Дело в том, что в кармашке той самой клетчатой блузки, застегнутом на пуговицу, у меня хранился флакончик масла "Ветол" - это немецкое масло для лечения ран. Я хранила его как драгоценность, хотя на собственном опыте убедилась: если смазать им рану, она не затянется, а, наоборот, загноится. Но у меня не было больше ничего, кроме английской булавки да кусочка высохшей, заплесневевшей колбасы. Я берегла ее до последнего: пусть останется на случай, если когда-нибудь я сама или кто-нибудь другой упадет в обморок от голода. (Ее я сохранила-таки до самого конца войны и добралась с ней до освобожденного Будапешта. Но это будет потом... А сейчас?)
   Сама я не осмелилась подойти к той женщине, предложить ей выменять хлеб. Как это случилось, не знаю: для меня это было как чудо, как воплощение самой доброты, словно небеса разверзлись надо мной: она сама прислала мне со своим ребенком ломоть настоящего, свежего, мягкого, вкусно пахнущего хлеба.
   Я ела медленно-медленно, чтобы растянуть удовольствие. Счастье хлеба, которого мы не видели уже несколько недель, счастье еды, счастье доброты вот чем был для меня тот ломоть.
   Вернулись немцы, потом - снова русские. Немцев я всегда боялась больше. Если они говорят: "казнь" - можешь быть уверен: наверняка казнят. Страх начался еще с гестапо, было в нем и что-то атавистическое. Гонения против евреев лишь углубили его.
   С русскими никогда ничего нельзя было предвидеть, предугадать; удивительно, как с их неорганизованностью у них что-то вообще получалось. Если они уходили, то никогда не прощались, а попросту исчезали. Возвращаясь, они приветствовали нас с невероятной радостью, громкими криками, подхватывали, подбрасывали в воздух, словно встретили самых близких и родных людей. Они были люди с добрым сердцем, но невероятно дикие.
   Прежде всего мы научились у них ругательствам. "Ёб твою мать" - вот была первая настоящая русская фраза.
   В подвале одна женщина рассказывала: "Выхожу и вижу: все, капут!" Кто-то спрашивает: "Что копают?" Смех. "Капут" по-русски значит "конец", "крах", "смерть" или что-то в этом роде. Во всяком случае, слово это мы выучили и часто употребляли, вскоре у нас сложился "фронтовой жаргон".
   Самым ходовым у нас было русское слово "забрать", которое мы переиначили в венгерский глагол - "забральни". Даже не знаю, как оно могло сейчас забыться, ведь оно было в употреблении еще лет двадцать после войны.
   В подвале не было ни минуты веселья, радости. Голод, нищета, грязь, вши, болезни не давали нам поднять головы; вечный страх и, разумеется, прежде всего и превыше всего - артобстрелы и войска, то русские, то немцы.
   Мы вывели или думали, что вывели, закономерность: после каждого крупного боя или после того, как деревню отбивали у противника, следовали три дня дозволенного мародерства. Свобода грабить и насиловать. Потом вступал в силу запрет: говорили, что за доказанное изнасилование солдата могли расстрелять.
   Не помню, как я попала однажды в такую ситуацию: передо мной выстроили шеренгу солдат, и я должна была показать на того, кто меня изнасиловал. Помню лишь смутно: морозным зимним утром я прохожу перед строем, солдаты стоят вытянувшись, ровно, по стойке "смирно". Слева меня сопровождают двое офицеров. Пока я прохожу вдоль шеренги, они держатся чуть позади. В глазах одного из солдат я увидела страх. У него были голубые глаза, паренек был совсем молодой. По этому страху я и догадалась: это он. Но таким сильным, таким жутким было то, что блеснуло в его глазах, что я сразу почувствовала: нельзя. Нет никакого смысла убивать этого мальчишку. Зачем, если другие останутся безнаказанными? Да и этого, единственного из всех, зачем?
