Затем нас разделили: женщин - отдельно, мужчин - отдельно. Мы с Яношем переглянулись: наверняка гонят в плен. Мы подумали о Сибири, тем более что зима была суровая, снег жесткий, солнце светило и искрилось, сильно подмораживало.
   Мы шли. Вернее, плелись толпой, по незнакомой дороге.
   От Яноша я была отрезана. Почти никто не разговаривал. Отряд был довольно большой. Тех, кто не мог идти дальше и падал, забивали насмерть или пристреливали. Чаще всего падали старики, женщины, дети, они теряли сознание от усталости; все равно они не смогли бы идти дальше и скоро замерзли бы, даже если бы пуля не покончила с ними. Но эта смерть была верная. Я не знала, что мы движемся сквозь огневой рубеж.
   Так мы шли до вечера. Мами уже еле-еле шагала. Мы тащили ее, подхватив под руки с двух сторон, бедняжка едва волочила ноги по земле, слезы лились из ее глаз ручьем.
   У меня заболело сердце; это неудачное выражение, но ничего другого я сказать не могу. Потом меня охватила дикая злоба к русским. Такая злоба и гнев, которые я редко ощущаю в жизни: в эти минуты меня переполняет такая отвага, что я ничего не боюсь.
   Я выскочила из строя; не знаю, почему меня не пристрелили. Побежала вперед и схватила под уздцы лошадь солдата, ехавшего в голове колонны. Лошадей я тогда уже не боялась: они гораздо добрее, чем люди. Лошадь резко остановилась и поднялась на дыбы, когда я встала перед ней как вкопанная. А солдат занес плетку и ударил меня или хотел ударить, уже не помню, это не так важно.
   Помню только, что кричала по-русски: "Стой!", а по-венгерски: "Звери! Вы что, не видите - женщины и дети не могут идти? Остановитесь!" И мы остановились! Солдаты и вся колонна - все рухнули на землю там, где стояли; люди смогли наконец передохнуть, помочиться. Не знаю, сколько мы простояли; через некоторое время мы поднялись и двинулись дальше.
   Что было после - не знаю: от усталости и холода мне отшибло память.
   Потом вижу себя в каком-то домике, чистом, приветливом; там всего одна комната, в печке ярко горит огонь. Может быть, это охотничий домик или караульное помещение. Там, к моему удивлению, сидел мужчина в форме немецкого офицера; нога у него была то ли в гипсе, то ли забинтована; он разговаривал со стоящим рядом русским офицером, видимо, большим чином. Я показала ему записку и попыталась объяснить, что мы - "дипломатический корпус", а потом потребовала по-русски, по-венгерски, по-румынски и по-немецки, чтобы нас отпустили: это незаконно, бесчеловечно.
   Офицер внимательно смотрел на меня, затем вызвал солдата (не помню уже откуда) и приказал, чтобы нас отделили и отпустили на свободу. Всех нас: пленных французов, югославского священника, представителя папского посольства с матерью, Клари, девочку, Мину с матерью, Яноша, Мами и меня отпустили на все четыре стороны.
   Перед этим нам вернули ту бумагу и дали каждому по ломтю хлеба полбуханки на всех. Мы были голодны с самого утра, не помню даже, ели ли мы утром. Свой ломоть хлеба я положила в карман пальто: съем позже, когда голод совсем одолеет, или отдам кому-нибудь, кто выбьется из сил. Так мы и отправились в дорогу, зная - нас как-то предупредили, - что находимся на передовой.
   Мы шли вслепую. Янош считал, что мы недалеко от Чаквара, он знал туда дорогу. Сначала нужно было пройти через лес, и самым странным здесь было уже темнело, - что я все время видела летящие мимо пули. Да, именно видела: они были цветные, светились зеленым светом. "Сигнальные ракеты", - сказал Янош. Годы спустя, на рассвете 4 ноября 1956 года, увидев в окно цветные залпы, Миклош сказал: "Начинается советское наступление, это сигнальные ракеты". И наступление началось.
