Страница:
Я ходила к знакомому чакварскому врачу, он успокоил меня: если идет кровь, значит, заразы можно не опасаться. На самом деле все наоборот, но чем он мог помочь мне? Ничем.
У нас всех шла кровь, а смыть ее мы не могли. Пытались подмываться тайком, в снегу.
Сколько еще ужаса выпало на нашу долю там, в доме приходского священника, даже не помню. Декан куда-то пропал. Наверное, не выдержал, что унесли его персидские ковры и серебряный сервиз и все перевернули вверх дном. Потом исчез капеллан; в доме остались одни мы, женщины, да еще старый югославский священник. И расквартированные русские солдаты.
Иногда русские воровали у нас, иногда мы таскали у них то одно, то другое. Или наоборот: мы воровали, а они таскали у нас то одно, то другое. Вещей становилось все меньше. Мамика сказала мне: "Послушай-ка, вот эту пару ботинок я спасу. Один положу в подвал под картошку, другой спрячу за зеркало". Но Мами ошиблась. Ботинок, который был за зеркалом, исчез. Напрасно мы вытащили второй из кучи картошки, в одном ботинке ходить все равно нельзя.
Однажды в подвале, куда мы к тому времени переселились (обитали мы на вершине картофельной кучи, которая постоянно уменьшалась, потому что картошку ели русские, да и мы тоже), нас хотели расстрелять, не знаю почему. Всех четверых поставили к стене - Мамику, меня, Мину (кто был четвертый?) и сказали, что расстреляют. Первая пуля попала в стену рядом со мной, я обернулась и рассмеялась им в лицо. Уже когда нас ставили к стенке, я чувствовала, что это неправда, внутренний голос говорил мне: неправда. Когда первая пуля попала в стену, я знала это наверняка - головой, умом. Не может быть, чтобы русский солдат не попал в цель из автомата, если цель - в трех метрах, у стены. Они так поразились, когда я обернулась и рассмеялась, что сразу опустили оружие. Подошли к нам, хлопали меня по плечу и хохотали: браво, браво! Им понравилось. Что именно? Их шутка, моя смелость и интуиция, их собственная дикость или же вся эта комедия?
Конечно, они нашли все, что мы спрятали: и в колодце, и в навозной куче, и в земле. Тыкали в землю палками и копали там, где мягче, - и находили спрятанное. А мой ящичек стоял под кроватью, я о нем позабыла.
Однажды ночью я выпрыгнула в окно. Не помню, когда это было: в ту ночь, когда загорелся дом, или в другой раз, и не помню, почему убегала от них; но я в самом деле выпрыгнула - босиком, в одном платье. Прямо на снег. Перемахнула через ограду и побежала. Филике - за мной. А они стреляли мне вслед.
Они буквально окружили меня автоматными очередями.
Это было настоящее представление. Ведь из автомата трудно промахнуться - целиться не обязательно, надо просто выпустить очередь в нужном направлении: хоть одна пуля да попадет в цель. Но обстрелять - для этого нужно умение, надо следить, чтобы ни одна пуля не попала в цель. Это даже меня забавляло. Я даже оглянулась на секунду, смеясь. При этом я старалась бежать в ровном темпе, чтобы не попасть под шальную пулю. Следом, не отставая, бежал Филике. Умный, добрый пес! Филике, Филике... Даже сейчас, как вспоминаю его, маленького, палевого, мне становится грустно; до сих пор в глазах каждой таксы я ищу его взгляд. А ведь ему сейчас легче: его нет в живых; может, всем легче, кто погиб...
В общем, Филике бежал точно позади меня, а я старалась бежать в ровном темпе - из-за него тоже, чтобы им не удалось подстрелить его. Почему я хотела, чтобы в меня не попали? Ум был здесь ни при чем. В такие моменты о смерти не думаешь - просто бежишь инстинктивно, слыша свист пуль и норовя от них увернуться.
Я искала, где спрятаться. Никто не хотел пускать меня в дом. Все боялись: я была молодой, девятнадцатилетней{6} женщиной, и они знали, что русские не раз таскали меня к себе. Значит, они снова могут явиться.
Я умоляла пустить меня хотя бы в хлев, позволить приютиться рядом с коровами. Нет, нет. В подвал? Нет. Я обещала, клялась: совру, что проскользнула к ним, когда никого не видела.
Никто и во двор не хотел меня пускать: даже врач, даже те несколько приятелей Яноша, которых я знала.
Я промерзла до костей, пришлось возвращаться домой. Филике был рядом. Я не смела войти, ночная улица казалась более безопасной. Совсем замерзнув, я села на ступеньку у дверей, Филике лег около меня, а я, чтобы согреть его, положила на него ноги, потом, чтобы самой согреться, посадила его к себе на плечи, на шею. Филике много раз защищал меня от холода, не давая замерзнуть. Понимал ли он, что делает?
Потом, в одну из ночей, когда всеобщее безумие достигло предела (к тому же часть дома горела, туда попала бомба), какой-то русский солдат сжалился надо мной, увел оттуда. Я позвала и Мамику, солдат позволил мне взять ее с собой. Мы - русский солдат, Мамика и я - шли зимней ночью, в комендантский час, через площадь перед церковью. Он привел нас в какой-то подвал. Глубокий спуск с деревянными ступеньками, маленький сводчатый тамбур, за ним - винный погреб, огромный, как зал. Да, вот и он! На полу лежали люди - шестьдесят или семьдесят, тесно сгрудившись, посередине - узкий проход, и одна еще более узкая дорожка справа - там лежали в два ряда. Наверное, им - тем, кто спал, - показалось странным, что нас привел русский солдат. Светила одна-единственная керосинка. Мами дали стул, на нем она и просидела до утра. Я не могла держаться на ногах от усталости, легла под единственный стол в подвале, у входа, только там оставалось немного места. Пол был влажный, в какой-то жиже. Я натянула на голову свое зимнее пальто с капюшоном и уснула, свернувшись в комочек.
Видно, во сне я выпрямилась: утром, когда стали просыпаться, кто-то наступил мне на голову. Зажгли спичку, какой-то мужчина воскликнул, наклонившись ко мне: "Девушка! Молодая девушка!" Стали спрашивать, откуда я. Я ответила: "Из Коложвара". Они рассмеялись: "Что, прямо оттуда?" Тогда я выбралась из-под стола и сказала, что не оттуда, а из дома священника. Воцарилась мертвая тишина: видно, здесь знали, что там творится, но нас не выгнали. Здесь все были беженцы.
В подвале разыгрывались безобразные сцены. Помню, сельскому старосте из Дюро сказали: "Возвращайтесь к себе в Дюро, вас там ждут с венками, цветами девушки в белых платьях, вы этого заслуживаете". И тому подобное... Этого я не могла понять. Зато понимала другое: стычки, до рукопашной, за полметра площади пола. За стакан воды.