   А вот другим зимним утром наказали меня - высекли плетью. Что было причиной, точно уже не припомню. Нет даже желания выяснять: все как-то перепуталось в памяти (как и многое другое). Меня раздели до пояса, вокруг встали несколько солдат, и один из них равномерно стегал меня плеткой. Плетка не кнут, а гибкая коса из ремешков, по форме напоминающая змею, к концу она сужается и заканчивается узелком. Естественно, есть и рукоятка. Если ударить посильнее, на коже останется рубец. (Мне не было особенно больно, а может, и было, но я ощущала в себе какое-то упрямство или что-то еще, о чем до сих пор не говорила. Весь этот кошмар я смогла вытерпеть потому, что знала: самым ужасным было то, что взяли Яноша, и то, как его забирали. Это и переполняло мою душу, а еще - зрелище разрушенной деревни, судьбы женщин, детей, мужчин; и, конечно, я сознавала: то же самое и так же происходит сейчас по всей стране.)
   В другой раз - не помню уже, что произошло, - меня ранили, и на руках отнесли к русскому врачу. Тот наложил перевязку, меня приласкали, повели обедать в солдатскую столовую. Видно, в тот день у них было что есть. Меня накормили куриным супом, потом срезали корочку у буханки хлеба, вынули мякиш, положили туда всю оставшуюся куриную печенку - восемь или десять штук - и дали мне с собой. Конечно, это было неслыханное богатство, я со всех ног побежала с ним к Мамике.
   Такими были русские. Одной рукой побьют, другой - приласкают.
   Иногда дело доходило до драки: один хотел спасти тебя, другой изнасиловать, один - побить, другой - вылечить, один - что-то отнять, другой - дать.
   Часто они заявлялись сияющие, приносили нам что-нибудь в подарок. Потом оказывалось: "подарок" украден у соседей. Иногда мы уносили к соседям свои вещи - спрятать, а русские воровали их там и, ничего не подозревая, одаривали ими нас же. Но мы и сами не были ангелами: бывало, запускали руку в их имущество, но они не сердились. Вообще, на войне было что-то вроде совместной собственности. Может быть, смешно, что я пользуюсь этим выражением, но оно очень точное. Просто мы долго этого не понимали. Когда все страдали от голода, русские делились с нами последним куском.
   В то время мы ели редко и мало. Марианна, ее бабушка и Клари тоже попали в подвал, старушка отдавала за тарелку супа наполеоновскую золотую монету. Суп ей приносили тайком, и они ели его одни, ни с кем не делясь. Ведь на всех все равно не хватило бы. А то, что мы приютили их, спасли, делились с ними своей порцией, - это не считалось. Я не особенно обижалась; просто казалось странным.
   Девочка одолжила мне кожаный ремешок, мне было теплее в широком пальто, опоясавшись им. А однажды, два года спустя, они навестили меня в Будапеште и попросили вернуть ремешок. Это меня тоже сильно удивило.
   Две охотничьи собаки, оставшиеся в живых, поначалу жили с нами в доме священника. Не знаю, были они семейной парой или братом с сестрой (родными или двоюродными), но друг друга они очень любили. Они были крупные, красивые, а Филике - маленький и тощенький. С этими двумя собаками мы очень хорошо ладили, чаще всего они были со мной, только в подвал я с ними не спускалась. Однажды утром, еще при Яноше, одну из них застрелили русские. По глазам другой было видно, как она страдает. Она страдала невыразимо. Она была очень ко мне привязана; но, когда я выпрыгнула в окно и Филике побежал за мной, она осталась в доме.
   Кличка ее вот уже несколько дней занозой стоит в моей памяти, но я никак не могу выговорить ее: помню звучание, мелодию, но само имя все не вспоминается. Она увидела, стоя у ворот дома священника, что я иду по противоположной стороне, и, счастливая, с сияющими глазами, одним прыжком метнулась ко мне через дорогу. Приближался грузовик. Я кричала, чтобы она остановилась, - напрасно. Удар пришелся прямо в живот. Она чуть-чуть приподняла спину, посмотрела в мою сторону, потом раз или два дернулась и застыла. Я подхватила Филике на руки, закрыла ему глаза, чтобы он не видел. Шел снег. Когда я возвращалась, ее уже оттащили с проезжей части, чтобы военные машины не раздавили ее в лепешку, и труп был уже наполовину занесен снегом.
