. Стало ясно, что до родной Москвы уже не добраться, и Новый год придется встречать здесь. Это никого не радовало, помимо всего прочего, еще и потому, что все запасы спирта полностью вышли, так как все надеялись к новому году вернуться домой.
Далее Мазурук описывает такую невеселую картину. За длинным праздничным столом летной столовой сидят, позванивая орденами, унылые героические полярные летчики. На столе — множество самой разнообразной закуски и при этом полное отсутствие хотя бы одной бутылки. Часы показывают одиннадцать вечера, а за столом царит мрачная тишина. Вдруг распахивается наружная дверь, и вместе с клубами снежного пара в помещение входит старый аэродромный механик дядя Вася, держа в руках большую трехлитровую бутыль с непонятной жидкостью красного цвета.
"Дорогие наши сталинские соколы, — говорит дядя Вася нетвердым уже голосом, — не извольте погнушаться. Сам не знаю, что это такое — у себя в ремонтном балке нашел". Таинственную красную жидкость тут же стали испытывать на запах. По запаху — вроде, "она". Но ведь красная. Если бы зелёная или хотя бы синяя, как денатурат. Ведь известно, что красный цвет специально добавляют во все яды, чтобы их кто-нибудь сдуру не глотнул. Пробовать жидкость никто не решался.
"Уважаемые герои, — снова заявил дядя Вася, — жизни ваши нужны товарищу Сталину и всей нашей стране для войны с фашистами. А я человек старый, одинокий, никому особенно не нужный. Разрешите за вас смерть принять!" С этими словами он налил себе полстакана зловещего красного зелья, и со словами "За Родину, за Сталина!" лихо опрокинул стакан. В напряжённом ожидании прошло минут двадцать.
Дядя Вася сидел за столом в полном здравии и наливал себе ещё. Наконец — без десяти двенадцать — лётчики не выдержали. Все налили себе и под далекий бой кремлевских курантов, прорывавшийся сквозь треск ночного эфира, выпили за Новый год и за победу. Про дядю Васю вспомнили только через полчаса, когда заметили, что за столом его нет. Обнаружили его под столом. Дядя Вася лежал на полу, хрипел и дёргал ногами.
"И тут мы все как были, в одних гимнастерках, выскочили из-за стола и дернули стометровку в наш медпункт, в соседнюю избу, к нашему врачу.
Нам, конечно, сразу же — рвотное и промывание желудка, потом опять то же самое, и так часа два. И вот лежим мы все трясущиеся и голые, и вдруг вспомнил кто-то, — а дядю Васю-то, старика, забыли? С трудом напялив обмундирование, поплелись назад, открыли дверь в столовую и увидели странную картину. За пустым столом сидит живой и здоровый дядя Вася, наливая себе очередной стакан".
"А, голубчики, явились, — язвительно заметил он, допивая таинственную жидкость. — Будете над стариком издеваться? Да вы не сумлевайтесь — спирт чистейший. Просто я в него для понту пачку красного стрептоцида опустил…"
История одной фотографии
На ней я изображен обнажённым на фоне северных скал. Было нам тогда по 20 лет, и были мы после второго курса училища на севере на практике. Пошли в сопки загорать.
Далеко ушли. Вокруг красота, ручьи и скалы, и солнце невозможно шпарит. Разделись догола и давай загорать. Тогда-то Олег Смирнов меня и запечатлел. "Напрягись, — говорит, — чтоб мышцы было видно", — я и напрягся, а он меня щелкнул. Мы еще потом в Баренцево море полезли было купаться, но тут же выскочили — очень холодно.
И вот мы лежим и греем зад, и вдруг из-за скалы вылетает пограничный катер и прямо к нам, и в мегафон с него: "Товарищи матросы, оставайтесь на местах!" — ну мы не матросы, и оставаться не собирались: хапнули одежду и дёру, а он по нам очередь из спаренного автомата. Стрелял, конечно, в воздух, но мы тут же голые оказались на земле и поползли по ней, обдирая все имеемые члены.
Погранцы собирались нас и по суше преследовать. Но куда им за нами угнаться. Отстали, конечно.
Вчера ко мне в гости попросился Олег С. (один из героев рассказа "Мафия"). Алик уже седой. Принес бутылку портвейна "Массандра". "Сладкая, — говорит, — и с градусами", — я ему: "Алик, ну что ж ты портвейн-то пьешь?" — а он мне: "А что пить? А это марочное. У тебя фрукты есть?" — сели. Он мне: "Давай двери закроем, а то и поматериться нельзя", — закрыли. Рассказал, как недавно его в военкомат пригласили для вручения ордена "За мужество 3 степени". Он у нас входит в "группу особого риска" — ликвидировал аварию на "золотой рыбке", у нее тогда реактор рванул. По самые яйца в первом контуре напополам со свинцовой дробью целый месяц ходили. Вот ему и прислали бумажку. А он лечебной голодовкой по Малахову целый месяц занимался и только из нее вышел и, шатаясь на ветру, отправился за орденом. Мороз — минус тридцать. Еле дошел — дверь закрыта. Звонит — минут через десять: "Чего тебе, дед?" — "За орденом пришел", — подаёт бумажку, — "Сейчас разберемся", — и дверью — хлоп! Стоит еще полчаса. Холодно. К двери подходит розовощекий мужик в меховой шапке: "Чего стоишь?" — "Орден жду". — "Какой орден?" — "За мужество". — "Сейчас посмотрим". — "А ты кто?" — "А я — военком", — дверь — хлоп!
Через двадцать минут: "Вот что! Эту бумагу мы вам не писали. Мы разберемся. До свидания", — и пошел мой Алик, только вышедший из лечебной голодовки по Малахову, по морозу минус тридцать.
"Так и не дали орден! — жаловался он мне. — Разобрались. Мой номер 16 тысяч с копейками, а они пока только шеститысячные выдали. Хорошо, что ты теперь немного пьешь. Хоть поговорить можно".
Через полчаса он засобирался.
Я ему книг надарил.
У меня из дёсен кровь течет, и зубы шатаются. Положили меня в госпиталь, и при этом профессор, Черныш Владимир Федорович, с начальством договорился, что это будет отдельная палата, потому что я — писатель, "маринист" и вообще, в его понимании, чудо, а не человек.
Сам Владимир Фёдорович виртуоз, а кафедра челюстно-лицевой хирургии, сокращенно ЧЛХ, — это то место, где могут сделать тебе новую физиономию и глаза переставить на подбородок.
Я это видел. Глаза на подбородке. Паренька звали Славик. Ему осколок на излете все лицо развалил — глаза провалились в рот — и вот здесь ему все по кусочкам собирали.