Нам с Мамикой дали в одном из рядов место, где можно было улечься вдвоем. Кто-то проявил большую порядочность: помог нам снять и притащить в погреб створку дверей из разрушенного дома. Вот только в середине ее торчала железная заклепка. Когда дверь перевернули, там оказалась железная шайба. Мы с Мами долго думали, какую же сторону предпочесть - с заклепкой или с шайбой: на чем удобнее лежать? А с края была тяжелая петля, с другого замок, четырехугольная коробка - огромный старый примитивный замок с большой ручкой. Почему мы не пытались его снять? У нас не было ничего, кроме ножа. Во всяком случае, нам вдвоем было довольно неудобно лежать на двери: одной между заклепкой и петлей, другой - между заклепкой и замком. Дверь и так не отличалась мягкостью: все-таки деревянная, да еще на ней были прямоугольные углубления с рамочками по краям. Когда-то это, наверное, была красивая дверь, жаль только, что небольшая, а Мами-то была полная, кругленькая, она едва умещалась на своей половинке.
Чтобы русские не узнали меня, я покрыла голову большим черным платком, запачкала лицо, женщины помогли мне нарисовать углем морщины; придумывали мы и другие хитрости. Филике я держала под пальто, на груди, прикрыв сверху платком. Филике вел себя тихо, не тявкал, дышал еле слышно, и, если у нас с Мами совсем замерзали ноги, мы переглядывались и ночью, в темноте, клали его себе в ноги, и он по очереди нас согревал. Конечно, и мы согревали Филике.
Как мы жили в подвале? Наверху стреляли, стреляли постоянно. То из деревни, то, наоборот, по ней. Но вечером, с шести до десяти минут седьмого, огонь всегда стихал. До сих пор не понимаю почему, да и другое не понимаю: откуда мы знали, что сейчас будет затишье? Но тогда мы все выбегали на улицу: женщины, дети, мужчины - и каждый спускал штаны и справлял нужду.
Бывали такие сцены: "Эй, ты что, скотина, не видишь, что мочишься мне на ногу?" А одна женщина вернулась плача, ее сапоги с высокими голенищами были расстегнуты, голенище оттопырилось. "Смотрите, - сказала она, - я себе в сапог наделала".
Мне было трудно вдвойне: Филике надо было держать, чтобы его не увидели, а ему тоже надо было пописать. Поэтому я отбегала подальше и пряталась за свинарником. Мы справляли нужду одновременно, дрожа от страха, но боялись не стрельбы, а людей. Иногда я поднималась на улицу и во время обстрела, чтобы Филике мог пописать, тогда и я делала свои дела.
Это было непросто, но, по крайней мере, я не была свидетелем унизительных сцен. Скопище голых задниц, все мочатся, испражняются, толкаются: "Оставьте меня, вы что, не видите..." Лучше было одной, с Филике, под обстрелом.
Я боялась, чтобы кто-нибудь не заметил, что Филике со мной: в убежище запрещено было приводить собак. Почему? Из-за стрельбы они могут взбеситься, броситься на людей? А может, из-за инфекции? Но какой еще инфекции нужно было тогда бояться?
В подвале стояло ведро с водой, рядом кружка, все зачерпывали и пили из нее. Я думала, что она темного цвета: темно-синяя или темно-серая. Потом, много позже, при дневном свете я увидела, что когда-то кружка была белая, а серой стала от грязи.
У некоторых из нас была с собой провизия, другие поднимались наверх, когда огонь на время прекращался, и где-то добывали себе еду. У нас не было ничего. Помню, каждое утро я находила у своего изголовья маленький сверточек. Там бывало несколько шкварок, иногда - пара пышек, иногда - кусок хлеба или колбасы, кусочек сала. Во всяком случае, нам с Мами этого было достаточно, чтобы продержаться. То есть мы, конечно, голодали, но с голоду не умирали.
Мами неудержимо худела, не съедая даже того, что я находила в сверточках. Я подошла к врачу, знакомому Яноша, спросила его, что делать. Он посоветовал давать ей больше жидкости, иначе она погибнет. Жидкости? Но какой? Ведь даже воды нам доставалось не больше кружки в день.
Я пошла к русским и попросила у них кувшин молока.
Цену я знала: за крынку молока пришлось расплачиваться своим телом.
Потом я пошла в дом священника, наше последнее жилище: хотела принести оттуда матрас, потому что дверь была тяжелая и понемногу отсырела. Здоровье Мами все ухудшалось. За матрас тоже надо было расплатиться натурой. Офицер согласился: если я с ним лягу, могу забрать матрас (который нам же и принадлежал). Со мной был и Филике, все произошло в том самом подвале с картошкой.
Немного картошки еще оставалось на полу, и я лежала на ней, не шевелясь. Пожалуйста!
Русский офицер тем временем зажег спичку, сначала потрогал пальцем мои глаза - открыты ли. Убедившись в этом, приступил к делу. Было немного больно. Но так как я все равно не пошевелилась, не вскрикнула, он зажег еще одну спичку - посмотреть, жива ли я. Покачал головой.
Большого удовлетворения я, должно быть, ему не доставила. Но когда я начала собираться, чтобы унести матрас, он прислал в подвал своего ординарца, который тоже мной попользовался. Филике бегал вокруг, плакал, скулил, лизал мне руки; руки и ноги мои были холодные, язык у Филике теплый.
Тогда я не подумала, почему он прислал и ординарца. Сейчас мне кажется, что они демократичнее, чем наши офицеры. Или венгерский офицер тоже поделился бы мной со своим ординарцем?
Потом этот молодой солдатик помог мне взвалить матрас на спину. Матрас этот мне был действительно нужен срочно, потому что у Мами начался кашель, насморк. Я несла его, счастливая. Все остальное было уже не в счет. Матрас сложили вдвое и взвалили мне на спину, и я шла, согнувшись пополам, а Филике - со мной.
По дороге мы попали под воздушный налет, я спряталась в придорожную канаву; матрас прикрывал спину и голову, и я чувствовала себя в безопасности. По дороге двигалась советская транспортная колонна, самолеты пикировали на нее, обстреливали. К моему удивлению, этот транспорт действовал так же, как когда-то немецкий: все машины замедлили ход. Ужасно, когда колонна машин приостанавливается и еле-еле ползет под огнем, ужасно, когда над ней пикируют самолеты и на землю обрушивается их вибрирующий гром; а солдаты высовывались из машин, поднимали автоматы и пытались попасть в самолеты. Увидев меня с матрасом на плечах, они разразились бурными приветствиями, кричали, посылали воздушные поцелуи, смеялись, аплодировали: браво, браво! (Они знали это слово и часто употребляли его.)
Думаю, их развеселило как раз то, чего я не знала: матрас абсолютно ни от чего не защищает. Ни от снаряда, ни от осколка, не говоря уже о взрывной волне или бомбе.