   Но ведь так было лучше - я и чувствовала, и знала это. Куда мне было податься с такой огромной собакой. В подвал ее не возьмешь. Чудо еще, что Филике русские еще как-то терпели: собак они обычно пристреливали. Немцы любили собак, а русские - детей.
   В конце концов обитатели подвала все-таки обнаружили Филике. Скандал, крики: со мной и так хватает неприятностей, из-за меня русские обыскивают подвал, совсем их измучили, так что собаку придется выгнать.
   Я пошла с Филике к Мами, просила, чтобы хозяева взяли его к себе. Его взяли, правда, неохотно. Филике ничего не ел, а ведь ему давали молоко, даже мясо. (По тем временам это было чудо; не знаю, где они их доставали.) Два дня он отказывался от пищи. Когда я подходила к нему и он меня замечал, он радостно бросался ко мне, покусывал за руки, за щиколотки. Было больно, но кусался он от счастья. Потом он, если я стояла рядом, ел - и при этом не сводил с меня глаз.
   Придя снова через два дня, я во дворе повстречалась с Филике, позвала его. Он отвернулся и проследовал дальше. Я плакала, умоляла, но Филике не желал меня узнавать. Если я становилась на его пути, он обходил меня, равнодушно глядя в сторону.
   Так я потеряла Филике. Он был в безопасности, но я почувствовала, что теперь осталась совсем одна. За всю войну я больше ни разу не плакала. После этого я не могла плакать многие годы.
   Те, кто меня окружал, один за другим умирали, приходили и уходили, или их уводили - к ним я постепенно стала равнодушна. Но в безотрадных буднях подвальной жизни, среди грязи, вшей, среди оплакивающих потерянные ценности, ссорящихся людей у меня оставался единственный товарищ - Филике.
   Я покрывала голову черным платком, мазала лицо пеплом и грязью - так пытались себя обезопасить женщины. Однажды мне надо было перепрыгнуть через канаву. На мне были белые валеночки с носами и задниками из черной кожи. Красивые венгерские валенки. Войлок привез с русского фронта Янош, а сами сапоги изготовил офицерский сапожник в Коложваре. Прыгая, я на мгновение перестала горбиться по-старушечьи. Меня заметил из окна начальник комендатуры и велел доставить к себе. Как меня к нему привели, совершенно не помню: то ли меня просто потащили туда, то ли повели, будто на официальный допрос. Комендатура была рядом с подвалом.
   Он принял меня очень любезно, накормил сытным ужином. Я ждала, что будет дальше. Если я останусь с ним на ночь, сказал он, получу половину свиной туши. Господи Боже мой, половина свиной туши, в то время!
   Не раздумывая, я согласилась с ним переспать. Здесь были относительная чистота и порядок, имелось даже какое-то подобие окна со стеклами. Может быть, единственное во всей деревне. В постели, потрогав меня, он сказал, что у меня какие-то выделения - "вода". Может быть, он даже спросил, не больна ли я. Откуда мне было знать! Разве можно знать после стольких русских, есть ли у тебя сифилис или гонорея? "Не знаю", - сказала я. Он как-то успокоился. Он был довольно нежен и ласков со мной, но это было мучительнее, чем быть изнасилованной без всяких предисловий. Я солгала бы, если бы сказала, что "старалась хорошо себя вести". Рано утром я захотела уйти. Попросила отпустить меня.
   Идя по коридору, я столкнулась с той самой кухаркой, что когда-то работала в госпитале - теперь она была кухаркой при комендатуре. Она смотрела на меня, любимицу всего госпиталя. Я легла в постель, хотя меня не били, - по ее глазам видно было, что она обо мне думает. Я - шлюха.
   Собственно говоря, я и была ею - в прямом смысле слова. Шлюха - кто ложится в постель ради денег или какой-нибудь выгоды. Шлюха - кто сознательно расплачивается за что-то своим телом. За молоко или за матрас.