Я должен был с утра лечь, но в поликлинике, куда я поехал за номерком на покладку, спросили: "Где ваша страховка?" — "А разве нужна страховка?" — "А как же!" — и отправили меня за ней.
Я туда-сюда ездил часа три и лег только в 16.30.
Положили меня не в отдельную палату, как обещано, а в пятнадцатую — на семь коек. Там лежат безродные пенсионеры и "вооруженные силы" — солдаты по первому году.
"Как дела?" — спросил я. "Из окна дует". — "А кормят как?" — "Чмово".
"То есть, плохо?" (Я считал, что кормят здесь неплохо — котлеты дают.) — "Чмово — каша чмовая, суп — чмовый".
"А котлеты?" — "Тоже чмовые".
Солдатикам лет по восемнадцать. У них "дух" — это совсем молодой, "слон" — полгода отслужил, "дед" — один год, "дембель" — полтора года.
"А этого завтра бить будут" — показывают на высокого парня. Он — "слон", а бить его будут "деды".
"За что?" — "Завтра в часть. Командир говорит: хватит прохлаждаться". Он прикомандирован к госпиталю. Месяц убирает койки, кровати, таскает больных, помогает при операциях, что-то вносит-выносит. Здесь для него рай. Вот за это и будут бить. "Мы тут на службе гнили, а ты там прохлаждался". Изобьют, а потом попросят: "Расскажи, как там".
"Там" — это в госпитале. Он будет им рассказывать о том, как он здесь месяц жил. Привирая, конечно, в пользу рая.
Пенсионер у стены возмущается дедовщиной в армии: "В наши времена так не было. Командиры воруют. Командиры продают солдат в заложники. Когда это было?"
Вечером по "скорой" начали привозить искалеченный народ.
Утром меня, как писателя и чудо-человека, переселяли в отдельную палату.
Я попросил солдатика помочь мне койки перенести, потому что там было голое помещение и надо было поставить три койки, а ждать, пока это сестра сделает — полдня пройдет.
Потом я спросил его: "Тебя как зовут?" — "Гена". — "Вот что, Гена, вот тебе сто рублей, сходи в магазин (это на территории), купи колбасы и чего-нибудь вкусненького для парней из палаты".
Он ушёл. Через десять минут стук в дверь, вваливается с колбасой: "А это вам" — "Да не надо мне колбасу, ребят угости". — "Ну, хоть мороженое возьмите, вкусное".
Ели поладили. Никак не мог поверить, что я не ем мороженое.
Действительно, вкусное же.
Дети наши — это не то, что нам хочется, а то, как получится. Настало тринадцатилетие, и тут открывается дверь, и он вползает. Совершенно пьяный. Это наша первая бутылка пива. Конечно, по морде, конечно. Ты же не готов, что оно начнет передвигаться на четвереньках.
Но после третьего раза ты уже готов и смотришь на это совсем по-иному: намазываешь ему хлеб с маслом и колбасой, говоришь: "Поешь, бедняга!"
До этого в пять лет был палец, сунутый в розетку, а теперь что-то новое, но в обоих случаях он не может объяснить, почему же такое случилось. И ты усаживаешь его за стол, накрываешь его всякими яствами, ставишь бутылку хорошего вина, говоришь ему: "Садись, будем учиться пить спиртное!" — и учишь, как наливать, когда наливать, с кем выпивать, и что не надо выпивать у ларька, где потом же падать, протягивая всем свои часы. Провел. Думаешь, что дошло. Ан нет! Опять открывается дверь, и в нее вваливаются все твои надежды. Они снова пьяны. Терпение. А хочется по морде, потому что ты на него свое время тратил. Но лучше все с самого начала. Это пройдет. У особо талантливых, с хорошей, цепкой памятью, как у того осьминога из аквариума, которому вместо рыбы протянули оголенный электрический провод, получается с первого раза, у иных — с пятого, у гениев — с двадцатого.
И школа. Ты думаешь, он там учится? Ошибаешься. Он там сидит. Учиться он начинает тогда, когда надо заканчивать — в последнем классе, а пока это все ерунда, хотя и приходится ею заниматься с неослабевающим интересом.
А еще будут друзья, каких лучше не пускать на порог, девочки, уходы из дома, воровство денежных средств, разоблачение и слезы, и беседы, беседы, беседы, из которых почти все впустую.
Это раньше я думал, что до него доходит все, а теперь я полагаю, что я, как коралл, могу тоннами выбрасывать в воду молоки, и только маленькая незначительная капелька может быть где-то когда-то и зацепится.
Больше бодрости! Больше веселья! Ребята, на девяносто девять процентов — это труд напрасный. Это бросовый труд. Не надо отчаиваться, ибо главным в деле воспитания является смех.
Чаще всего над самим собой.
Ах, Николай Васильевич! Полноте, батенька, полноте, вы, вы, вы — мое единственное утешение, вы отрада моя во дни гонений, во дни тягостных раздумий… да… Гоголь… Когда хозяин предлагает "дать мне в жало", я почему-то всегда вспоминаю, какой был у Гоголя нос — это был нос литературного кумира, кулинара пиндаровых сладостей, фармацевта я уж не знаю чего… да… все мы вышли из этого носа. Я думаю, все. Потому что иное место для выхода представляется мне совершенно неприемлемым. Ах, Николай Васильевич, дорогой мой, душка, Боже ж ты, мой, ужас, ужас до чего хорошо, хорошо-то как, Господи! Особенно вот это ваше: "Знаете ли вы…" — чудо, здорово, дрожь, прохлада понимания, слов нет, одни рыданья… Я бы воздвиг вам памятник, кабы не лень. После чего я бы воздал вам должное, описав все памятники, на которых возвышаются ваши литературные конкуренты, последователи, подражатели либо же клевреты. А так же я обошел бы места, на которых, по-моему разумению, должны будут возвышаться окаменевшие лики ныне здравствующих литераторов… качество литературных изысков которых оценивается литературными премиями. Боюсь только, жидкости не хватит. Из околохвостных мешков.
Вот!
Не люблю о смерти.
Лучше о жизни, и о том сколько в ней всего — нового, необычного, манящего.
И она искушает, выражаясь литературно, она соблазняет, бросает тебя, снова подбирает и возносит до небес.
Ах, язык, язык. Русский, между прочим, язык.
Сколько же в тебе еще неясного, непривычного, неизведанного?
И мне все кажется, что мы только в начале пути; мы словно вошли в пещеру, битком набитую всякими сверкающими штуками, и ощупали только что-то там у входа.
