— Он будет моряком? — насмешливо спросила отца женщина с черными косами. Я искоса вглядывался в нее, стараясь прижаться к борту шаланды, когда она проходила совсем близко от меня, большая, загорелая, ловкая.
— Возможно, — ответил отец, — очень может быть…
Он сидел на корме, пропустив руль под мышкой, и курил тонкую папироску. Таким я и запомнил его на всю жизнь.
— А вот посмотрим… — вдруг сказала женщина. Она стояла за мной и, пригнувшись под плавно набегающий парус, быстро схватила меня сзади за ноги. Сильный толчок — и я в море! Это было так неожиданно, что я глубоко ушел под воду, а когда вынырнул, то увидел, что отец борется с этой женщиной. Потом он увидел меня и направил было шаланду ко мне, но женщина с развевающимися черными косами вырвала у него из рук руль, и шаланда пошла прямо на меня, скользким шершавым смолистым боком больно толкнула меня в глубину. И я, плача от обиды и боли, поплыл к далекому невидимому берегу. Плавно набегали волна за волной, несколько раз позвал отец: «Миша! Ми-ша!» Я не откликался и, стараясь совершенно инстинктивно беречь силы, все плыл и плыл. А волны становились все сильнее и сильнее, выше и выше, и ветер пенил гребни волн, теперь это уже были не маленькие барашки — горькая бурая вода вскипала вокруг. Вот я увидел с гребня одной из волн далекий берег, и тотчас же оглянулся: пена, шипя, ударила в глаза, мне показалось, что я все-таки увидел совсем близко парус шаланды, но новая волна закрыла все вокруг.
Все ближе и ближе берег, вот я уже коснулся ногой дна. Теперь только я понял: шторм идет. Волны у берега совсем взбесились. Мне пришлось, то отступая, то ползком, скользя руками по острому ракушечнику, шаг за шагом приближаться к берегу. Каждая следующая волна поднимала меня и возвращала на прежнее место, пока совсем случайно я не нырнул под нее и в несколько шагов не достиг берега. Долго я лежал на песке, всматриваясь в потемневшую даль. Тяжелые облака низко шли над морем. Ни паруса, ни далекой косы не было видно. Какие-то люди подняли меня, отнесли к гавани. Я сказал, что там, в море, шаланда, и мой отец, и эта женщина. Мне вначале не поверили, но потом от берега отошел катер, а меня взял на руки директор биостанции и отнес домой.
Шаланду нашли только назавтра. Нашли далеко в открытом море. Шторм сломал ее мачты, она была полузатоплена, в ней никого не было.
ЛИЧНЫЙ ДРУГ НАСТОЯЩЕЙ ОБЕЗЬЯНЫ
ИНСТИНКТ МАТЕРИНСТВА
УТРОМ
ПЕТУХ СПАСАЕТ СВОЙ ХВОСТ
БОГОСЛОВСКИЙ СПОР
— Возможно, — ответил отец, — очень может быть…
Он сидел на корме, пропустив руль под мышкой, и курил тонкую папироску. Таким я и запомнил его на всю жизнь.
— А вот посмотрим… — вдруг сказала женщина. Она стояла за мной и, пригнувшись под плавно набегающий парус, быстро схватила меня сзади за ноги. Сильный толчок — и я в море! Это было так неожиданно, что я глубоко ушел под воду, а когда вынырнул, то увидел, что отец борется с этой женщиной. Потом он увидел меня и направил было шаланду ко мне, но женщина с развевающимися черными косами вырвала у него из рук руль, и шаланда пошла прямо на меня, скользким шершавым смолистым боком больно толкнула меня в глубину. И я, плача от обиды и боли, поплыл к далекому невидимому берегу. Плавно набегали волна за волной, несколько раз позвал отец: «Миша! Ми-ша!» Я не откликался и, стараясь совершенно инстинктивно беречь силы, все плыл и плыл. А волны становились все сильнее и сильнее, выше и выше, и ветер пенил гребни волн, теперь это уже были не маленькие барашки — горькая бурая вода вскипала вокруг. Вот я увидел с гребня одной из волн далекий берег, и тотчас же оглянулся: пена, шипя, ударила в глаза, мне показалось, что я все-таки увидел совсем близко парус шаланды, но новая волна закрыла все вокруг.