Однажды, много позже, я снова шла с Филике по улице. Я хотела умереть, потому что сил больше не было, и тогда снова появились самолеты, бомбардировщики, они бомбили пустое шоссе, идя прямо над ним, - может, хотели сровнять его с землей? - а я шла по самой середине дороги и не хотела прятаться в укрытие. Пусть в меня попадут. "Господи, пусть меня убьет, прямо сейчас!" - молилась я. И все же, когда самолет оказался над моей головой, его ужасный, оглушающий грохот придавил меня к земле, я присела на корточки, но продолжала как-то ползти вперед. Я не упала на землю, не пыталась укрыться, я искала смерти; но идти, выпрямившись в полный рост, не могла. А Филике безмолвно, преданно шел рядом. Когда я передвигалась на корточках, он пытливо глядел на меня и в точности повторял темп моей странной походки. (Филике, есть ли на свете человек, чья верность сравнилась бы с твоей? А я тебя покинула.)
Вы спросите, куда я шла? К Мами. Врач сказал, что ей нельзя больше оставаться в подвале. У Мами был дом, прекрасный деревенский домик с коричневыми потолочными балками, во дворе розы и виноград. Она сдавала его пожилой супружеской чете. Теперь те, уступив моим мольбам, приняли ее к себе, а с ней взяли еще одну старушку. Как я потом узнала, у них был свой расчет: где много старух - там безопаснее, потому что русские любили "бабок" и "мамок", относились к ним почтительно. Их даже подкармливали, не били, не обижали. А если и случалось иногда, что какую-нибудь старушку насиловали заодно с молодыми, - боже мой, ночью ведь все кошки серы.
Одна из старух была ранена, в ране завелись черви. Она была очень толстая. "Старая падаль", - сказал хозяин дома.
Я пыталась обрабатывать рану, но не было нужных медикаментов. Я очищала ее борной кислотой, повязку стирала в снегу, а потом оставляла на морозе, чтобы уничтожить бактерии. Тогда я еще не знала, что черви очищают рану, и боролась с ними, причем не могла понять, откуда зимой в человеческом теле черви.
Зачервивевшие раны - это тоже война. Опять нечто, для чего я не могу найти подходящего выражения. Человеческое тело, живое, сырое мясо, в котором - там, где рана воспалена, сочится, гноится, - заводятся извивающиеся червячки; иногда они как будто барахтаются в ране, а иногда застывают на месте (значит, наверняка пируют). Они белые, помельче и покрупнее - и кишмя кишат.
Словом, Мами я устроила, она была здесь в довольно сносных условиях и все просила: "Приходи, доченька, приходи!" Или в другой раз: "Не приходи, стреляют". Но стреляли или не стреляли, я все равно шла к ней.
Когда мы с ней жили в подвале, где люди ссорились, дергались, нервничали, нам часто говорили: как редко бывает, чтобы мать и дочь так любили друг друга! Мы даже голос никогда не повысим. Я их поправляла: Мами не мать мне, а свекровь. Все удивлялись, не хотели верить.
Мамика была доброй, чистоплотной, кроткой, молчаливой. Мы всегда и во всем приходили к согласию, мне с ней было гораздо легче, чем с моей матерью, вообще с кем угодно. Ни с женщиной, ни с мужчиной, никогда и ни с кем не уживалась я так хорошо, как с Мамикой, а ведь с ней мы прошли через все опасности и беды. Может быть, она была ангелом. Это была сама тишина, кротость и скромность. Только такие истертые слова и дают почувствовать, какой она была.
Я любила ее, она меня тоже. Вот и в тот день, когда я отправилась на поиски Яноша и молилась, чтобы его не казнили и не увезли, она сказала мне: "Не ходи, оставайся здесь, не ходи, с тобой случится беда". И когда пришли и сообщили, что Яноша казнили, а я крикнула им: "Неправда", она с улыбкой посмотрела на меня: "Говоришь, неправда? Конечно! Нам нечего бояться!"
Это случилось еще в подвале. Меня там не было - кажется, меня как раз увели на рытье окопов (как-нибудь я расскажу, что такое для женщины рыть окоп в промерзшей земле), - а когда я вернулась в подвал, меня встретили известием о том, что заходил Янош. Он искал меня, звал по имени. Их должны были увезти из деревни, и он попросил у кого-то шляпу. Он был по-прежнему без пальто, в домашних тапочках. В такой мороз и снег. Услышав это, я подумала, сердце у меня разорвется.
Земля разверзлась, и сердце разбилось,
Бездонная пучина сыночка поглотила.
С тех пор я знаю: в языке баллад есть психологический реализм. Потому что именно так и чувствуешь: разрывается сердце, земля раскалывается, и ты проваливаешься в черную бездну.
Однажды, когда все мы в подвале завшивели, я разделась, чтобы собрать вшей из нижнего белья. Женщина сзади меня вскрикнула. Снимая комбинацию, я содрала корочку с раны на спине. Напуганная женщина расспрашивала меня: "Ты что, не знала, что у тебя рана на спине? Не заметила, что пошла кровь?" Подбежали люди, разглядывали рану. (Она была у меня с тех пор, как меня насиловали, закинув ноги к плечам.) Потом рана как-то сама собой затянулась, да и кто тогда стал бы ее лечить?
Позже мы заболели чесоткой. Сельский голова из Дюро поздравлял кого-то: "Сударыня, то, что у вас между пальцами, - это не сыпь, а чесотка, у меня тоже она есть". К тому времени я уже так хорошо разбиралась во вшах, что знала, где самка, где самец, какая собирается отложить яйца, какая - сытая, а какая - голодная. Когда-нибудь я опишу, что такое вши. Пока, в двух словах, скажу только, что вошь бывает головная, платяная и лобковая. Лобковая вошь живет в волосяном покрове в подмышках и на лобке, платяная - в одежде, а головная - в волосах, на голове, о чем говорит и ее название. Если у вас все три разновидности, сколько ни ищитесь, они все равно будут вас грызть. Нам советовали намазаться керосином. Мы так и сделали. Вши как были, так и остались, а керосин еще беспощаднее разъедал кожу, да и запах от него был отвратительный. О мытье, конечно, и речи быть не могло.
Первое время мы еще говорили о том, что у нас дурной запах изо рта, потому что нельзя почистить зубы. Потом ничего такого уже и в голову не приходило, а запах мы перестали ощущать. Как и то, что не моемся. В подвале - восемьдесят человек. Воды для питья и то не хватало, и через несколько дней у нас пропала потребность в умывании. Зато было ужасно, что при таком кровотечении нельзя было даже переодеться в чистые трусы. На рытье окопов кровь замерзает, ночью опять начинает идти, потом подсыхает, трусы натирают кожу - и все время чувствуешь запах крови. Но ведь кровью пропахло все вокруг нас.