   Ночью мы добрались до околицы Чаквара. Там был выставлен патруль: русский солдат расхаживал взад-вперед.
   Наши собаки опять были с нами. Три из них, те, кто выжил, преданно за нами следовали. Пока мы шли в колонне, они бежали лесом, держась вдалеке, чтобы солдаты не заметили их и не пристрелили. Они были очень смышленые: все-таки охотничьи собаки. В этом им повезло, да и нам тоже. Ведь из-за собак мы могли поплатиться жизнью.
   Из последних сил мы пробрались по сугробам через лес, сквозь кустарник, и вышли на тропу, ведущую к деревне. Мы смертельно устали, но Янош не разрешил делать остановку - боялся, что мы не сможем больше подняться: ведь мы были на ногах с утра.
   Зимой рано темнеет, но нам казалось, ночь тянется целую вечность. К тому же ночь была лунная, светло было и от снега. Мы притаились на опушке, потом легли на снег; можно было точно рассчитать, когда часовой уйдет дальше всего. Вот он доходит до места, где лежим мы; поворачивается, идет обратно; вот повернулся к нам спиной! Пока он смотрит в другую сторону, можно переползти через дорогу; на той стороне - похожая на ров ложбина, по ней и нужно двигаться дальше. Когда он повернется - это нужно было рассчитать, надо, лежа на животе, затаиться в ложбине. Пройдет, опять повернется спиной - можно ползти дальше, потом опять затаиться. Эта игра терзала нервы. Янош знал, как нужно двигаться, сам он пять раз прополз по этой дороге. Он и подавал нам сигнал: лечь - остановиться - двигаться вперед. Стоит кому-то сделать неверное движение - и всем нам конец. Он знал наверняка, что на передовой стреляют без разговоров. Да если бы нас и стали спрашивать, что бы мы сказали?
   Так вот почему русские выгнали нас из дому, вот почему должны были умереть те, кто падал и отставал от колонны. А почему тогда нас отпустили?
   Понятия не имею. Хотя у нас была бумага, что мы - дипломатический корпус и так далее, но ведь в конце концов нас отправили под огонь: тогда, ночью, никто не стал бы проверять у нас документы.
   Последними остались Янош, Мами, я и собаки. Янош перетащил Мами. Очередь была за мной и за собаками. Из-за них он очень сердился. Ругался еле слышно, но крепко, шепча: "Какой же я дурак: собак надо было пристрелить, к дереву привязать. Надо их убить!"
   Я не хотела убивать собак. Жить, правда, тоже не очень хотелось. Зато очень хотелось, чтобы в живых остались другие, особенно Янош и Мами. Я молчала, и мы поползли. Он - впереди, я - за ним, бок о бок со мной Филике. Филике был такой худенький, что умещался в канаве рядом со мной. Сзади - две другие собаки. Они уж наверняка точнее выполняли указания Яноша, чем я или кто-либо другой. Когда он давал знак "лежать тихо", они не шевелились. Когда мы ползли по-пластунски, они делали то же самое. Если мы лежали неподвижно, они тоже не двигались. Безмолвно, без единого звука.
   Господи! Какими же умными, послушными, верными были эти собаки! Гораздо легче было ползти вместе со мной и с собаками, чем с остальными, говорил потом Янош.
   В конце канавы был сарайчик, что-то вроде давильни, без подвала. Дверь была взломана. Мы забрались туда бесшумно, по очереди, все так же по-пластунски, после этого Янош приладил дверь на место, чем-то подпер ее. Внутри - два топчана, голые доски. Мы улеглись на полу и на топчанах. Заснули от усталости. Мы не мерзли: в тесной комнатушке нас было много.
   На рассвете кто-то стал дубасить в дверь. Ну, теперь мы пропали! Собаки залаяли, Янош бросился к двери.