   Конечно, там это мне и в голову не приходило. Я не думала об этом. Я вообще ни о чем не думала. Лишь безмерная горечь наполняла меня. Было невыносимо, но не это, а все, вообще все. Это серое утро... Чем стало для меня это серое утро? Пределом человеческого унижения. Свиную тушу, правда, мне так и не дали. От этого стало легче.
   На войне человек становится страшен и непостижим.
   К замку Эстерхази, как я уже рассказала в свое время, немцы отнеслись не слишком почтительно: бросали во фрески банки с вареньем, пинали ногами чудесную старинную мебель. Говорила я и о том, что Эстерхази выбили днище у нескольких сотен бочек с вином, и люди, ругая графов, таскали вино ведрами, а те всех предупредили, чтобы не оставляли винные погреба полными, выливали вино. Откуда они знали, что так надо делать? Из истории.
   Позже это стало уроком и для нас. Напившись, русские и немцы становились куда злее, чем трезвыми. Обычно мы больше всего боялись встретиться на дороге с пьяными солдатами.
   Но разве венгр в силах расстаться со своим вином? Все берегли свои погреба.
   Русские отнеслись к замку еще с меньшим почтением, чем немцы. Они так и не научились - или не удосужились попробовать - растапливать украшенные рельефами фаянсовые печи на медных ножках, а ведь печи эти топились очень хорошо и сохраняли тепло до следующего дня. Окна - если те случайно остались целыми - они разбивали, потом заколачивали досками. Выведя через какую-то дырку трубу маленькой буржуйки, топили в залах замка, как в хибарке. Паркет разобрали, всюду был разъедающий глаза дым; спали на полу, на соломе. А изразцовые печи разбили вдребезги.
   В одной из комнат замка, огромной, как зал, они устроили лазарет. Один раз солдаты - уже не помню, мужчины или женщины - повели меня туда работать. Конечно, как всегда, шла стрельба: обстрел, ответный огонь. Раненых приносили на носилках, на руках, на спине, кто как мог. Их укладывали на солому, покрывавшую весь зал. Стояла страшная вонь: пахло кровью, водкой, грязью, отсыревшей одеждой, потом, смрадным дыханием. Стон и плач слышались редко. Среди раненых хлопотали одна или две женщины в резиновых перчатках по локоть. Зачем они надели эти перчатки? Чтобы защитить руки? Или раненых - от бактерий? Не думаю, потому что раненые лежали на соломе, среди ветхого, рваного тряпья, в испражнениях, грязи, крови, плевках. О руках обычно они и не думали.
   Мне велели быть на подхвате и тут же направили к одному из солдат, пальцы у которого висели, оторванные и раздробленные. Я спросила, что я должна делать, не помню, на каком языке, кажется, по-румынски. Но, возможно, к тому времени я могла сказать это и по-русски. "Что можно спасти - оставить и перевязать, - ответили мне, - остальное отрезать". - "Чем?" - спросила я. "Ножницами, чем же еще? Найти какие-нибудь ножницы и отрезать". Меня охватил ужас, это выходило за рамки моих представлений о гигиене. (В конце концов, чем здесь рискуешь? Если не отрезать, начнется гангрена. Но грязными ножницами, без наркоза отрезать пальцы у человека, находящегося в полном сознании? На это я была не способна.) Я повернулась и вышла, зная, что за это меня могут побить или даже расстрелять.
   Не буду описывать вывалившиеся кишки и тому подобное. Русские санитарки вели себя словно домохозяйки на кухне, готовящиеся к празднику: отдавали распоряжения, перекрикивались друг с другом, с мужчинами-санитарами, больными - никакой трагедии. Им даже как будто доставляли удовольствие все эти страсти: ведь они чувствовали себя господами положения. Ну, а я этого не могла. Думаю, из-за этого меня даже презирали.
   На моих глазах солдат, у которого нога была ампутирована по щиколотку, снова отправился в бой - верхом, в окровавленных бинтах. (Хотя, возможно, я видела это когда-то раньше.)