А ведь это всего лишь слова. Но они живут и здравствуют, и мужают, и стареют, и умирают.
Они ищут друг друга.
Иногда всю жизнь.
Находят и влюбляются, сочетаются браком, которому остаются верны.
О русском языке.
Мне очень хочется, чтоб он был вкусным, всегда новым, свежим, упругим.
Каким был язык и Пушкина, и Гоголя, и Лескова, и Чехова, и Грина, и Паустовского, и Пришвина, и еще Бог знает кого, Белинского, например.
И чтоб в любом столетии звучало:
И тут мы, скорее всего очень плавно, перешли к русскому мату — еще одному языку, который у нас не то чтобы совсем под запретом, а, как бы это помягче, не всегда и не всем удобен и по времени и по месту.
Так вот о мате.
На нем говорят: постовые, городовые, деятели искусств, молочницы, воспитательницы детского сада, министры, парламентарии, телеведущие, палубные матросы, адмиралы, сановники, садовники, налоговики, банкиры и прочие, прочие.
Мат — наше единственное национальное достояние. (Стоит оговориться — мне так думается.)
Мат мог бы даже сыграть роль объединяющей общенациональной идеи. (Мне кажется, к этой мысли стоит присмотреться). Ибо! Ничто так не объединяет нацию, как язык.
Правда, это своеобразный язык.
И этот язык всегда неуместен там, где нет половой однородности.
(Объяснимся.)
Значит там, где одновременно присутствуют существа противоположного пола, осознающие себя таковыми: только настоящие мужчины и женщины.
Там же, где есть только мужчины или только женщины, пусть даже сверхнастоящие; а также на школьном дворе, где половые признаки пока еще недоразвиты; а также в иных местах, где различие между полами немногого стоит — он цветет очень пышно (к примеру, на подиумах и в творческих мастерских).
Странной выглядела бы, скажем, для француза или же англичанина мысль о том, что половиной своего словарного запаса он не всегда может пользоваться.
Не здесь ли корни дикого и загадочного русского бунта? Человек, говорящий сразу на двух языках (один вслух, другой про себя, причем на втором явно больше), может скопить столько всякого…
Хотя, может быть, не мое это дело. (Всему виной академический стиль — тянет нас, понимаете ли, не туда.)
Мое дело — писать. (Вот именно.)
И я пишу. (Очень хорошо.)
И при письме всегда пользуюсь формулой: "Великую оздоровительную силу русского мата нельзя разменивать по мелочам".
Там, где можно его заменить — заменяю, где нельзя — оставляю.
Так появились на свет выражения: "клиторный бабай", "корявка ишачья", "вымя крокодила", "тетины пролежни", "трепетные семяводы", "недоношенный эмбрион кашалота-карлика", "червивая Испаньола", "етишкины водопроводы", "тесные пещеры принцессы Савской", "ететь тебя вертеть", "упрямое полено старины Джузеппе" и так далее.
Сочные, они помогают держать в строгости пафос.
Пафос вообще может существовать только в чрезвычайно укороченном виде. (Мои наблюдения.)
Иначе он перерастает в пошлость.
Смех играет роль садовых ножниц. Он укорачивает пафос, продлевая, тем самым, ему жизнь.
Гоголь называл смех порядочным человеком. Очень хочется к нему присоединиться.
Итак, мат заменяем, пафос уничтожаем, слова делаем вкусными — достаточно этого для рассказа? Почти. Нужны еще: сюжет или что-то около этого, интонация и… и еще много всего.
По-моему, я отвлекся. И говорю уже не о языке, а о себе, о своем видении проблемы, о своей роли, о своем месте, о роли своего места и о месте своей роли.
Наверное, это и есть пафос, который следует уничтожать.
Не лучше ли нам сочинить за Льва Николаевича его дневник:
"План на завтра: встать в четыре утра, наблюдать зарю, скакать на коне, не говорить чепухи, дать Степану пятиалтынный.
Итоги за день: встал пополудни, полчаса давил прыщи, потом нес какую-то околесицу, в результате чего дал Степану в морду".
Или сочинить стишки:
"Глафира, Глафира, хахаха-хаха! Вчера я нашел на дворе петуха. Издох! От любви, я надеюсь почил. Не так он точило свое поточил. Но я же, Глафира, ле-бе-дю-де-дю! По этому поводу всячески бдю! Не бойся! Не мойся!"
Или самому сочинить афоризм: "Бестолковые умрут первыми", и приписать его герцогу Гизу, герою Варфоломеевой ночи.
Не могу я писать слишком серьёзно, всё тянет выкинуть что-нибудь.
Да, все цитаты, кроме "Когда б не смерть…" Анненского, взяты из моих собственных произведений или произведулек, что, мне кажется, лучше звучит…
У нас матрос-первогодок рассказывал, что у него тётя родная — герцогиня и живёт в Бельгии. Его взяли в КГБ.
Там он сказал, что никого у него нет, что он просто хотел возвеличиться, и чтоб его уважали.
"Списать мёртвого труднее, чем получить живого!"
Помню, как меня поразила эта фраза. Ее сказал флагманский врач нашей дивизии атомных подводных лодок.
Нам на экипаж дали молодого врача, а он пошел и повесился на чердаке. Не совсем в себе был.
Командир потом перед каждым выходом в море ходил за замкомдивом и просил медика на выход, а тот ему: "Нечего было своего вешать!"
Тогда-то флагманский врач и сказал, что ему живого получить легче, чем списать мертвого.
Тогда-то я впервые и подумал, что все мы в России не люди, а какой-то мусор — нас можно списывать.
Интересно, с какого времени у нас так?
Мне тут позвонили и сказали, что я накаркал. Где-то прошлой зимой написал историю "72 метра". Там люди пытаются выйти с затонувшей лодки. У меня им повезло — лодка легла на 72 метрах. Полная темнота, воздушные подушки в каждом отсеке, и люди ныряют из отсека в отсек. Они перебираются в первый — там есть торпедные аппараты и спасательный люк. Холодно, наверху шторм, лодка зарылась в ил.
А вы попробуйте налить в тазик холодной воды, добавить льда, чтоб температура опустилась до 4 градусов. Положите туда ногу. Это очень больно.
Это так больно, что вскочишь ночью в Сочи, и тут же помчишься в Москву выражать соболезнования.
А ему только кувалду дали поцеловать и водицы морской испить.
Раздеть надо было и в воду Баренцева моря окунуть.