Где-то рядом разорвалась бомба, подвал содрогнулся. Потом - тишина; в гробовом молчании восьмидесяти человек заплакал ребенок. Потом женский голос, странно взметнувшись в вышину, завел ровно и монотонно: "Богородице Дево, радуйся, Благодатная Марие, Господь с тобою; благословенна Ты в женах и благословен плод чрева Твоего, Иисус. Богоматерь, Святая Марие, Святая Богородице, молись за нас, грешных, ныне и в наш смертный час. Аминь".
(Тишина. И сейчас, сорок лет спустя, в голове моей звучит этот голос. Надо открыть окно...)
Я думала, что сойду с ума, хотела закричать, чтобы она прекратила, это невыносимо. Но разве можно вынести тишину? Почему эта молитва произвела на меня такое жуткое впечатление? Раньше я ее не знала. Скорее всего, жутким был сам страх, который я чуяла в голосе. Молитву эту читают и перед смертью. Теперь-то я уже люблю ее.
Когда жизни твоей угрожает смертельная опасность, что лучше: если вокруг тишина или если все кричат, если кто-то читает молитву или если вопят сразу несколько голосов? Не знаю. Но страх ужасен, если страшно многим, и не менее ужасен, если ты один. Немного легче бояться, если рядом Филике, и еще чуть-чуть легче, если рядом с тобой тот, кого ты любишь. Иногда страшнее, если любимый рядом с тобой, потому что ты боишься и за него. Как странно, Филике я любила, но за него не боялась. (Как будто Филике был неуязвим. И он, кажется, никогда не боялся, не скулил, не лаял. Только дрожал иногда, с таксами это часто бывает.)
Однажды, когда я спала, в подвал вошел русский солдат. Он разбудил меня: наклонился, потряс за плечо. Молодая женщина, которая видела рану на моей спине, сказала, что лицо мое исказилось от испуга, как морда у лошади. Ноздри раздулись, затрепетали, вены на лбу напряглись, зрачки странно расширились. Но это было только в первую минуту. Потом я пыталась договориться с ним, упрашивала по-румынски. По-венгерски же я умоляла остальных: здесь поблизости - комендатура, пусть кто-нибудь пойдет туда и скажет! позовет на помощь! Или пусть пошлют ребенка, ведь известно, что детей русские не обижают. Но никто не двинулся с места. Восемьдесят человек слышали мои мольбы и не сделали ничего. Я показала, что закрою дуло автомата, положу на него ладонь, чтобы солдат не мог стрелять. Они боялись, и молчали, и стерпели, что меня изнасиловали на глазах у них и у детей.
Как же они оправдываются за это перед своей совестью? А как оправдаться перед собой мне, если я не пришла кому-то на помощь - а сколько раз это было! - потому что боялась...
Как бы крепко я ни спала, я просыпаюсь, если с улицы донесется пронзительный крик. Выбегаю на балкон, пытаюсь понять, что происходит, думаю, хоть брошу вниз что-нибудь, вазу или горшок с цветами, ведь нужно что-то сделать, потому что кто-то зовет на помощь, и я знаю, что люди не выйдут из домов. Когда я звала на помощь, никто не двинулся с места. Когда я звала на помощь на улице... А ведь из окон кто-то выглядывал. (Значит, страх, а не любовь сильнее всего?)
Той ночью, когда я сбежала из дома священника, меня никто не впустил, а потом, гораздо позже, где-то в маленьком венгерском городке я оказалась на улице - и напрасно умоляла, чтобы меня пустили хотя бы в подвал, или на стул в прихожей, или в сарай - нет и еще раз нет. Зимой нельзя оставаться на ночь без крыши над головой. К рассвету ты обязательно устанешь, а стоит присесть - замерзнешь. Мне страшно одной в чужом городе, ночью, на улице. Я могла бы бояться и нападения: ведь это может случиться и в мирное время, даже в Будапеште. Но я боюсь скорее одиночества, отверженности.
И я на собственном опыте поняла, что не могу противостоять мужчине, я слабее, защищаться и отбиваться невозможно, потому что они бьют сильнее, убежать нельзя - догонят. Немногого стоит и совет: бей по половым органам нападающего, бей между ног, как сейчас говорят: "Бей по яйцам!" Один раз ударить можно, но в следующую минуту ты уже на земле и, скорее всего, больше не поднимешься: тебя прикончат.
Но тогда, в подвале, почему столько людей боялось, почему не осмелились прийти на помощь? Понять это можно, но я всякий раз удивляюсь, когда изредка вспоминаю об этом.
Иногда русские забирали нас рыть окопы, и это был настоящий ад - под градом снарядов долбить киркой промерзшую землю. Но мы получали от них пищу.
Бывало, мы помогали на кухне. Это было большое, полуразрушенное снарядами помещение с цементным полом. Один из солдат под стиральным котлом разводил огонь, дымоход сквозь пустую оконную раму выходил во двор. Дверь была открыта - или ее просто не было? Потому до нас и доходило оттуда какое-то тепло. У повара не было одной ступни, так он и работал, с забинтованной культей.
Русские были люди невероятно смелые, они ни во что не ставили боль и страх.
Повар стряпал, мы чистили картошку.
Они частенько варили суп: кипятили воду в огромном котле, бросали туда куски говядины, потом - много капусты, лавровый лист, потом картошку и под конец - галушки с ладонь величиной. Не знаю, как этот суп называется, но на вкус он очень хорош. Ну и, конечно, наварить такого супу на несколько сот человек - дело нешуточное.
Картошку мы чистили на морозе, сидя на корточках на голой земле, пока не уставали до смерти. За это мы получали по тарелке супа - свою я относила Мами. Нам отдавали и картофельные очистки. Мы несли их тем, у кого совсем нечего было есть, и запасали к весне, на рассаду. Потихоньку срезали слой кожуры потолще, чтобы оставить себе ростки. Потому что тогда, в феврале, уже ясно было, что к весне война не закончится и картошки не будет.
Однажды утром женщин снова собрали, и какой-то молодой парень вызвался спасти меня от принудительных работ. Он лег рядом со мной, обнял, я укрылась с головой, и меня не заметили. А через час стали собирать мужчин. Я сказала: "Теперь уж я вам помогу, оставайтесь здесь". Я суетилась над ним, укрывая соломой, тряпками, всяким барахлом. Мужчин не хватало, так что забрали и меня. На весь день у меня были две маленькие пышки, я наскоро их проглотила и запила своей порцией воды: думала, русские дадут поесть. Но офицер обругал солдат за то, что те опять пригнали на такие тяжелые работы женщин, и меня отправили обратно в подвал. И угораздило же меня съесть эти пышки! Всем было смешно, даже мне.
Мы уже сильно голодали, когда той женщине, которая читала молитву к Богородице - ее место было на четвертом лежаке слева от меня, - принесли свежего хлеба. Они порезали хлеб на кусочки и стали есть. Я так разволновалась, мне так страшно захотелось хлеба, что меня прошиб пот; я раздумывала, подойти ли самой или послать туда кого-нибудь из детей, чтобы за кусочек хлеба предложить мое единственное сокровище - масло "Ветол".