   У другого солдата рука была раздроблена автоматной очередью. Принесли топор; пока его затачивали, солдата поили водкой, чтобы довести до бесчувствия и тогда уже отрубить руку. Обычно они основательно накачивали своих раненых спиртным, а потом принимались за дело. Так поступали и в средние века.
   "Сталинский оргaн"?! Когда начинал звучать "сталинский оргaн", земля содрогалась у нас под ногами, мы задыхались в черном дыму, убегали от ужаса в дом. А ведь мы только слушали его со стороны! Что же чувствовали те, в кого летели снаряды? А "сталинская свечка"! Ночью с неба медленно спускается свеча, ослепительным светом озаряя окрестности. Можно начинать бомбардировку!
   Во время воздушных налетов русские солдаты выбегали из домов, хватали автоматы и, смеясь, палили по самолетам.
   Я услышала от кого-то, что некий переводчик по имени Якаб Бенё может узнать в комендатуре что-нибудь о наших угнанных мужчинах, а значит, и о Яноше. Мне сказали, где он живет. Я отправилась туда. Это был маленький крестьянский домик. Я знала, что с улицы лучше не заходить: все дома заняты русскими, - постучала в окошко похожей на кладовку летней кухни, стоявшей за домом. На стук вышла пожилая женщина. Это была тетя Анна. Тетя Анна, о которой очень трудно рассказать, какой она была.
   Крестьянка, по внешности уже сильно на склоне лет, вдова, в черном платке, очень скромная, тихая, сухонькая, маленькая. Как я позже узнала, муж ее обращался с ней очень грубо, избивал; тетя Анна нанималась стирать белье, чтобы облегчить себе жизнь хоть на пару часов. У нее был сын, которого она очень любила. Но она давно о нем ничего не слышала: он без вести пропал на фронте. Дочь, Рожика, жила у нее вместе с мужем, Якабом Бенё, тем самым переводчиком. Родом он был из Северной Венгрии и мог объясняться с русскими на "русинском" наречии. (Сюда они приехали из Пешта, спасаясь от бомбардировок.)
   По профессии Рожика была - как говорили - уличной шлюхой. Потом вышла замуж за Бенё, который скопил немало денег, работая проводником в спальных вагонах, они построили красивый дом, у Рожики появились тигровая шуба, драгоценности. Много позже они попали в автокатастрофу, и Бенё погиб на месте. Рожика боялась грозы, и, чтобы ненастье их не застало, Бенё слишком быстро гнал машину. Однажды она зашла ко мне в Пеште - тогда я и узнала об их судьбе.
   Нрав у Рожики был крутой - в отца, с тетей Анной она обходилась отвратительно. Странно, что меня она приняла как сестру. Она не раз говорила: "Я любила тебя как сестру родную". И никогда не обижала меня.
   Тетя Анна вышла, долго смотрела мне в глаза. "Бенё нету дома, но вы проходите, садитесь". Я замялась, потому что была вшивая и все такое. Вошла, села осторожно, платок не сняла. Она приободрила меня: "Снимите теплый платок, здесь тепло".
   Крошечная летняя кухня, земляной пол, беленая печка, рядом с ней, у стены, - лежанка, сбоку - кровать, маленький столик, самодельный деревянный стол под окном, стул. Вот и вся обстановка. От печки до кровати - один шаг. Впереди - дверь в большую красивую кухню с цементированными стенами; напротив нее - другая дверь, тонкая, дощатая, в маленький чуланчик для дров и инструмента.
   Позже Рожика рассказала, что, когда я к ним постучалась, тетя Анна промолвила: "Это Мария постучала. Дева Мария". Она почувствовала: от стоящей у двери женщины веет такой чистотой, такой печалью, что ее надо принять. "Если не примем ее, - доказывала она Рожике, - значит, прогоним Марию". Я ничего такого и не подозревала, при первом знакомстве тетя Анна показалась мне женщиной трезвомыслящей.