Конечно, даже в незатопленных кормовых отсеках будет вода. И не только от того, что от удара о грунт потек в корме дейдвудный сальник, а просто по той простой причине, что переборка выдерживает 10 атмосфер, и еще переборочные захлопки и двери выдерживают 10, но всегда найдется какая-нибудь труба вентиляции, которая идет по всей длине и рассчитана на 2 атмосферы, и при аварии ее следовало по инструкции впотьмах заглушить, но не заглушили.
Так что есть там вода, уж будьте покойны.
Сколько же они тянули с докладом о том, что в первые же минуты погибло 100 человек? Шесть суток? Комиссию создали, и она на месте оценивала, изучала, заодно и людей спасала.
Почему у нас людей спасают заодно?
А родственники добирались на перекладных, но потом, через трое суток, все губернаторы, представители президента очнулись и кинулись делать заявления, а на перроне встречают и в автобус сажают, и лекарства дают, и машины скорой помощи дежурят. Господи, национальный позор!
Не совестно людям в глаза смотреть.
Спросите у любого бывшего подводника на улице через сутки после аварии, и он скажет: в носовых умерли все, в корме — есть живые, но время идет на часы, и если в момент аварии сидели по тревоге, то это больше, чем двадцать человек, если сидели по боевой готовности номер два — в два раза меньше.
"Как кислород?"
"Исходим из худшего: они в темноте не нашли ни водолазного белья, ни аварийного запаса пищи и воды, ни гидрокостюмов, ни дыхательных аппаратов. Клапаны ВСД — воздуха среднего давления, чтоб поджать воду, а заодно и углекислый газ разбавить, они тоже не нашли. Они не знают, где нос, где корма. У них нет регенерации, им холодно, их заливает вода, а пресную воду они слизывают со стен. Грубо — кислород у них будет падать по проценту в сутки. То есть через 6 суток в отсеках будет по 15 процентов. Углекислый газ накапливается, конечно, но это не 5-6 процентов, а меньше, например 2. Это все из-за того, что в отсеках забортная вода. Она поглощает углекислоту. Человек всё это выдерживает".
Стоит добавить: наш человек.
Наверное, всем интересно, когда же он не выдержит. Поэтому и не просили помощи от англичан. Выясняли, когда же наступит предел.
Предел наступил — доложили по телевизору.
Мёртвые лучше, чем живые. Они всегда герои, памятник можно поставить, венки есть куда положить, а живые — вечно недотепы, утопившие лучший корабль.
И всех интересуют причины. Почему, все-таки.
"Уровень повреждений…" — и сами повреждения не показывают.
"Позволяет сделать вывод…" — а за людьми мы посылаем батискафы.
А они не могут прилепиться, потому что задиры на комингс-площадке, и течение, и крен, и видимость… "невидимость".
Есть такое русское слово — "суки".
И это первое, что я услышал по телефону. Позвонил приятелю и говорю: "Как тебе все это?" — а он и говорит: "Суки!"
Полнее не скажешь.
Вас, значит, суки, интересуют причины, а помощь в спасении людей вы попросить стесняетесь, ведете переговоры, уточняете технические параметры, люка, например. Ага, ага… нормальные у них параметры. Это я вам гарантирую. А если люки не совпадают, так они переходники привезут, только вы в воскресенье попросите, а не в четверг. И водолазы у них есть. А у вас ничего нет, кроме героизма людей, которые будут погружаться раз за разом в батискафе, который только на два часа, а не на десять, и который терпеть не может течений, крена и мутной воды.
Аквариум он у вас любит, этот ваш замечательный батискаф, аквариум!
Вот и погружайтесь себе в аквариуме, а людям вызовите англичан.
"Судя по разрушениям…" — пошли версии…
"В него угодило несколько ракет. Они ему разворотили нос и снесли половину рубки. Как вам такая идея?" — "Фантастика!"
У нас теперь все — "фантастика".
А ваше "столкновение с сухогрузом" не фантастика?
Район закрыт на учения. Покажите мне того гражданского моряка, и чтоб он непременно был идиотом, чтоб полезть в район торпедных стрельб?
Капитаны сухогрузов отлично знают, что от военных можно всего ожидать. Их пистолетами в спину пихай — не пойдут. За тридцать три версты обойдут.
"Это была разведывательная лодка НАТО".
Конечно. Но только представьте себе размеры "Курска": это утюг величиной с шестиэтажный дом и в длину — 150 метров. Водоизмещение — 18 тыс. тонн! И вот на него налетает маленькая, но очень вредная, героическая и скоростная противолодочная лодка НАТО. Она тихо подобралась, чтоб ее гидроакустики "Курска" не слышали, а потом как врубила ход — и "Курск" пополам.
Вот только в стороне нужно будет искать еще одну маленькую натовскую лодочку. Померла она. Ведь это все равно что птичке налететь на сарай.
"Там был взрыв!"
Наверное. Взорвались баллоны ВВД. Они наверху в легком корпусе. Как раз над первым отсеком. Трубопровод разорви — так рванет!
"Был взрыв торпеды. Слышали норвежцы".
А вы слышали? Почему слышали норвежцы, фиксировали англичане. А что слышали вы, и что вы зафиксировали?
"Торпеда вполне могла взорваться".
Могла. В умелых руках все может взорваться. С 1970 года я не слышал о таком взрыве. Наоборот, всегда считалось, что по ней хоть молотком бей.
Молотком не били, конечно, и в ответ на такую заботу торпеды не взрывались.
Что-то вы лукавите, господа мои хорошие. Лодка выходила на учение. Были ли у нее боевые торпеды? И вообще, что такого взрывоопасного у нее на борту было? Только туфту не гоните. Сходите в тыл и посмотрите аттестат корабля — что за ним числиться, а то вы даже в количестве людей сперва ошибались: то ли 118, то ли 130. А может, 140? 150?
Колонна остановилась: некоторое время они не знали с кем имеют дело, вызвали авиацию — та появилась по-волшебному и все небо заслонила. А потом начали бомбить их окопчики. Только успевали в свежую воронку перебегать. Считается, что они остановили армию. Какое там остановили. Их расстреляли танками. На автоматное тявканье поворачивалось сразу несколько танковых башен и туда — ах! И тявканье замолчало. Так почти всех, кто под бомбы не попал, истребили. Сейчас там памятник. И осетины русских очень любят. Осетины вообще русских любят, потому как детей своих учат, что те их ещё сто лет назад от турок спасли, но в этом ущелье особенно. Я видел этих ветеранов. Они почти ничего не могли рассказать. Вспоминали только как кто погиб.
***
Историю рассказал не я, а известный бард Александр Городницкий.