У нас всех шла кровь, а смыть ее мы не могли. Пытались подмываться тайком, в снегу.
Сколько еще ужаса выпало на нашу долю там, в доме приходского священника, даже не помню. Декан куда-то пропал. Наверное, не выдержал, что унесли его персидские ковры и серебряный сервиз и все перевернули вверх дном. Потом исчез капеллан; в доме остались одни мы, женщины, да еще старый югославский священник. И расквартированные русские солдаты.
Иногда русские воровали у нас, иногда мы таскали у них то одно, то другое. Или наоборот: мы воровали, а они таскали у нас то одно, то другое. Вещей становилось все меньше. Мамика сказала мне: "Послушай-ка, вот эту пару ботинок я спасу. Один положу в подвал под картошку, другой спрячу за зеркало". Но Мами ошиблась. Ботинок, который был за зеркалом, исчез. Напрасно мы вытащили второй из кучи картошки, в одном ботинке ходить все равно нельзя.
Однажды в подвале, куда мы к тому времени переселились (обитали мы на вершине картофельной кучи, которая постоянно уменьшалась, потому что картошку ели русские, да и мы тоже), нас хотели расстрелять, не знаю почему. Всех четверых поставили к стене - Мамику, меня, Мину (кто был четвертый?) и сказали, что расстреляют. Первая пуля попала в стену рядом со мной, я обернулась и рассмеялась им в лицо. Уже когда нас ставили к стенке, я чувствовала, что это неправда, внутренний голос говорил мне: неправда. Когда первая пуля попала в стену, я знала это наверняка - головой, умом. Не может быть, чтобы русский солдат не попал в цель из автомата, если цель - в трех метрах, у стены. Они так поразились, когда я обернулась и рассмеялась, что сразу опустили оружие. Подошли к нам, хлопали меня по плечу и хохотали: браво, браво! Им понравилось. Что именно? Их шутка, моя смелость и интуиция, их собственная дикость или же вся эта комедия?
Конечно, они нашли все, что мы спрятали: и в колодце, и в навозной куче, и в земле. Тыкали в землю палками и копали там, где мягче, - и находили спрятанное. А мой ящичек стоял под кроватью, я о нем позабыла.
Однажды ночью я выпрыгнула в окно. Не помню, когда это было: в ту ночь, когда загорелся дом, или в другой раз, и не помню, почему убегала от них; но я в самом деле выпрыгнула - босиком, в одном платье. Прямо на снег. Перемахнула через ограду и побежала. Филике - за мной. А они стреляли мне вслед.
Они буквально окружили меня автоматными очередями.
Это было настоящее представление. Ведь из автомата трудно промахнуться - целиться не обязательно, надо просто выпустить очередь в нужном направлении: хоть одна пуля да попадет в цель. Но обстрелять - для этого нужно умение, надо следить, чтобы ни одна пуля не попала в цель. Это даже меня забавляло. Я даже оглянулась на секунду, смеясь. При этом я старалась бежать в ровном темпе, чтобы не попасть под шальную пулю. Следом, не отставая, бежал Филике. Умный, добрый пес! Филике, Филике... Даже сейчас, как вспоминаю его, маленького, палевого, мне становится грустно; до сих пор в глазах каждой таксы я ищу его взгляд. А ведь ему сейчас легче: его нет в живых; может, всем легче, кто погиб...
В общем, Филике бежал точно позади меня, а я старалась бежать в ровном темпе - из-за него тоже, чтобы им не удалось подстрелить его. Почему я хотела, чтобы в меня не попали? Ум был здесь ни при чем. В такие моменты о смерти не думаешь - просто бежишь инстинктивно, слыша свист пуль и норовя от них увернуться.
Я искала, где спрятаться. Никто не хотел пускать меня в дом. Все боялись: я была молодой, девятнадцатилетней{6} женщиной, и они знали, что русские не раз таскали меня к себе. Значит, они снова могут явиться.
Я умоляла пустить меня хотя бы в хлев, позволить приютиться рядом с коровами. Нет, нет. В подвал? Нет. Я обещала, клялась: совру, что проскользнула к ним, когда никого не видела.
Никто и во двор не хотел меня пускать: даже врач, даже те несколько приятелей Яноша, которых я знала.
Я промерзла до костей, пришлось возвращаться домой. Филике был рядом. Я не смела войти, ночная улица казалась более безопасной. Совсем замерзнув, я села на ступеньку у дверей, Филике лег около меня, а я, чтобы согреть его, положила на него ноги, потом, чтобы самой согреться, посадила его к себе на плечи, на шею. Филике много раз защищал меня от холода, не давая замерзнуть. Понимал ли он, что делает?
Потом, в одну из ночей, когда всеобщее безумие достигло предела (к тому же часть дома горела, туда попала бомба), какой-то русский солдат сжалился надо мной, увел оттуда. Я позвала и Мамику, солдат позволил мне взять ее с собой. Мы - русский солдат, Мамика и я - шли зимней ночью, в комендантский час, через площадь перед церковью. Он привел нас в какой-то подвал. Глубокий спуск с деревянными ступеньками, маленький сводчатый тамбур, за ним - винный погреб, огромный, как зал. Да, вот и он! На полу лежали люди - шестьдесят или семьдесят, тесно сгрудившись, посередине - узкий проход, и одна еще более узкая дорожка справа - там лежали в два ряда. Наверное, им - тем, кто спал, - показалось странным, что нас привел русский солдат. Светила одна-единственная керосинка. Мами дали стул, на нем она и просидела до утра. Я не могла держаться на ногах от усталости, легла под единственный стол в подвале, у входа, только там оставалось немного места. Пол был влажный, в какой-то жиже. Я натянула на голову свое зимнее пальто с капюшоном и уснула, свернувшись в комочек.
Видно, во сне я выпрямилась: утром, когда стали просыпаться, кто-то наступил мне на голову. Зажгли спичку, какой-то мужчина воскликнул, наклонившись ко мне: "Девушка! Молодая девушка!" Стали спрашивать, откуда я. Я ответила: "Из Коложвара". Они рассмеялись: "Что, прямо оттуда?" Тогда я выбралась из-под стола и сказала, что не оттуда, а из дома священника. Воцарилась мертвая тишина: видно, здесь знали, что там творится, но нас не выгнали. Здесь все были беженцы.
В подвале разыгрывались безобразные сцены. Помню, сельскому старосте из Дюро сказали: "Возвращайтесь к себе в Дюро, вас там ждут с венками, цветами девушки в белых платьях, вы этого заслуживаете". И тому подобное... Этого я не могла понять. Зато понимала другое: стычки, до рукопашной, за полметра площади пола. За стакан воды.