Все ближе и ближе берег, вот я уже коснулся ногой дна. Теперь только я понял: шторм идет. Волны у берега совсем взбесились. Мне пришлось, то отступая, то ползком, скользя руками по острому ракушечнику, шаг за шагом приближаться к берегу. Каждая следующая волна поднимала меня и возвращала на прежнее место, пока совсем случайно я не нырнул под нее и в несколько шагов не достиг берега. Долго я лежал на песке, всматриваясь в потемневшую даль. Тяжелые облака низко шли над морем. Ни паруса, ни далекой косы не было видно. Какие-то люди подняли меня, отнесли к гавани. Я сказал, что там, в море, шаланда, и мой отец, и эта женщина. Мне вначале не поверили, но потом от берега отошел катер, а меня взял на руки директор биостанции и отнес домой.
Шаланду нашли только назавтра. Нашли далеко в открытом море. Шторм сломал ее мачты, она была полузатоплена, в ней никого не было.
ЛИЧНЫЙ ДРУГ НАСТОЯЩЕЙ ОБЕЗЬЯНЫ
В центре нашего городка стоял, казалось, совсем небольшой, только одним окном выходящий на улицу дом директора биостанции Зиновия Александровича Стрелецкого. На самом деле дом был большим и просторным, он уходил далеко в примыкавший к нему двор, мощенный неровным крупным булыжником. Зиновий Александрович жил в этом доме вместе со своей сестрой, женщиной худой и еще не очень старой; красноватая нездоровая кожа ее была всегда покрыта толстым слоем пудры. На стене в столовой висел большой ее портрет. Там она была изображена в каком-то воздушном наряде, совсем молодой. Видимо, портрет был написан очень хорошим художником, потому что через много лет я помню ее глаза такими, какими она глядела на меня с портрета: большие, карие, с темными дугами бровей.
Отец Зиновия Александровича был часовым мастером, а потом владельцем часового магазина. Умер он перед самой революцией, и все, что осталось от былого достатка, было обменено «на хлеб и сало» в годы гражданской войны. Только самые большие часы в высоких темных футлярах, одни без маятника, другие без стрелок, застыли по углам в каждой комнате, как будто само время перестало существовать для семьи покойного часовщика.
Кроме часов, в доме было много книг, приобретенных самим Зиновием Александровичем. Они содержались в образцовом порядке. Я как сейчас вижу ряды желтых полок и высокие стеллажи в его кабинете, вертящуюся этажерку рядом с его письменным столом, застекленный шкаф в столовой. Зиновий Александрович часто звал меня к себе, давал мне что-нибудь почитать, расспрашивал о прочитанном. Я старался не отзываться о книге дурно или хорошо, так как, если говорил, что книга мне понравилась, он немедленно мне ее дарил, а если говорил о хорошей книге плохо, то Зиновий Александрович пожимал плечами и смотрел на меня как-то отчужденно.
И все-таки в этот дом я не стал бы часто приходить. И Зиновий Александрович и его сестра — она как-то визгливо смеялась и пренеприятно щекотала меня своими длинными пальцами с острыми накрашенными ногтями — были равно чужды мне. Притягивала меня в этот дом мартышка Джулия. Она прожила у Зиновия Александровича уже пятнадцать лет — почтенный возраст для мартышки, тем более что в наших краях случались короткие, но довольно суровые зимы. Не раз Джулию пытались украсть циркачи, каждый год разбивавшие свой полотняный шатер за шумливым базаром. Много раз просили Зиновия Александровича, продать обезьянку: всех привлекало то, что Джулия великолепно переносила и зиму и смену времен года. Она бегала по двору даже тогда, когда вокруг лежал снег. Однажды она вбежала в дом и, забравшись в уголок, стала чем-то громко хрустеть. Я подумал, что это леденец, но, присмотревшись, увидел в ее ручонке большую ледяную сосульку, отломанную, вероятно, от водосточной трубы.
Белый как снег пес, по кличке «Пират», был самым близким другом Джулии. Часами она искала у него невидимых насекомых, быстро-быстро перебирая своими черными ручками с совсем черными уголечкаминоготками, а Пират лениво дремал на полу в ярком квадрате света. Мне никак не удавалось стать равноправным членом этой чудесной компании. Только иногда на Джулию что-то «находило», и тогда я придвигал большие кадки с цветами друг к другу, переворачивал плетеные кресла и венскую качалку, приносил из передней трости Зиновия Александровича — все вместе изображало ДЖУНГЛИ, — и Джулия играла со мной часами, а Пират, напряженно всматриваясь сквозь листву фикусов и рододендрона, время от времени ревниво лаял на нас.