На исходе сорок первого года московская группа особого назначения Полярной авиации (МО-ГОН) получила срочное и ответственное задание. Надо было перегнать из Аляски в Москву новую партию английских боевых самолетов для пополнения наших повыбитых ВВС. В состав группы особого назначения входили наши самые прославленные полярные летчики — герои Советского Союза Водопьянов, Черевичный, Мазурук и другие. С трудом преодолев ураганные ветры и снежные заряды, к тридцать первому декабря они добрались до Амдермы. До Москвы оставалось совсем немного. И тут, как назло, занепогодило. Внезапный циклон принес беспросветную пургу. Стало ясно, что до родной Москвы уже не добраться, и Новый год придется встречать здесь. Это никого не радовало, помимо всего прочего, еще и потому, что все запасы спирта полностью вышли, так как все надеялись к новому году вернуться домой.
Далее Мазурук описывает такую невеселую картину. За длинным праздничным столом летной столовой сидят, позванивая орденами, унылые героические полярные летчики. На столе — множество самой разнообразной закуски и при этом полное отсутствие хотя бы одной бутылки. Часы показывают одиннадцать вечера, а за столом царит мрачная тишина. Вдруг распахивается наружная дверь, и вместе с клубами снежного пара в помещение входит старый аэродромный механик дядя Вася, держа в руках большую трехлитровую бутыль с непонятной жидкостью красного цвета.
"Дорогие наши сталинские соколы, — говорит дядя Вася нетвердым уже голосом, — не извольте погнушаться. Сам не знаю, что это такое — у себя в ремонтном балке нашел". Таинственную красную жидкость тут же стали испытывать на запах. По запаху — вроде, "она". Но ведь красная. Если бы зелёная или хотя бы синяя, как денатурат. Ведь известно, что красный цвет специально добавляют во все яды, чтобы их кто-нибудь сдуру не глотнул. Пробовать жидкость никто не решался.
"Уважаемые герои, — снова заявил дядя Вася, — жизни ваши нужны товарищу Сталину и всей нашей стране для войны с фашистами. А я человек старый, одинокий, никому особенно не нужный. Разрешите за вас смерть принять!" С этими словами он налил себе полстакана зловещего красного зелья, и со словами "За Родину, за Сталина!" лихо опрокинул стакан. В напряжённом ожидании прошло минут двадцать.
Дядя Вася сидел за столом в полном здравии и наливал себе ещё. Наконец — без десяти двенадцать — лётчики не выдержали. Все налили себе и под далекий бой кремлевских курантов, прорывавшийся сквозь треск ночного эфира, выпили за Новый год и за победу. Про дядю Васю вспомнили только через полчаса, когда заметили, что за столом его нет. Обнаружили его под столом. Дядя Вася лежал на полу, хрипел и дёргал ногами.
"И тут мы все как были, в одних гимнастерках, выскочили из-за стола и дернули стометровку в наш медпункт, в соседнюю избу, к нашему врачу.
Нам, конечно, сразу же — рвотное и промывание желудка, потом опять то же самое, и так часа два. И вот лежим мы все трясущиеся и голые, и вдруг вспомнил кто-то, — а дядю Васю-то, старика, забыли? С трудом напялив обмундирование, поплелись назад, открыли дверь в столовую и увидели странную картину. За пустым столом сидит живой и здоровый дядя Вася, наливая себе очередной стакан".
"А, голубчики, явились, — язвительно заметил он, допивая таинственную жидкость. — Будете над стариком издеваться? Да вы не сумлевайтесь — спирт чистейший. Просто я в него для понту пачку красного стрептоцида опустил…"
***
История одной фотографии
На ней я изображен обнажённым на фоне северных скал. Было нам тогда по 20 лет, и были мы после второго курса училища на севере на практике. Пошли в сопки загорать.
Далеко ушли. Вокруг красота, ручьи и скалы, и солнце невозможно шпарит. Разделись догола и давай загорать. Тогда-то Олег Смирнов меня и запечатлел. "Напрягись, — говорит, — чтоб мышцы было видно", — я и напрягся, а он меня щелкнул. Мы еще потом в Баренцево море полезли было купаться, но тут же выскочили — очень холодно.
И вот мы лежим и греем зад, и вдруг из-за скалы вылетает пограничный катер и прямо к нам, и в мегафон с него: "Товарищи матросы, оставайтесь на местах!" — ну мы не матросы, и оставаться не собирались: хапнули одежду и дёру, а он по нам очередь из спаренного автомата. Стрелял, конечно, в воздух, но мы тут же голые оказались на земле и поползли по ней, обдирая все имеемые члены.
Погранцы собирались нас и по суше преследовать. Но куда им за нами угнаться. Отстали, конечно.
***
Вчера ко мне в гости попросился Олег С. (один из героев рассказа "Мафия"). Алик уже седой. Принес бутылку портвейна "Массандра". "Сладкая, — говорит, — и с градусами", — я ему: "Алик, ну что ж ты портвейн-то пьешь?" — а он мне: "А что пить? А это марочное. У тебя фрукты есть?" — сели. Он мне: "Давай двери закроем, а то и поматериться нельзя", — закрыли. Рассказал, как недавно его в военкомат пригласили для вручения ордена "За мужество 3 степени". Он у нас входит в "группу особого риска" — ликвидировал аварию на "золотой рыбке", у нее тогда реактор рванул. По самые яйца в первом контуре напополам со свинцовой дробью целый месяц ходили. Вот ему и прислали бумажку. А он лечебной голодовкой по Малахову целый месяц занимался и только из нее вышел и, шатаясь на ветру, отправился за орденом. Мороз — минус тридцать. Еле дошел — дверь закрыта. Звонит — минут через десять: "Чего тебе, дед?" — "За орденом пришел", — подаёт бумажку, — "Сейчас разберемся", — и дверью — хлоп! Стоит еще полчаса. Холодно. К двери подходит розовощекий мужик в меховой шапке: "Чего стоишь?" — "Орден жду". — "Какой орден?" — "За мужество". — "Сейчас посмотрим". — "А ты кто?" — "А я — военком", — дверь — хлоп!
Через двадцать минут: "Вот что! Эту бумагу мы вам не писали. Мы разберемся. До свидания", — и пошел мой Алик, только вышедший из лечебной голодовки по Малахову, по морозу минус тридцать.
"Так и не дали орден! — жаловался он мне. — Разобрались. Мой номер 16 тысяч с копейками, а они пока только шеститысячные выдали. Хорошо, что ты теперь немного пьешь. Хоть поговорить можно".
Через полчаса он засобирался.
Я ему книг надарил.