   Это были русские солдаты, с ними мужчина, венгр. Мужчина узнал Яноша, сказал что-то русским. Наверное, "местный", "здесь живет", "невиновен", или бог его знает, что еще. Нас не тронули.
   Утром я хотела было достать свой хлеб, но в кармане были лишь крошки: хлеб искрошился.
   Потом из этой лачуги, полуживые от страха, мы отправились к деревне, к Чаквару. Добрались туда к полудню. Как и прежде, искрящийся солнечный свет, суровая, холодная зима, сверкающий снег.
   Помню, старушка, мать Фёрштнера - я забыла уже, как ее звали, настолько приободрилась, что пожелала пойти в парикмахерскую. "Сделаем прическу, а потом и обед велим подать", - сказала она. Слегка раздраженно я заметила, что мы в зоне боевых действий, на фронте. Она посмотрела на меня удивленно: "Но парикмахерская-то должна работать". - "Да ведь в Чакваре все равно нет парикмахерской!" - ответила я.
   Не знаю, как попали мы в дом приходского священника: это уже спуталось в моей памяти. Главное, мы были там, нас туда направили{4}, и - чудо из чудес! - на телеге прибыли из лесничества все наши вещи. Хотите верьте, хотите нет, но абсолютно ничего не пропало. Для меня навсегда останется тайной эта неорганизованная организованность русских. Как и их поведение: никогда ничего нельзя предвидеть, рассчитать заранее. Может случиться все что угодно, но в то же время и прямо противоположное.
   Была там и Лапочка, в дорожной корзинке. Но прошло так много времени, чуть ли не двое суток. Мы выпустили Лапочку, она тут же села и стала мочиться, все никак остановиться не могла. Чистоплотная, как все кошки, она эти полтора-два дня терпела, не пачкала свою корзинку. (Одна из основных проблем на войне: надо облегчаться, но вот когда и где? Как ни странно, даже если не ешь сутками. Впоследствии то же самое я видела у лежащих без сознания умирающих.)
   Мы разместились в доме. Кроме нас, там жили приходской священник (по совместительству - декан) и капеллан. Это была довольно большая резиденция: постройка в форме буквы "L", в конце - кухня. Французы-военнопленные опять поселились в кухне и занялись стряпней. Со стороны двора вдоль всего дома тянулась застекленная веранда. Со стороны площади - окна, выходившие на палисадник.
   У ворот стоял часовой, советский солдат, и никого не впускал. Иногда деревню обстреливали, но в общем мы жили относительно мирно. Кроме священников. Эти вели себя отвратительно! Помню, священник из Югославии лежал в постели в комнате капеллана. Он был старый, больной и глухой. Однажды я взяла что-то из шкафа у капеллана, кажется, стакан, чтобы дать ему попить, и не поставила на место. За это капеллан сурово и резко отчитал меня, как будто я этот стакан хотела украсть. Не знаю, что было дальше, но прекрасно помню, что мне очень хотелось дать ему по физиономии. До этого я в жизни не ударила ни животное, ни человека. Я сказала капеллану: "Послушайте, Ваше преподобие: я еще никому не давала пощечин, но сейчас, не будь вы священником, я бы вам наверняка влепила".
   Декан заставлял нас выбивать персидский ковер, припрятывал свое добро, но даже картофелиной с нами не поделился, а ведь картошка занимала половину его подвала - вместительного прямоугольного сводчатого помещения, мешки были сложены штабелем высотой в три-четыре метра. Потом, во время боев, она рассыпалась и покрыла все помещение метровым слоем. А Чаквар между тем обстреливали. "Скажите, господин декан, вы не боитесь Бога?" - спросила я у него. Он поглядел на меня и сказал: сразу видно, что я реформатской веры, если так дерзко разговариваю со священником. (Он был высокого роста, с маленьким выпуклым брюшком, всегда в черной сутане, на голове - серая шляпа. А капеллан был тощий, как сушеный лещ.)