— Ну, что вы натворили! — шумела тетя Паша, какая-то дальняя родственница Зиновия Александровича, убиравшая и следившая за хозяйством в его доме. — Что это вы тут натворили? Вот придет Зиновий Александрович, он вам задаст! А тебе, Джулия, должно быть стыдно, ты же большая, ты же старшая, а ну, марш на кухню! Я без тебя со стиркой не управлюсь!.
Это вовсе не было шуткой. Это было обязательное домашнее мероприятие. Джулия самозабвенно любила стирать и не один раз проникала в кладовку, куда прятали замоченное белье, и «стирала» его с таким остервенением, что ткань распадалась на тонкие ленточки. Вот тетя Паша и придумала ставить перед собой во время стирки маленькую чашку с куском мыла и несколькими тряпочками, и Джулия, старательно выпятив губы, мылила и терла тряпочки и тщательно их прополаскивала, пока это занятие ей не надоедало.
В кухне стояла просторная железная клетка, куда Джулию отправляли на ночь. В клетке не было дверцы, ее просто наклоняли набок, и Джулия с виноватым видом отправлялась на свой матрасик спать.
Однажды Джулия заболела. На ее спине вздулся огромный нарыв, и никакие компрессы не могли ей помочь. Грустная-грустная лежала она на своем матрасике, и ее черные глаза в тонких старческих морщинках были полны такой тоски, что ни у Зиновия Александровича, ни у меня не оставалось никаких надежд. Нужна была срочная операция, но Джулия не давалась в руки. А когда в дело вмешалась тетя Паша, то укусила ее за палец, глубоко и пребольно. И вдруг как-то вечером Зиновий Александрович серьезно сказал мне:
— Будешь ассистировать мне… Вот тазик, вот тампоны, пинцет. Когда надо будет, подашь.
Мы вошли в кухню. Страдания Джулии достигли предела. Зиновий Александрович гладил ее, называл ласкательными именами, но она лежала с закрытыми глазами и тихо, совсем как человек, стонала. С трудом продев руки сквозь прутья клетки, Зиновий Александрович посадил Джулию спиной к себе и, став на колени, осторожно стал выстригать шерсть на ее спине. И здесь произошло то странное, что не поддается никакому объяснению: Джулия вдруг выпрямилась и прижалась к прутьям клетки, напряженно ухватившись руками за перекладину.
— Скальпель, — бросил мне Зиновий Александрович.
Я передал ему узкий нож с деревянной ручкой, и он быстро сделал надрез. Я боялся, что Джулия тотчас же закричит и отскочит в сторону, но она только сильнее прижалась к прутьям и позволила провести всю мучительную операцию до конца. Затем я наклонил клетку, а Зиновий Александрович туго перебинтовал Джулию и уложил ее на матрасик. Джулия тотчас же заснула.
— Лишь бы не было нового нагноения, — сказал он мне. — Второй раз Джулия не дастся.
Но он ошибся. К утру Джулии стало опять хуже, и она, поняв, чего от нее хотят, вновь прижалась своим исхудавшим телом к прутьям, и Зиновий Александрович произвел очистку ранки.
— Ты страдал вместе с ней, — сказал мне Зиновий Александрович, — это правильно… Я хочу сделать тебе подарок. Ты обидишь меня, если откажешься… Это не простой подарок, потому что на всю жизнь…
Прошла, однако, неделя, другая, а об обещанном подарке Зиновий Александрович, казалось, забыл. Потом он куда-то уехал, а когда однажды я вернулся из школы, на моем столе лежала стопа толстых книг. Это был десятитомник Альфреда Брэма «Жизнь животных».
— Зиновий Александрович слишком тебя балует, — сказала мне мать. — Его книги нужно вернуть.
Но я уже раскрыл первый том, и изящный золотистый леопард смотрел на меня завораживающим взглядом, а вокруг яркой зеленью клубились джунгли, не фикусы с рододендроном, как у нас с Джулией, а самые настоящие джунгли.