***
У меня из дёсен кровь течет, и зубы шатаются. Положили меня в госпиталь, и при этом профессор, Черныш Владимир Федорович, с начальством договорился, что это будет отдельная палата, потому что я — писатель, "маринист" и вообще, в его понимании, чудо, а не человек.
Сам Владимир Фёдорович виртуоз, а кафедра челюстно-лицевой хирургии, сокращенно ЧЛХ, — это то место, где могут сделать тебе новую физиономию и глаза переставить на подбородок.
Я это видел. Глаза на подбородке. Паренька звали Славик. Ему осколок на излете все лицо развалил — глаза провалились в рот — и вот здесь ему все по кусочкам собирали.
Я должен был с утра лечь, но в поликлинике, куда я поехал за номерком на покладку, спросили: "Где ваша страховка?" — "А разве нужна страховка?" — "А как же!" — и отправили меня за ней.
Я туда-сюда ездил часа три и лег только в 16.30.
Положили меня не в отдельную палату, как обещано, а в пятнадцатую — на семь коек. Там лежат безродные пенсионеры и "вооруженные силы" — солдаты по первому году.
"Как дела?" — спросил я. "Из окна дует". — "А кормят как?" — "Чмово".
"То есть, плохо?" (Я считал, что кормят здесь неплохо — котлеты дают.) — "Чмово — каша чмовая, суп — чмовый".
"А котлеты?" — "Тоже чмовые".
Солдатикам лет по восемнадцать. У них "дух" — это совсем молодой, "слон" — полгода отслужил, "дед" — один год, "дембель" — полтора года.
"А этого завтра бить будут" — показывают на высокого парня. Он — "слон", а бить его будут "деды".
"За что?" — "Завтра в часть. Командир говорит: хватит прохлаждаться". Он прикомандирован к госпиталю. Месяц убирает койки, кровати, таскает больных, помогает при операциях, что-то вносит-выносит. Здесь для него рай. Вот за это и будут бить. "Мы тут на службе гнили, а ты там прохлаждался". Изобьют, а потом попросят: "Расскажи, как там".
"Там" — это в госпитале. Он будет им рассказывать о том, как он здесь месяц жил. Привирая, конечно, в пользу рая.
Пенсионер у стены возмущается дедовщиной в армии: "В наши времена так не было. Командиры воруют. Командиры продают солдат в заложники. Когда это было?"
Вечером по "скорой" начали привозить искалеченный народ.
Утром меня, как писателя и чудо-человека, переселяли в отдельную палату.
Я попросил солдатика помочь мне койки перенести, потому что там было голое помещение и надо было поставить три койки, а ждать, пока это сестра сделает — полдня пройдет.
Потом я спросил его: "Тебя как зовут?" — "Гена". — "Вот что, Гена, вот тебе сто рублей, сходи в магазин (это на территории), купи колбасы и чего-нибудь вкусненького для парней из палаты".
Он ушёл. Через десять минут стук в дверь, вваливается с колбасой: "А это вам" — "Да не надо мне колбасу, ребят угости". — "Ну, хоть мороженое возьмите, вкусное".
Ели поладили. Никак не мог поверить, что я не ем мороженое.
Действительно, вкусное же.
***
Дети наши — это не то, что нам хочется, а то, как получится. Настало тринадцатилетие, и тут открывается дверь, и он вползает. Совершенно пьяный. Это наша первая бутылка пива. Конечно, по морде, конечно. Ты же не готов, что оно начнет передвигаться на четвереньках.
Но после третьего раза ты уже готов и смотришь на это совсем по-иному: намазываешь ему хлеб с маслом и колбасой, говоришь: "Поешь, бедняга!"
До этого в пять лет был палец, сунутый в розетку, а теперь что-то новое, но в обоих случаях он не может объяснить, почему же такое случилось. И ты усаживаешь его за стол, накрываешь его всякими яствами, ставишь бутылку хорошего вина, говоришь ему: "Садись, будем учиться пить спиртное!" — и учишь, как наливать, когда наливать, с кем выпивать, и что не надо выпивать у ларька, где потом же падать, протягивая всем свои часы. Провел. Думаешь, что дошло. Ан нет! Опять открывается дверь, и в нее вваливаются все твои надежды. Они снова пьяны. Терпение. А хочется по морде, потому что ты на него свое время тратил. Но лучше все с самого начала. Это пройдет. У особо талантливых, с хорошей, цепкой памятью, как у того осьминога из аквариума, которому вместо рыбы протянули оголенный электрический провод, получается с первого раза, у иных — с пятого, у гениев — с двадцатого.
И школа. Ты думаешь, он там учится? Ошибаешься. Он там сидит. Учиться он начинает тогда, когда надо заканчивать — в последнем классе, а пока это все ерунда, хотя и приходится ею заниматься с неослабевающим интересом.
А еще будут друзья, каких лучше не пускать на порог, девочки, уходы из дома, воровство денежных средств, разоблачение и слезы, и беседы, беседы, беседы, из которых почти все впустую.
Это раньше я думал, что до него доходит все, а теперь я полагаю, что я, как коралл, могу тоннами выбрасывать в воду молоки, и только маленькая незначительная капелька может быть где-то когда-то и зацепится.
Больше бодрости! Больше веселья! Ребята, на девяносто девять процентов — это труд напрасный. Это бросовый труд. Не надо отчаиваться, ибо главным в деле воспитания является смех.
Чаще всего над самим собой.
***
Ах, Николай Васильевич! Полноте, батенька, полноте, вы, вы, вы — мое единственное утешение, вы отрада моя во дни гонений, во дни тягостных раздумий… да… Гоголь… Когда хозяин предлагает "дать мне в жало", я почему-то всегда вспоминаю, какой был у Гоголя нос — это был нос литературного кумира, кулинара пиндаровых сладостей, фармацевта я уж не знаю чего… да… все мы вышли из этого носа. Я думаю, все. Потому что иное место для выхода представляется мне совершенно неприемлемым. Ах, Николай Васильевич, дорогой мой, душка, Боже ж ты, мой, ужас, ужас до чего хорошо, хорошо-то как, Господи! Особенно вот это ваше: "Знаете ли вы…" — чудо, здорово, дрожь, прохлада понимания, слов нет, одни рыданья… Я бы воздвиг вам памятник, кабы не лень. После чего я бы воздал вам должное, описав все памятники, на которых возвышаются ваши литературные конкуренты, последователи, подражатели либо же клевреты. А так же я обошел бы места, на которых, по-моему разумению, должны будут возвышаться окаменевшие лики ныне здравствующих литераторов… качество литературных изысков которых оценивается литературными премиями. Боюсь только, жидкости не хватит. Из околохвостных мешков.