   Как-то вечером мужчины играли в карты в подвале, там же приютились женщины, а мы с Яношем остались наверху. Янош собрался отнести в починку свои сапоги, он был в домашних тапочках и пиджаке. Мы сидели у кровати югославского священника на полу, на матрасе, рядом - наши собаки. Янош поднялся и стал прохаживаться по тесной комнатке. До нас доносились мощные раскаты орудий. "Gott sei Dank, heute ist ganz Ruhe"{5}, - промолвил югославский священник. Такой слабый был у него слух. Мы с Яношем как раз потешались над этим, снова усевшись на корточки у изножья кровати, чтобы защититься от осколков в случае попадания, когда дверь резко распахнулась. Ввалились русские солдаты. Один схватил за руку и рывком поднял с пола меня, другой - Яноша. Собаки отчаянно лаяли, солдаты орали. Яноша схватили. Так и увели его: в шлепанцах, с непокрытой головой, без пальто. Я побежала следом. В углу коридора они столкнулись с остальными мужчинами, поднимавшимися из подвала. Всех их забрали.
   Мне бросили какую-то фразу, из которой я поняла: "Потом, утром". Это было ужасно. Невозможно, просто невозможно описать, что я чувствовала.
   В подвале я сказала Мами и остальным женщинам: наверху тихо, но в любую минуту может начаться стрельба, пусть они остаются в подвале и ночуют там. Мы с мужчинами будем охранять дом.
   Поднявшись наверх, я положила на голову подушку, прижала ее к ушам, чтобы заглушить грохот, прислонилась лбом к оконному стеклу и стала смотреть в лунную ночь. Так я дожидалась утра.
   Каждым своим нервом я чувствовала, что сейчас Яноша оторвали от меня, увели, и Бог весть, что с ним будет. А может, я уже предчувствовала, что нас ожидает.
   Я думала, это самая глубокая ночь в моей жизни.
   Утром женщины поднялись из подвала. Плач, упреки: почему я не сказала сразу, что случилось. "А что вы могли бы сделать? - отвечала я. - Ведь до утра - комендантский час, кто осмелился бы выйти из дому ночью? Да и куда, зачем?"
   Потом я пошла одна. Повязала голову платком и отправилась в комендатуру. Там сидела целая толпа народу, все ждали своей очереди. Среди них была девочка с окровавленной головой, одна прядь волос вырвана. Вид у нее был жалкий, подавленный. "Из-под русских ее вытащили", - сказала ее мать. Я не поняла, спросила: "Из-под машины?" Женщина разозлилась: "Вы что, ненормальная? Не знаете, что они делают с женщинами?"
   Я слушала, о чем говорят вокруг. Кому из женщин сломали позвоночник, кто потерял сознание, у кого не могут остановить кровь, кого из мужчин застрелили за то, что он пытался заступиться за жену.
   Внезапно мне открылся весь кошмар, окружавший нас. Вдруг стало ясно, что в доме священника, под охраной советского солдата, видя лишь нескольких солдат, время от времени добродушно заглядывающих к нам, мародерствующих, поедающих наш хлеб, но не осмеливающихся на большее, мы ничего не знали о том, что происходит снаружи. Может, Янош знал, только не говорил?
   Он, наверное, подозревал что-то. Венгерские солдаты вели себя в русских деревнях не намного порядочнее.
   Что сказал командир, я уже не помню.
   Позже, когда выпустили декана, я узнала, что обвиняют нас в том, что мы шпионы, потому что точь-в-точь после боя часов на колокольне бомба попала прямо в русский штаб и погибло много народу. Они думали, мы подавали сигналы из церкви.
   Им невозможно было объяснить, что башенные часы бьют регулярно, потому что заведены, это простое совпадение. Вообще русским очень многое нельзя было растолковать. Они жили в другом мире, у них был совсем другой опыт. Логика их тоже была иной. Они не знали, что такое башенные часы. Часы вообще - да, их они искали везде и всюду. Думаю, после ухода советских войск во всей Венгрии почти не осталось часов.