Нам с Мамикой дали в одном из рядов место, где можно было улечься вдвоем. Кто-то проявил большую порядочность: помог нам снять и притащить в погреб створку дверей из разрушенного дома. Вот только в середине ее торчала железная заклепка. Когда дверь перевернули, там оказалась железная шайба. Мы с Мами долго думали, какую же сторону предпочесть - с заклепкой или с шайбой: на чем удобнее лежать? А с края была тяжелая петля, с другого замок, четырехугольная коробка - огромный старый примитивный замок с большой ручкой. Почему мы не пытались его снять? У нас не было ничего, кроме ножа. Во всяком случае, нам вдвоем было довольно неудобно лежать на двери: одной между заклепкой и петлей, другой - между заклепкой и замком. Дверь и так не отличалась мягкостью: все-таки деревянная, да еще на ней были прямоугольные углубления с рамочками по краям. Когда-то это, наверное, была красивая дверь, жаль только, что небольшая, а Мами-то была полная, кругленькая, она едва умещалась на своей половинке.
Чтобы русские не узнали меня, я покрыла голову большим черным платком, запачкала лицо, женщины помогли мне нарисовать углем морщины; придумывали мы и другие хитрости. Филике я держала под пальто, на груди, прикрыв сверху платком. Филике вел себя тихо, не тявкал, дышал еле слышно, и, если у нас с Мами совсем замерзали ноги, мы переглядывались и ночью, в темноте, клали его себе в ноги, и он по очереди нас согревал. Конечно, и мы согревали Филике.
Как мы жили в подвале? Наверху стреляли, стреляли постоянно. То из деревни, то, наоборот, по ней. Но вечером, с шести до десяти минут седьмого, огонь всегда стихал. До сих пор не понимаю почему, да и другое не понимаю: откуда мы знали, что сейчас будет затишье? Но тогда мы все выбегали на улицу: женщины, дети, мужчины - и каждый спускал штаны и справлял нужду.
Бывали такие сцены: "Эй, ты что, скотина, не видишь, что мочишься мне на ногу?" А одна женщина вернулась плача, ее сапоги с высокими голенищами были расстегнуты, голенище оттопырилось. "Смотрите, - сказала она, - я себе в сапог наделала".
Мне было трудно вдвойне: Филике надо было держать, чтобы его не увидели, а ему тоже надо было пописать. Поэтому я отбегала подальше и пряталась за свинарником. Мы справляли нужду одновременно, дрожа от страха, но боялись не стрельбы, а людей. Иногда я поднималась на улицу и во время обстрела, чтобы Филике мог пописать, тогда и я делала свои дела.
Это было непросто, но, по крайней мере, я не была свидетелем унизительных сцен. Скопище голых задниц, все мочатся, испражняются, толкаются: "Оставьте меня, вы что, не видите..." Лучше было одной, с Филике, под обстрелом.
Я боялась, чтобы кто-нибудь не заметил, что Филике со мной: в убежище запрещено было приводить собак. Почему? Из-за стрельбы они могут взбеситься, броситься на людей? А может, из-за инфекции? Но какой еще инфекции нужно было тогда бояться?
В подвале стояло ведро с водой, рядом кружка, все зачерпывали и пили из нее. Я думала, что она темного цвета: темно-синяя или темно-серая. Потом, много позже, при дневном свете я увидела, что когда-то кружка была белая, а серой стала от грязи.
У некоторых из нас была с собой провизия, другие поднимались наверх, когда огонь на время прекращался, и где-то добывали себе еду. У нас не было ничего. Помню, каждое утро я находила у своего изголовья маленький сверточек. Там бывало несколько шкварок, иногда - пара пышек, иногда - кусок хлеба или колбасы, кусочек сала. Во всяком случае, нам с Мами этого было достаточно, чтобы продержаться. То есть мы, конечно, голодали, но с голоду не умирали.
Мами неудержимо худела, не съедая даже того, что я находила в сверточках. Я подошла к врачу, знакомому Яноша, спросила его, что делать. Он посоветовал давать ей больше жидкости, иначе она погибнет. Жидкости? Но какой? Ведь даже воды нам доставалось не больше кружки в день.
Я пошла к русским и попросила у них кувшин молока.
Цену я знала: за крынку молока пришлось расплачиваться своим телом.
Потом я пошла в дом священника, наше последнее жилище: хотела принести оттуда матрас, потому что дверь была тяжелая и понемногу отсырела. Здоровье Мами все ухудшалось. За матрас тоже надо было расплатиться натурой. Офицер согласился: если я с ним лягу, могу забрать матрас (который нам же и принадлежал). Со мной был и Филике, все произошло в том самом подвале с картошкой.
Немного картошки еще оставалось на полу, и я лежала на ней, не шевелясь. Пожалуйста!
Русский офицер тем временем зажег спичку, сначала потрогал пальцем мои глаза - открыты ли. Убедившись в этом, приступил к делу. Было немного больно. Но так как я все равно не пошевелилась, не вскрикнула, он зажег еще одну спичку - посмотреть, жива ли я. Покачал головой.
Большого удовлетворения я, должно быть, ему не доставила. Но когда я начала собираться, чтобы унести матрас, он прислал в подвал своего ординарца, который тоже мной попользовался. Филике бегал вокруг, плакал, скулил, лизал мне руки; руки и ноги мои были холодные, язык у Филике теплый.
Тогда я не подумала, почему он прислал и ординарца. Сейчас мне кажется, что они демократичнее, чем наши офицеры. Или венгерский офицер тоже поделился бы мной со своим ординарцем?
Потом этот молодой солдатик помог мне взвалить матрас на спину. Матрас этот мне был действительно нужен срочно, потому что у Мами начался кашель, насморк. Я несла его, счастливая. Все остальное было уже не в счет. Матрас сложили вдвое и взвалили мне на спину, и я шла, согнувшись пополам, а Филике - со мной.
По дороге мы попали под воздушный налет, я спряталась в придорожную канаву; матрас прикрывал спину и голову, и я чувствовала себя в безопасности. По дороге двигалась советская транспортная колонна, самолеты пикировали на нее, обстреливали. К моему удивлению, этот транспорт действовал так же, как когда-то немецкий: все машины замедлили ход. Ужасно, когда колонна машин приостанавливается и еле-еле ползет под огнем, ужасно, когда над ней пикируют самолеты и на землю обрушивается их вибрирующий гром; а солдаты высовывались из машин, поднимали автоматы и пытались попасть в самолеты. Увидев меня с матрасом на плечах, они разразились бурными приветствиями, кричали, посылали воздушные поцелуи, смеялись, аплодировали: браво, браво! (Они знали это слово и часто употребляли его.)
Думаю, их развеселило как раз то, чего я не знала: матрас абсолютно ни от чего не защищает. Ни от снаряда, ни от осколка, не говоря уже о взрывной волне или бомбе.