   На следующее утро в подвал снова пришли - сгонять женщин и мужчин на рытье окопов. В тот раз вместе с солдатами приходил и Бенё, но я не знала его в лицо. Он сам меня узнал по описанию тети Анны. Рядом с местом, где нас собирали, был разбитый вдребезги табачный киоск; входная дверь сорвана, внутри - в беспорядке разбросанные обломки мебели. Он велел мне быстро спрятаться под прилавок, пока у них перекличка; потом он придет за мной. Я просидела там, скорчившись, час или два и успела промерзнуть насквозь: было по-зимнему холодно. Потом он пришел за мной и сказал: "Я отведу вас домой". И отвел домой - к тете Анне, в маленькую, чистенькую летнюю кухню. Бенё ушел, а тетя Анна согрела воды, принесла корыто, они с Рожикой усадили меня туда и вымыли. Постирали и мое белье, трусы (на них коркой запеклась кровь). Пока они сушились, Рожика дала мне другие. Как же мне стало хорошо после всего этого.
   С тех пор я там и жила. Меня кормили. Тетя Анна спала в буквальном смысле на земле - на земляном полу, из-под дверей наверняка тянуло сквозняком. Рожика и Бенё спали на тонком соломенном тюфяке, на кровати. Я на лежанке.
   Поначалу дни шли довольно спокойно. Никто меня не трогал. Пока - не помню, в то время или позже - не появился Петр.
   Петру было девятнадцать, он был советским солдатом, и он влюбился в меня. Из этого следовало, что он не хотел меня насиловать. Чтобы защититься, я стала говорить, что у меня больное сердце. "Нет, - сказал он, кладя руку мне на бедро, - тут не надо". Потом положил руку мне на сердце: "Вот что надо!"
   Он объяснял, что в России на улицах тротуары, водосточные желоба и грязи никогда не бывает. Повернешь колесико, и из крана идет чистая, вкусная вода. И еще капусты, картошки можно купить, сколько хочешь. И хлеба, каждый день.
   Он описывал все это, словно какую-то волшебную страну чудес, лишь бы мне захотелось уехать с ним. Он всерьез решил жениться на мне. По утрам он выходил на двор и распевал по-русски во все горло: "Виорита моя женка будет!"
   Как-то раз из-за меня произошел небольшой несчастный случай. Я сидела, Петр склонил голову мне на колени; я хотела оттолкнуть его, приподняла ему голову, а он дернулся в сторону, и мой палец попал ему в глаз.
   Вбежали его товарищи, решили, что я хотела выколоть глаз советскому солдату. Петр отчаянно кричал: "Виорита не хотела!" Потом вошла Рожика с тетей Анной. Тетя Анна плакала, упрашивала не трогать меня. Пришел Бенё и сказал, что это было не нарочно. Эта волынка тянулась довольно долго, в конце концов яростные крики Петра возымели действие, и меня оставили в покое.
   Сергей. Когда к нам ворвались двое или трое русских - снова хотели меня изнасиловать, - не помню уж как и что, но Сергей меня, собственно, даже не трогал. Помню только, он стоял и кричал, когда Рожика побежала в комендатуру звать на помощь: опять солдаты насильничают. Увидев это, товарищи Сергея сбежали, он остался один. Прибыл патруль, Сергею нещадно расквасили лицо и увели. На следующий день Сергей вернулся с двумя или тремя товарищами и орал, что из-за меня ему набили морду. У них между мужчинами и женщинами равенство. Он поставил меня на середину комнаты: теперь и мне достанется так же, как и ему. Я думала, что получу такую пощечину, что голова слетит с плеч, все зубы вылетят. Приготовилась, закрыла глаза, немного пригнулась, чтобы не упасть. И ждала, когда Сергей ударит. Оглушительный треск: он хлопнул в ладоши и поцеловал меня. Конечно, весь дом сотрясался от хохота.
   Собственно, я и сама вспоминаю об этом с улыбкой. Такие у них были шутки.
   Но Сергей действительно был смертельно оскорблен, бледен и рассержен, когда ему надавали пощечин.