Вот!
***
Не люблю о смерти.
Лучше о жизни, и о том сколько в ней всего — нового, необычного, манящего.
И она искушает, выражаясь литературно, она соблазняет, бросает тебя, снова подбирает и возносит до небес.
***
Ах, язык, язык. Русский, между прочим, язык.
Сколько же в тебе еще неясного, непривычного, неизведанного?
И мне все кажется, что мы только в начале пути; мы словно вошли в пещеру, битком набитую всякими сверкающими штуками, и ощупали только что-то там у входа.
А ведь это всего лишь слова. Но они живут и здравствуют, и мужают, и стареют, и умирают.
Они ищут друг друга.
Иногда всю жизнь.
Находят и влюбляются, сочетаются браком, которому остаются верны.
***
О русском языке.
Мне очень хочется, чтоб он был вкусным, всегда новым, свежим, упругим.
Каким был язык и Пушкина, и Гоголя, и Лескова, и Чехова, и Грина, и Паустовского, и Пришвина, и еще Бог знает кого, Белинского, например.
И чтоб в любом столетии звучало:
Мне хочется, чтоб говорили: "Ох, уж эти русские! Вот они как скажут, так это все… вы знаете… даже слов не подобрать".
"Когда б не смерть, а забытье,
Чтоб ни движения, ни звука…"
И тут мы, скорее всего очень плавно, перешли к русскому мату — еще одному языку, который у нас не то чтобы совсем под запретом, а, как бы это помягче, не всегда и не всем удобен и по времени и по месту.
Так вот о мате.
На нем говорят: постовые, городовые, деятели искусств, молочницы, воспитательницы детского сада, министры, парламентарии, телеведущие, палубные матросы, адмиралы, сановники, садовники, налоговики, банкиры и прочие, прочие.
Мат — наше единственное национальное достояние. (Стоит оговориться — мне так думается.)
Мат мог бы даже сыграть роль объединяющей общенациональной идеи. (Мне кажется, к этой мысли стоит присмотреться). Ибо! Ничто так не объединяет нацию, как язык.
Правда, это своеобразный язык.
И этот язык всегда неуместен там, где нет половой однородности.
(Объяснимся.)
Значит там, где одновременно присутствуют существа противоположного пола, осознающие себя таковыми: только настоящие мужчины и женщины.
Там же, где есть только мужчины или только женщины, пусть даже сверхнастоящие; а также на школьном дворе, где половые признаки пока еще недоразвиты; а также в иных местах, где различие между полами немногого стоит — он цветет очень пышно (к примеру, на подиумах и в творческих мастерских).
Странной выглядела бы, скажем, для француза или же англичанина мысль о том, что половиной своего словарного запаса он не всегда может пользоваться.
Не здесь ли корни дикого и загадочного русского бунта? Человек, говорящий сразу на двух языках (один вслух, другой про себя, причем на втором явно больше), может скопить столько всякого…
Хотя, может быть, не мое это дело. (Всему виной академический стиль — тянет нас, понимаете ли, не туда.)
Мое дело — писать. (Вот именно.)
И я пишу. (Очень хорошо.)
И при письме всегда пользуюсь формулой: "Великую оздоровительную силу русского мата нельзя разменивать по мелочам".
Там, где можно его заменить — заменяю, где нельзя — оставляю.
Так появились на свет выражения: "клиторный бабай", "корявка ишачья", "вымя крокодила", "тетины пролежни", "трепетные семяводы", "недоношенный эмбрион кашалота-карлика", "червивая Испаньола", "етишкины водопроводы", "тесные пещеры принцессы Савской", "ететь тебя вертеть", "упрямое полено старины Джузеппе" и так далее.
Сочные, они помогают держать в строгости пафос.
Пафос вообще может существовать только в чрезвычайно укороченном виде. (Мои наблюдения.)
Иначе он перерастает в пошлость.
Смех играет роль садовых ножниц. Он укорачивает пафос, продлевая, тем самым, ему жизнь.
Гоголь называл смех порядочным человеком. Очень хочется к нему присоединиться.
Итак, мат заменяем, пафос уничтожаем, слова делаем вкусными — достаточно этого для рассказа? Почти. Нужны еще: сюжет или что-то около этого, интонация и… и еще много всего.
По-моему, я отвлекся. И говорю уже не о языке, а о себе, о своем видении проблемы, о своей роли, о своем месте, о роли своего места и о месте своей роли.
Наверное, это и есть пафос, который следует уничтожать.
Не лучше ли нам сочинить за Льва Николаевича его дневник:
"План на завтра: встать в четыре утра, наблюдать зарю, скакать на коне, не говорить чепухи, дать Степану пятиалтынный.
Итоги за день: встал пополудни, полчаса давил прыщи, потом нес какую-то околесицу, в результате чего дал Степану в морду".
Или сочинить стишки:
"Глафира, Глафира, хахаха-хаха! Вчера я нашел на дворе петуха. Издох! От любви, я надеюсь почил. Не так он точило свое поточил. Но я же, Глафира, ле-бе-дю-де-дю! По этому поводу всячески бдю! Не бойся! Не мойся!"
Или самому сочинить афоризм: "Бестолковые умрут первыми", и приписать его герцогу Гизу, герою Варфоломеевой ночи.
Не могу я писать слишком серьёзно, всё тянет выкинуть что-нибудь.
Да, все цитаты, кроме "Когда б не смерть…" Анненского, взяты из моих собственных произведений или произведулек, что, мне кажется, лучше звучит…
***
У нас матрос-первогодок рассказывал, что у него тётя родная — герцогиня и живёт в Бельгии. Его взяли в КГБ.
Там он сказал, что никого у него нет, что он просто хотел возвеличиться, и чтоб его уважали.
***
"Списать мёртвого труднее, чем получить живого!"
Помню, как меня поразила эта фраза. Ее сказал флагманский врач нашей дивизии атомных подводных лодок.
Нам на экипаж дали молодого врача, а он пошел и повесился на чердаке. Не совсем в себе был.
Командир потом перед каждым выходом в море ходил за замкомдивом и просил медика на выход, а тот ему: "Нечего было своего вешать!"
Тогда-то флагманский врач и сказал, что ему живого получить легче, чем списать мертвого.
Тогда-то я впервые и подумал, что все мы в России не люди, а какой-то мусор — нас можно списывать.
Интересно, с какого времени у нас так?