   Священник был крайне возмущен, что с ним обошлись непочтительно, били по голове, отобрали шляпу, накричали. Сказал, что остальных увезли и, скорее всего, расстреляют.
   На второй или третий день после этого из соседней деревни пришли незнакомые люди и сказали: всех мужчин казнили; заставили выкопать длинную яму, поставили на край и расстреляли в затылок. Трое местных жителей закапывали яму. (Так обычно и делается: могилу копаешь себе сам - почти на всех войнах.)
   "Неправда, - сказала я Мами, - я знаю, что это неправда". Я ужасно боялась, дрожала, но душой чувствовала, что это неправда, или хотела в это поверить. Не знаю точно, как это было, помню только, что повторяла про себя: неправда, неправда, неправда.
   После того, как увели мужчин, стало ясно, что в деревне что-то неладно, часовой у дома исчез. (Я просила женщин на ночь собраться в одной комнате, так безопаснее. Но они отказались: кое-кто из них намеревался принести из подвала свои пожитки и держать при себе, а тогда места на всех не хватило бы.)
   У меня был ящичек из тонкой жести, снаружи обклеенный цветной бумагой, наподобие современных коробочек из-под чая. В нем лежали старинные золотые украшения, которые я получила на свадьбу от тети и родителей, - прекрасная работа трансильванских ювелиров, вековой или полуторавековой давности. Тяжелые золотые вещи, пара драгоценных камней и прочее, а сверху три чайные чашки и блюдца китайского фарфора, полученные от Яноша, - он привез или прислал их с русского фронта. Фарфор был завернут во что-то мягкое, вроде соломы, и стоял на самом верху.
   Через пару дней после исчезновения мужчин мы собрали свои пожитки и стали их прятать... Серебро опускали в колодец, более или менее дорогую одежду закапывали в навозную кучу, драгоценности запрятывали в кровати, да мало ли еще куда. Свой ящичек я задвинула под кровать югославского священника, которого часто навещала, кормила, ухаживала за ним.
   Так как женщины не хотели оставаться в одной комнате, мы разошлись по дому. Уже смеркалось. Я сидела с Мами в нашей комнате, мне было страшно. Тишина, в камине горел огонь, как раз в этот момент не стреляли.
   Вошли трое русских и сказали по-румынски, чтобы я шла с ними. Я точно поняла, чего им надо, не знаю как, но поняла.
   Мами я сказала, что меня ведут в больницу - помогать ухаживать за ранеными. Мами посмотрела на меня, проговорила умоляюще: "Не ходи, деточка, не ходи! Не ходи с ними, они сделают тебе плохо". Я сказала им, что меня не отпускает мать (не хотелось говорить: "свекровь"). Тогда они показали на угол обитой железом печной заслонки: если я не пойду, они расшибут Мами голову. (Закрыв глаза, я до сих пор вижу эту печную заслонку.) Это они сказали по-румынски. А я - Мами, по-венгерски: раненых много, надо идти.
   Я надела сапоги, повязала платок, потом развязала и снова завязала, развязывала и завязывала, чтобы выиграть время. Пока стояла, слышала, как что-то стучит об пол: это был мой собственный каблук, так я дрожала.
   Тогда я обняла, расцеловала Мами, сказала ей: пробуду там до тех пор, пока нужна помощь. Мами посмотрела на меня и расплакалась.
   Мы вышли в L-образный коридор. (Когда русские увели наших мужчин, они тоже встретили их на сгибе буквы "L".) Когда мы дошли до середины коридора, я, не говоря ни слова, яростно набросилась на них. Я пинала, колотила их изо всех сил, но в следующую минуту очутилась на полу. Никто не произнес ни звука - ни они, ни я; мы боролись молча. Меня оттащили в кухню и там так хватили об пол, - видимо, я опять хотела защищаться или нападать, - что голова моя ударилась об угол мусорного ящика. Он был из твердого дерева, как и полагается в жилище декана. Я потеряла сознание.