Отец Зиновия Александровича был часовым мастером, а потом владельцем часового магазина. Умер он перед самой революцией, и все, что осталось от былого достатка, было обменено «на хлеб и сало» в годы гражданской войны. Только самые большие часы в высоких темных футлярах, одни без маятника, другие без стрелок, застыли по углам в каждой комнате, как будто само время перестало существовать для семьи покойного часовщика.
Кроме часов, в доме было много книг, приобретенных самим Зиновием Александровичем. Они содержались в образцовом порядке. Я как сейчас вижу ряды желтых полок и высокие стеллажи в его кабинете, вертящуюся этажерку рядом с его письменным столом, застекленный шкаф в столовой. Зиновий Александрович часто звал меня к себе, давал мне что-нибудь почитать, расспрашивал о прочитанном. Я старался не отзываться о книге дурно или хорошо, так как, если говорил, что книга мне понравилась, он немедленно мне ее дарил, а если говорил о хорошей книге плохо, то Зиновий Александрович пожимал плечами и смотрел на меня как-то отчужденно.
И все-таки в этот дом я не стал бы часто приходить. И Зиновий Александрович и его сестра — она как-то визгливо смеялась и пренеприятно щекотала меня своими длинными пальцами с острыми накрашенными ногтями — были равно чужды мне. Притягивала меня в этот дом мартышка Джулия. Она прожила у Зиновия Александровича уже пятнадцать лет — почтенный возраст для мартышки, тем более что в наших краях случались короткие, но довольно суровые зимы. Не раз Джулию пытались украсть циркачи, каждый год разбивавшие свой полотняный шатер за шумливым базаром. Много раз просили Зиновия Александровича, продать обезьянку: всех привлекало то, что Джулия великолепно переносила и зиму и смену времен года. Она бегала по двору даже тогда, когда вокруг лежал снег. Однажды она вбежала в дом и, забравшись в уголок, стала чем-то громко хрустеть. Я подумал, что это леденец, но, присмотревшись, увидел в ее ручонке большую ледяную сосульку, отломанную, вероятно, от водосточной трубы.
Белый как снег пес, по кличке «Пират», был самым близким другом Джулии. Часами она искала у него невидимых насекомых, быстро-быстро перебирая своими черными ручками с совсем черными уголечкаминоготками, а Пират лениво дремал на полу в ярком квадрате света. Мне никак не удавалось стать равноправным членом этой чудесной компании. Только иногда на Джулию что-то «находило», и тогда я придвигал большие кадки с цветами друг к другу, переворачивал плетеные кресла и венскую качалку, приносил из передней трости Зиновия Александровича — все вместе изображало ДЖУНГЛИ, — и Джулия играла со мной часами, а Пират, напряженно всматриваясь сквозь листву фикусов и рододендрона, время от времени ревниво лаял на нас.
— Ну, что вы натворили! — шумела тетя Паша, какая-то дальняя родственница Зиновия Александровича, убиравшая и следившая за хозяйством в его доме. — Что это вы тут натворили? Вот придет Зиновий Александрович, он вам задаст! А тебе, Джулия, должно быть стыдно, ты же большая, ты же старшая, а ну, марш на кухню! Я без тебя со стиркой не управлюсь!.
Это вовсе не было шуткой. Это было обязательное домашнее мероприятие. Джулия самозабвенно любила стирать и не один раз проникала в кладовку, куда прятали замоченное белье, и «стирала» его с таким остервенением, что ткань распадалась на тонкие ленточки. Вот тетя Паша и придумала ставить перед собой во время стирки маленькую чашку с куском мыла и несколькими тряпочками, и Джулия, старательно выпятив губы, мылила и терла тряпочки и тщательно их прополаскивала, пока это занятие ей не надоедало.
В кухне стояла просторная железная клетка, куда Джулию отправляли на ночь. В клетке не было дверцы, ее просто наклоняли набок, и Джулия с виноватым видом отправлялась на свой матрасик спать.
Однажды Джулия заболела. На ее спине вздулся огромный нарыв, и никакие компрессы не могли ей помочь. Грустная-грустная лежала она на своем матрасике, и ее черные глаза в тонких старческих морщинках были полны такой тоски, что ни у Зиновия Александровича, ни у меня не оставалось никаких надежд. Нужна была срочная операция, но Джулия не давалась в руки. А когда в дело вмешалась тетя Паша, то укусила ее за палец, глубоко и пребольно. И вдруг как-то вечером Зиновий Александрович серьезно сказал мне:
— Будешь ассистировать мне… Вот тазик, вот тампоны, пинцет. Когда надо будет, подашь.