   Этот мордобой, эти потасовки вспыхивали у русских с невероятной легкостью, за ними следовали бурные перепалки, потом все стихало, как будто ничего и не случилось.
   Они достали муки, жиру - вполне достаточно, чтобы печь блины. Муку надо развести в воде и выпекать на смазанной жиром сковородке. У нас ничего не было - ни сахара, ни соли. Зато как все были счастливы! Солдаты выстроились в очередь, а мы с Рожикой все пекли и пекли блины с утра до самого вечера. Мы уже с ног валились, мы видеть этих блинов не могли, а солдаты все шумели, как обычно в очередях, толкались, поторапливали друг друга, требовали свою порцию. Рожика разозлилась, схватила тарелку, на которую мы выкладывали блины, швырнула ее на землю и разразилась бранью. Материлась она по-русски, да и по-венгерски не стеснялась в выражениях.
   Результат: Рожику успокоили, подобрали осколки тарелки, принесли другую и снова встали в очередь - тихо, не произнося ни звука. Тарелку всегда держал первый по очереди, мы опрокидывали на нее блин со сковородки, солдат еще горячим отправлял его в рот и передавал тарелку следующему.
   Как-то ночью они гуляли: пили, веселились, горланили. Нас, правда, оставили в покое. Утром нам велели убраться в комнате. Тетя Анна сразу же вызвалась. "Нет!" - возражали они, она старая, и приказали пойти мне. Тогда я впервые вошла в четырехугольную комнату, выходящую на улицу. На черном загаженном полу - окурки, блевотина, растоптанные объедки. У стены - два бака с бензином, по всей комнате - прислоненные к стене автоматы (похожие на короткоствольные ружья), а они сидели, по своему обычаю, в стеганых тулупах на меху и смотрели, как я мету, а затем отмываю пол. Поддразнивали, шутили: вот и мне, барышне-белоручке, приходится потрудиться. Было нелегко, блевотина воняла, а они сидели не шелохнувшись. Я залезала под стулья, мыла пол у них под ногами. Они хохотали. Один поставил ногу в сапоге на мою руку, я чувствовала, что он не наступил, просто хотел напугать, но металлическая набойка с зазубриной порвала мне кожу на тыльной стороне ладони. Совсем неглубоко, но кожа у меня тонкая, кровь полилась ручьем. А я назло им продолжала мыть пол как ни в чем не бывало. Поднялся жуткий гвалт, солдата, который наступил мне на руку, избили, отругали на чем свет стоит, а меня потащили к русскому врачу. Тот тоже на них рассердился. А они завалили меня подарками (ложка, карманный ножик, две полбуханки хлеба и пестрое летнее платье). Мы с Рожикой здорово посмеялись.
   Так мы и жили.
   Иногда у нас не было ничего, кроме пустого отвара ромашки без сахара, а в полдень - жидкой, пресной гречневой каши на воде. Русских не очень заботило, есть у них еда или нет.
   Пока Бенё был в отъезде, прибыли новые части; мне не давали проходу, терпеть это стало не под силу. Я переселилась к соседям: там в дровяном сарае жила семья с пятью детьми, их не трогали, так как у мужа была сломана нога, он был в гипсе, и, вообще, русские с уважением относятся к семье, в которой пятеро детей. Они всемером ютились в дровяном сарае. Там стояла поленница, на нее дядя Михай (у которого была сломана нога) набросал соломы, на ней-то я и спала, укрывшись одеялом. Спальное место было хорошее, высокое. Но что бы мы ни делали, я всегда чувствовала, что лежу на дровах. Это было бы не так страшно: на войне неважно, удобно ли тебе спать. Но из поленницы, когда было тихо, выползали какие-то красные жучки; их привлекало тепло тела, и они ползали по мне вместе со вшами. Когда стреляли, жучки прятались. Так и шло: или я не могла заснуть из-за обстрела, или на мне резвились жучки. Вшам было плевать, что мы намазались керосином, этих насекомых тоже нисколько не смущал его запах.