   Очнулась я в большой внутренней комнате декана. Стекла были выбиты, окна заколочены, на кровати не было ничего, кроме голых досок. Там я лежала. На мне был один из русских. Я услышала, как с потолка громом ударил женский крик: мама, мамочка! Потом до меня дошло, что это мой голос и кричу я сама.
   Как только я это поняла, я перестала кричать и лежала тихо, неподвижно. Я пришла в сознание, но не чувствовала своего тела, как будто оно затекло или замерзло. Да мне, наверно, в самом деле было холодно - голой ниже пояса, в нетопленой комнате без окон. Не знаю, сколько русских насиловали меня после этого, не знаю, сколько их было до этого. Когда рассвело, они меня оставили. Я поднялась. Двигаться было трудно. У меня болела голова и все тело. Сильно текла кровь. Я не чувствовала, что меня изнасиловали; ощущала только, что избита, искалечена. Это не имело никакого отношения ни к ласкам, ни к сексу. Это вообще ни на что не было похоже. Просто сейчас, когда пишу эти строки, я понимаю, что слово точное - на-силие. Вот чем это было.
   Не помню, тогда или в другой раз, но они увели с собой всех. Даже Мами. Я еще могла это вынести, ведь я была уже замужняя женщина, но Мина - она была девственницей. Проходя по дому, я набрела на нее, услышав плач; она лежала на цементном полу в какой-то каморке. Я вошла к ней. "Налево лучше не выходить, - сказала она, - там еще русские есть, они опять на нас накинутся".
   Мы хотели вылезти в коридор через окно, чтобы попасть обратно к Мами. Я пролезла, Мина за мной, но она была полнее меня и застряла. Я залезла обратно через другую створку узкого трехстворчатого окна и стала проталкивать ее сзади. С ней так грубо обошлись, что даже ноги ее были в ссадинах. Когда я толкала ее голую задницу - она и застряла в проеме, - мы даже смеялись. Не знаю почему, но удержаться было невозможно. Снаружи мы кое-как собрались с силами и прокрались к Мами. Тогда ее забрали или в другой раз? Сейчас в голове у меня все перемешалось: ночи, дни, что когда происходило, какие войска и когда захватывали деревню, русские это были или немцы, когда нас обстреливали, когда было тихо. Сегодня уже ничего нельзя утверждать наверняка. Тогда тоже.
   Когда меня увели в первый раз - об этом я узнала позже, - Мами с криком и рыданиями отреклась от Бога, прокляла его. С того дня она порвала с религией. Лишь много позже я заметила, что она не ходит в церковь. Молилась ли она еще когда-нибудь - не знаю.
   (Теперь я понимаю, почему в Израиле - прошлым летом - встречала столько атеистов.)
   И к гинекологу мне так и не удалось ее отвести, а ведь ее заразили, заразили нас всех. Разве узнаешь, когда и кто?
   Другой раз ночью к нам ворвался целый отряд, тогда нас повалили на пол, было темно и холодно, вокруг стреляли. В памяти осталась картина: вокруг меня сидят на корточках восемь - десять русских солдат, и каждый по очереди ложится на меня. Они установили норму - сколько минут на каждого. Смотрели на наручные часы, то и дело зажигали спички, у одного даже была зажигалка следили за временем. Поторапливали друг друга. Один спросил: "Добре робота?"
   Я лежала, не двигаясь. Думала, не выживу. Конечно, от этого не умирают. Если только не ломается позвоночник, но и тогда умираешь не сразу.