Мне тут позвонили и сказали, что я накаркал. Где-то прошлой зимой написал историю "72 метра". Там люди пытаются выйти с затонувшей лодки. У меня им повезло — лодка легла на 72 метрах. Полная темнота, воздушные подушки в каждом отсеке, и люди ныряют из отсека в отсек. Они перебираются в первый — там есть торпедные аппараты и спасательный люк. Холодно, наверху шторм, лодка зарылась в ил.
А вы попробуйте налить в тазик холодной воды, добавить льда, чтоб температура опустилась до 4 градусов. Положите туда ногу. Это очень больно.
Это так больно, что вскочишь ночью в Сочи, и тут же помчишься в Москву выражать соболезнования.
А ему только кувалду дали поцеловать и водицы морской испить.
Раздеть надо было и в воду Баренцева моря окунуть.
Конечно, даже в незатопленных кормовых отсеках будет вода. И не только от того, что от удара о грунт потек в корме дейдвудный сальник, а просто по той простой причине, что переборка выдерживает 10 атмосфер, и еще переборочные захлопки и двери выдерживают 10, но всегда найдется какая-нибудь труба вентиляции, которая идет по всей длине и рассчитана на 2 атмосферы, и при аварии ее следовало по инструкции впотьмах заглушить, но не заглушили.
Так что есть там вода, уж будьте покойны.
Сколько же они тянули с докладом о том, что в первые же минуты погибло 100 человек? Шесть суток? Комиссию создали, и она на месте оценивала, изучала, заодно и людей спасала.
Почему у нас людей спасают заодно?
А родственники добирались на перекладных, но потом, через трое суток, все губернаторы, представители президента очнулись и кинулись делать заявления, а на перроне встречают и в автобус сажают, и лекарства дают, и машины скорой помощи дежурят. Господи, национальный позор!
Не совестно людям в глаза смотреть.
Спросите у любого бывшего подводника на улице через сутки после аварии, и он скажет: в носовых умерли все, в корме — есть живые, но время идет на часы, и если в момент аварии сидели по тревоге, то это больше, чем двадцать человек, если сидели по боевой готовности номер два — в два раза меньше.
"Как кислород?"
"Исходим из худшего: они в темноте не нашли ни водолазного белья, ни аварийного запаса пищи и воды, ни гидрокостюмов, ни дыхательных аппаратов. Клапаны ВСД — воздуха среднего давления, чтоб поджать воду, а заодно и углекислый газ разбавить, они тоже не нашли. Они не знают, где нос, где корма. У них нет регенерации, им холодно, их заливает вода, а пресную воду они слизывают со стен. Грубо — кислород у них будет падать по проценту в сутки. То есть через 6 суток в отсеках будет по 15 процентов. Углекислый газ накапливается, конечно, но это не 5-6 процентов, а меньше, например 2. Это все из-за того, что в отсеках забортная вода. Она поглощает углекислоту. Человек всё это выдерживает".
Стоит добавить: наш человек.
Наверное, всем интересно, когда же он не выдержит. Поэтому и не просили помощи от англичан. Выясняли, когда же наступит предел.
Предел наступил — доложили по телевизору.
Мёртвые лучше, чем живые. Они всегда герои, памятник можно поставить, венки есть куда положить, а живые — вечно недотепы, утопившие лучший корабль.
И всех интересуют причины. Почему, все-таки.
"Уровень повреждений…" — и сами повреждения не показывают.
"Позволяет сделать вывод…" — а за людьми мы посылаем батискафы.
А они не могут прилепиться, потому что задиры на комингс-площадке, и течение, и крен, и видимость… "невидимость".
Есть такое русское слово — "суки".
И это первое, что я услышал по телефону. Позвонил приятелю и говорю: "Как тебе все это?" — а он и говорит: "Суки!"
Полнее не скажешь.
Вас, значит, суки, интересуют причины, а помощь в спасении людей вы попросить стесняетесь, ведете переговоры, уточняете технические параметры, люка, например. Ага, ага… нормальные у них параметры. Это я вам гарантирую. А если люки не совпадают, так они переходники привезут, только вы в воскресенье попросите, а не в четверг. И водолазы у них есть. А у вас ничего нет, кроме героизма людей, которые будут погружаться раз за разом в батискафе, который только на два часа, а не на десять, и который терпеть не может течений, крена и мутной воды.
Аквариум он у вас любит, этот ваш замечательный батискаф, аквариум!
Вот и погружайтесь себе в аквариуме, а людям вызовите англичан.
"Судя по разрушениям…" — пошли версии…
"В него угодило несколько ракет. Они ему разворотили нос и снесли половину рубки. Как вам такая идея?" — "Фантастика!"
У нас теперь все — "фантастика".
А ваше "столкновение с сухогрузом" не фантастика?
Район закрыт на учения. Покажите мне того гражданского моряка, и чтоб он непременно был идиотом, чтоб полезть в район торпедных стрельб?
Капитаны сухогрузов отлично знают, что от военных можно всего ожидать. Их пистолетами в спину пихай — не пойдут. За тридцать три версты обойдут.
"Это была разведывательная лодка НАТО".
Конечно. Но только представьте себе размеры "Курска": это утюг величиной с шестиэтажный дом и в длину — 150 метров. Водоизмещение — 18 тыс. тонн! И вот на него налетает маленькая, но очень вредная, героическая и скоростная противолодочная лодка НАТО. Она тихо подобралась, чтоб ее гидроакустики "Курска" не слышали, а потом как врубила ход — и "Курск" пополам.
Вот только в стороне нужно будет искать еще одну маленькую натовскую лодочку. Померла она. Ведь это все равно что птичке налететь на сарай.
"Там был взрыв!"
Наверное. Взорвались баллоны ВВД. Они наверху в легком корпусе. Как раз над первым отсеком. Трубопровод разорви — так рванет!
"Был взрыв торпеды. Слышали норвежцы".
А вы слышали? Почему слышали норвежцы, фиксировали англичане. А что слышали вы, и что вы зафиксировали?
"Торпеда вполне могла взорваться".
Могла. В умелых руках все может взорваться. С 1970 года я не слышал о таком взрыве. Наоборот, всегда считалось, что по ней хоть молотком бей.
Молотком не били, конечно, и в ответ на такую заботу торпеды не взрывались.
Что-то вы лукавите, господа мои хорошие. Лодка выходила на учение. Были ли у нее боевые торпеды? И вообще, что такого взрывоопасного у нее на борту было? Только туфту не гоните. Сходите в тыл и посмотрите аттестат корабля — что за ним числиться, а то вы даже в количестве людей сперва ошибались: то ли 118, то ли 130. А может, 140? 150?