Однажды, много позже, я снова шла с Филике по улице. Я хотела умереть, потому что сил больше не было, и тогда снова появились самолеты, бомбардировщики, они бомбили пустое шоссе, идя прямо над ним, - может, хотели сровнять его с землей? - а я шла по самой середине дороги и не хотела прятаться в укрытие. Пусть в меня попадут. "Господи, пусть меня убьет, прямо сейчас!" - молилась я. И все же, когда самолет оказался над моей головой, его ужасный, оглушающий грохот придавил меня к земле, я присела на корточки, но продолжала как-то ползти вперед. Я не упала на землю, не пыталась укрыться, я искала смерти; но идти, выпрямившись в полный рост, не могла. А Филике безмолвно, преданно шел рядом. Когда я передвигалась на корточках, он пытливо глядел на меня и в точности повторял темп моей странной походки. (Филике, есть ли на свете человек, чья верность сравнилась бы с твоей? А я тебя покинула.)
Вы спросите, куда я шла? К Мами. Врач сказал, что ей нельзя больше оставаться в подвале. У Мами был дом, прекрасный деревенский домик с коричневыми потолочными балками, во дворе розы и виноград. Она сдавала его пожилой супружеской чете. Теперь те, уступив моим мольбам, приняли ее к себе, а с ней взяли еще одну старушку. Как я потом узнала, у них был свой расчет: где много старух - там безопаснее, потому что русские любили "бабок" и "мамок", относились к ним почтительно. Их даже подкармливали, не били, не обижали. А если и случалось иногда, что какую-нибудь старушку насиловали заодно с молодыми, - боже мой, ночью ведь все кошки серы.
Одна из старух была ранена, в ране завелись черви. Она была очень толстая. "Старая падаль", - сказал хозяин дома.
Я пыталась обрабатывать рану, но не было нужных медикаментов. Я очищала ее борной кислотой, повязку стирала в снегу, а потом оставляла на морозе, чтобы уничтожить бактерии. Тогда я еще не знала, что черви очищают рану, и боролась с ними, причем не могла понять, откуда зимой в человеческом теле черви.
Зачервивевшие раны - это тоже война. Опять нечто, для чего я не могу найти подходящего выражения. Человеческое тело, живое, сырое мясо, в котором - там, где рана воспалена, сочится, гноится, - заводятся извивающиеся червячки; иногда они как будто барахтаются в ране, а иногда застывают на месте (значит, наверняка пируют). Они белые, помельче и покрупнее - и кишмя кишат.
Словом, Мами я устроила, она была здесь в довольно сносных условиях и все просила: "Приходи, доченька, приходи!" Или в другой раз: "Не приходи, стреляют". Но стреляли или не стреляли, я все равно шла к ней.
Когда мы с ней жили в подвале, где люди ссорились, дергались, нервничали, нам часто говорили: как редко бывает, чтобы мать и дочь так любили друг друга! Мы даже голос никогда не повысим. Я их поправляла: Мами не мать мне, а свекровь. Все удивлялись, не хотели верить.
Мамика была доброй, чистоплотной, кроткой, молчаливой. Мы всегда и во всем приходили к согласию, мне с ней было гораздо легче, чем с моей матерью, вообще с кем угодно. Ни с женщиной, ни с мужчиной, никогда и ни с кем не уживалась я так хорошо, как с Мамикой, а ведь с ней мы прошли через все опасности и беды. Может быть, она была ангелом. Это была сама тишина, кротость и скромность. Только такие истертые слова и дают почувствовать, какой она была.
Я любила ее, она меня тоже. Вот и в тот день, когда я отправилась на поиски Яноша и молилась, чтобы его не казнили и не увезли, она сказала мне: "Не ходи, оставайся здесь, не ходи, с тобой случится беда". И когда пришли и сообщили, что Яноша казнили, а я крикнула им: "Неправда", она с улыбкой посмотрела на меня: "Говоришь, неправда? Конечно! Нам нечего бояться!"
Это случилось еще в подвале. Меня там не было - кажется, меня как раз увели на рытье окопов (как-нибудь я расскажу, что такое для женщины рыть окоп в промерзшей земле), - а когда я вернулась в подвал, меня встретили известием о том, что заходил Янош. Он искал меня, звал по имени. Их должны были увезти из деревни, и он попросил у кого-то шляпу. Он был по-прежнему без пальто, в домашних тапочках. В такой мороз и снег. Услышав это, я подумала, сердце у меня разорвется.
Земля разверзлась, и сердце разбилось,
Бездонная пучина сыночка поглотила.
С тех пор я знаю: в языке баллад есть психологический реализм. Потому что именно так и чувствуешь: разрывается сердце, земля раскалывается, и ты проваливаешься в черную бездну.
Однажды, когда все мы в подвале завшивели, я разделась, чтобы собрать вшей из нижнего белья. Женщина сзади меня вскрикнула. Снимая комбинацию, я содрала корочку с раны на спине. Напуганная женщина расспрашивала меня: "Ты что, не знала, что у тебя рана на спине? Не заметила, что пошла кровь?" Подбежали люди, разглядывали рану. (Она была у меня с тех пор, как меня насиловали, закинув ноги к плечам.) Потом рана как-то сама собой затянулась, да и кто тогда стал бы ее лечить?
Позже мы заболели чесоткой. Сельский голова из Дюро поздравлял кого-то: "Сударыня, то, что у вас между пальцами, - это не сыпь, а чесотка, у меня тоже она есть". К тому времени я уже так хорошо разбиралась во вшах, что знала, где самка, где самец, какая собирается отложить яйца, какая - сытая, а какая - голодная. Когда-нибудь я опишу, что такое вши. Пока, в двух словах, скажу только, что вошь бывает головная, платяная и лобковая. Лобковая вошь живет в волосяном покрове в подмышках и на лобке, платяная - в одежде, а головная - в волосах, на голове, о чем говорит и ее название. Если у вас все три разновидности, сколько ни ищитесь, они все равно будут вас грызть. Нам советовали намазаться керосином. Мы так и сделали. Вши как были, так и остались, а керосин еще беспощаднее разъедал кожу, да и запах от него был отвратительный. О мытье, конечно, и речи быть не могло.
Первое время мы еще говорили о том, что у нас дурной запах изо рта, потому что нельзя почистить зубы. Потом ничего такого уже и в голову не приходило, а запах мы перестали ощущать. Как и то, что не моемся. В подвале - восемьдесят человек. Воды для питья и то не хватало, и через несколько дней у нас пропала потребность в умывании. Зато было ужасно, что при таком кровотечении нельзя было даже переодеться в чистые трусы. На рытье окопов кровь замерзает, ночью опять начинает идти, потом подсыхает, трусы натирают кожу - и все время чувствуешь запах крови. Но ведь кровью пропахло все вокруг нас.