   Сколько прошло времени и сколько их было - не знаю. К рассвету я поняла, как происходит перелом позвоночника. Они делают так: женщину кладут на спину, закидывают ей ноги к плечам, и мужчина входит сверху, стоя на коленях. Если налегать слишком сильно, позвоночник женщины треснет. Получается это не нарочно: просто в угаре насилия никто себя не сдерживает. Позвоночник, скрученный улиткой, все время сдавливают, раскачивают в одной точке и не замечают, когда он ломается. Я тоже думала, что они убьют меня, что я умру в их руках. Позвоночник мне повредили, но не сломали. Так как в этом положении все время трешься спиной о пол, кожа со спины у меня была содрана, рубашка и платье прилипли к ссадине - она кровоточила, но я обратила на это внимание лишь потом. А тогда не замечала этого - так болело все тело.
   (Мы с Миной не раз задумывались, сколько же минут, сколько солдат пришлось на ту ночь. Ее тоже насиловали - в другой комнате. И почему все время на полу?)
   Деревня была под огнем, вокруг непрестанно громыхало, трещало.
   Однажды пришел какой-то офицер, он пожалел меня, посадил к себе на колени, укрыл шинелью, баюкал. Я ждала, когда он меня изнасилует; или, может, он уже успел меня изнасиловать и взял на руки или вырвал меня у кого-то из рук? Но точно помню: он ощупывал мою руку и смотрел, есть ли на пальцах кольцо. Зажег спичку и смотрел. Тогда я сняла свой перстень и отдала ему.
   Папа когда-то носил его на мизинце - зеленый камушек в форме подковы, окруженный жемчужинами. Перстень был женский, потому он и носил его на мизинце. Почему папе нравилось носить на мизинце женский перстень?
   Я не любила колец; почему оно очутилось тогда у меня на руке? Он, смеясь, надел его обратно, полез в карман, достал оттуда другие кольца, стал примерять их мне на палец, но я только улыбнулась и отдала их назад. Может, кольца были не моего размера, уже не помню, но только я не хотела их принять. Тогда он выпустил меня из объятий и собрался уходить.
   Я в отчаянии бросилась за ним, схватила за край шинели, не отпускала. Он что-то объяснял, я не понимала. Он вышел, а я, крадучись, пошла следом, потому что чувствовала, что должна пойти за ним. А он подошел к навозной куче, остановился и стал мочиться. Оглянулся, заметил меня и рассмеялся.
   Он вернулся ко мне, опять обнял, я сделала ему знак подождать, зашла в уборную, встала на унитаз, ведь садиться на него уже давно было нельзя. То же самое было в Миндсенте, в домике лесника: как только появлялись русские, уборная сразу же оказывалась загаженной до безобразия: они справляли нужду не только в унитаз, но и мимо, рядом, куда угодно. Грязь такая, что на сиденье не то что сесть - встать некуда. В общем, я помочилась стоя и только тогда поняла: бывает, что и пописать забываешь, если боишься или нет времени.
   Я подошла к нему, он подождал меня и отвел обратно в дом, долго рассказывал что-то по-русски, но я ничего не понимала. Надел мне на голову свою меховую шапку, чтобы я не мерзла, а когда я стала дрожать, накинул на меня фуфайку. Так мы просидели до утра. Та ночь была лучше, чем другие, хотя я все время боялась, что он оставит меня одну и тогда остальные снова на меня набросятся.
   А что было в это время с Мами и остальными женщинами?
   Это случилось еще в самом начале. У Мины были длинные волосы, и кто-то из солдат потащил ее за собой, намотав волосы на руку. Мина кричала, звала меня; я подбежала. "Помоги!" - умоляла она. А я тихо сказала: "Иди!" Мина пошла, то есть ее повели.
   Может быть, это было еще до того, как взяли меня? Или в ту же ночь? А может, вечером? Впервые - или не в первый раз?
   Маленькая Марианна избежала общей участи: на губах у нее появилась пена, глаза выкатились из орбит. Это ее и спасло. Но бабушку ее взяли. Наутро бабушка с гордостью говорила: "Я дисциплинированная".
   Нас это рассмешило.