Где-то рядом разорвалась бомба, подвал содрогнулся. Потом - тишина; в гробовом молчании восьмидесяти человек заплакал ребенок. Потом женский голос, странно взметнувшись в вышину, завел ровно и монотонно: "Богородице Дево, радуйся, Благодатная Марие, Господь с тобою; благословенна Ты в женах и благословен плод чрева Твоего, Иисус. Богоматерь, Святая Марие, Святая Богородице, молись за нас, грешных, ныне и в наш смертный час. Аминь".
(Тишина. И сейчас, сорок лет спустя, в голове моей звучит этот голос. Надо открыть окно...)
Я думала, что сойду с ума, хотела закричать, чтобы она прекратила, это невыносимо. Но разве можно вынести тишину? Почему эта молитва произвела на меня такое жуткое впечатление? Раньше я ее не знала. Скорее всего, жутким был сам страх, который я чуяла в голосе. Молитву эту читают и перед смертью. Теперь-то я уже люблю ее.
Когда жизни твоей угрожает смертельная опасность, что лучше: если вокруг тишина или если все кричат, если кто-то читает молитву или если вопят сразу несколько голосов? Не знаю. Но страх ужасен, если страшно многим, и не менее ужасен, если ты один. Немного легче бояться, если рядом Филике, и еще чуть-чуть легче, если рядом с тобой тот, кого ты любишь. Иногда страшнее, если любимый рядом с тобой, потому что ты боишься и за него. Как странно, Филике я любила, но за него не боялась. (Как будто Филике был неуязвим. И он, кажется, никогда не боялся, не скулил, не лаял. Только дрожал иногда, с таксами это часто бывает.)
Однажды, когда я спала, в подвал вошел русский солдат. Он разбудил меня: наклонился, потряс за плечо. Молодая женщина, которая видела рану на моей спине, сказала, что лицо мое исказилось от испуга, как морда у лошади. Ноздри раздулись, затрепетали, вены на лбу напряглись, зрачки странно расширились. Но это было только в первую минуту. Потом я пыталась договориться с ним, упрашивала по-румынски. По-венгерски же я умоляла остальных: здесь поблизости - комендатура, пусть кто-нибудь пойдет туда и скажет! позовет на помощь! Или пусть пошлют ребенка, ведь известно, что детей русские не обижают. Но никто не двинулся с места. Восемьдесят человек слышали мои мольбы и не сделали ничего. Я показала, что закрою дуло автомата, положу на него ладонь, чтобы солдат не мог стрелять. Они боялись, и молчали, и стерпели, что меня изнасиловали на глазах у них и у детей.
Как же они оправдываются за это перед своей совестью? А как оправдаться перед собой мне, если я не пришла кому-то на помощь - а сколько раз это было! - потому что боялась...
Как бы крепко я ни спала, я просыпаюсь, если с улицы донесется пронзительный крик. Выбегаю на балкон, пытаюсь понять, что происходит, думаю, хоть брошу вниз что-нибудь, вазу или горшок с цветами, ведь нужно что-то сделать, потому что кто-то зовет на помощь, и я знаю, что люди не выйдут из домов. Когда я звала на помощь, никто не двинулся с места. Когда я звала на помощь на улице... А ведь из окон кто-то выглядывал. (Значит, страх, а не любовь сильнее всего?)
Той ночью, когда я сбежала из дома священника, меня никто не впустил, а потом, гораздо позже, где-то в маленьком венгерском городке я оказалась на улице - и напрасно умоляла, чтобы меня пустили хотя бы в подвал, или на стул в прихожей, или в сарай - нет и еще раз нет. Зимой нельзя оставаться на ночь без крыши над головой. К рассвету ты обязательно устанешь, а стоит присесть - замерзнешь. Мне страшно одной в чужом городе, ночью, на улице. Я могла бы бояться и нападения: ведь это может случиться и в мирное время, даже в Будапеште. Но я боюсь скорее одиночества, отверженности.
И я на собственном опыте поняла, что не могу противостоять мужчине, я слабее, защищаться и отбиваться невозможно, потому что они бьют сильнее, убежать нельзя - догонят. Немногого стоит и совет: бей по половым органам нападающего, бей между ног, как сейчас говорят: "Бей по яйцам!" Один раз ударить можно, но в следующую минуту ты уже на земле и, скорее всего, больше не поднимешься: тебя прикончат.
Но тогда, в подвале, почему столько людей боялось, почему не осмелились прийти на помощь? Понять это можно, но я всякий раз удивляюсь, когда изредка вспоминаю об этом.
Иногда русские забирали нас рыть окопы, и это был настоящий ад - под градом снарядов долбить киркой промерзшую землю. Но мы получали от них пищу.
Бывало, мы помогали на кухне. Это было большое, полуразрушенное снарядами помещение с цементным полом. Один из солдат под стиральным котлом разводил огонь, дымоход сквозь пустую оконную раму выходил во двор. Дверь была открыта - или ее просто не было? Потому до нас и доходило оттуда какое-то тепло. У повара не было одной ступни, так он и работал, с забинтованной культей.
Русские были люди невероятно смелые, они ни во что не ставили боль и страх.
Повар стряпал, мы чистили картошку.
Они частенько варили суп: кипятили воду в огромном котле, бросали туда куски говядины, потом - много капусты, лавровый лист, потом картошку и под конец - галушки с ладонь величиной. Не знаю, как этот суп называется, но на вкус он очень хорош. Ну и, конечно, наварить такого супу на несколько сот человек - дело нешуточное.
Картошку мы чистили на морозе, сидя на корточках на голой земле, пока не уставали до смерти. За это мы получали по тарелке супа - свою я относила Мами. Нам отдавали и картофельные очистки. Мы несли их тем, у кого совсем нечего было есть, и запасали к весне, на рассаду. Потихоньку срезали слой кожуры потолще, чтобы оставить себе ростки. Потому что тогда, в феврале, уже ясно было, что к весне война не закончится и картошки не будет.
Однажды утром женщин снова собрали, и какой-то молодой парень вызвался спасти меня от принудительных работ. Он лег рядом со мной, обнял, я укрылась с головой, и меня не заметили. А через час стали собирать мужчин. Я сказала: "Теперь уж я вам помогу, оставайтесь здесь". Я суетилась над ним, укрывая соломой, тряпками, всяким барахлом. Мужчин не хватало, так что забрали и меня. На весь день у меня были две маленькие пышки, я наскоро их проглотила и запила своей порцией воды: думала, русские дадут поесть. Но офицер обругал солдат за то, что те опять пригнали на такие тяжелые работы женщин, и меня отправили обратно в подвал. И угораздило же меня съесть эти пышки! Всем было смешно, даже мне.
Мы уже сильно голодали, когда той женщине, которая читала молитву к Богородице - ее место было на четвертом лежаке слева от меня, - принесли свежего хлеба. Они порезали хлеб на кусочки и стали есть. Я так разволновалась, мне так страшно захотелось хлеба, что меня прошиб пот; я раздумывала, подойти ли самой или послать туда кого-нибудь из детей, чтобы за кусочек хлеба предложить мое единственное сокровище - масло "Ветол".