Мы вошли в кухню. Страдания Джулии достигли предела. Зиновий Александрович гладил ее, называл ласкательными именами, но она лежала с закрытыми глазами и тихо, совсем как человек, стонала. С трудом продев руки сквозь прутья клетки, Зиновий Александрович посадил Джулию спиной к себе и, став на колени, осторожно стал выстригать шерсть на ее спине. И здесь произошло то странное, что не поддается никакому объяснению: Джулия вдруг выпрямилась и прижалась к прутьям клетки, напряженно ухватившись руками за перекладину.
— Скальпель, — бросил мне Зиновий Александрович.
Я передал ему узкий нож с деревянной ручкой, и он быстро сделал надрез. Я боялся, что Джулия тотчас же закричит и отскочит в сторону, но она только сильнее прижалась к прутьям и позволила провести всю мучительную операцию до конца. Затем я наклонил клетку, а Зиновий Александрович туго перебинтовал Джулию и уложил ее на матрасик. Джулия тотчас же заснула.
— Лишь бы не было нового нагноения, — сказал он мне. — Второй раз Джулия не дастся.
Но он ошибся. К утру Джулии стало опять хуже, и она, поняв, чего от нее хотят, вновь прижалась своим исхудавшим телом к прутьям, и Зиновий Александрович произвел очистку ранки.
— Ты страдал вместе с ней, — сказал мне Зиновий Александрович, — это правильно… Я хочу сделать тебе подарок. Ты обидишь меня, если откажешься… Это не простой подарок, потому что на всю жизнь…
Прошла, однако, неделя, другая, а об обещанном подарке Зиновий Александрович, казалось, забыл. Потом он куда-то уехал, а когда однажды я вернулся из школы, на моем столе лежала стопа толстых книг. Это был десятитомник Альфреда Брэма «Жизнь животных».
— Зиновий Александрович слишком тебя балует, — сказала мне мать. — Его книги нужно вернуть.
Но я уже раскрыл первый том, и изящный золотистый леопард смотрел на меня завораживающим взглядом, а вокруг яркой зеленью клубились джунгли, не фикусы с рододендроном, как у нас с Джулией, а самые настоящие джунгли.
ИНСТИНКТ МАТЕРИНСТВА
Он появился неожиданно. Его прибытие возвестил на весь город надсадный крик, громкий и странный. Это кричал большой, как дом, желтый двугорбый верблюд. Второй верблюд, горбы которого плавно я мягко колыхались, молчаливо тянул высокую фуру с какими-то ящиками, прикрытыми охапками сена. Рядом с верблюдами, помахивая тростью, шел высокий военный, весь в ремнях, на боку большая коричневая кобура. За ним бежали ребята. Они восторженно глядели то на командира, то на кричащего верблюда. К вечеру в город вошел полк.
Для меня да и для других мальчишек было у самого берега моря запретное место с непонятным названием «курзал». Это была большая площадка, вся изрытая ямами. Здесь когда-то был помост для танцев и раковина оркестра, но доски растащили для всяких домашних нужд, а потом в город вошел Махно, и его адъютант свел на этом самом месте свои бандитские счеты с какой-то семьей; искал ее батька по всей Украине. Говорили, что погибшие были земляками батьки из Гуляй-Поля и чем-то провинились перед ним. Страшная эта расправа так поразила всех, что много лет спустя имя адъютанта произносилось только шепотом; «Марусяк» — так звали его. С того времени «курзал» опустел.
И вот неожиданно «курзал» ожил. Красноармейцы привезли бревна и доски, настлали пол, верблюды подвезли на большой телеге скамьи, и вскоре грянул над морем кавалерийский марш. Весь вечер гудела невиданная мною раньше огромная труба и тонко звенел блестящий треугольник, но, кроме нас, мальчишек, рассевшихся на теплом песке под обрывом, никто к «курзалу» не пришел. Время от времени кто-нибудь из нас поднимался вверх и стремглав скатывался обратно.
— Здорово как! — кричал смельчак. — Чего вы боитесь?
Потом заиграли что-то веселое, кажется «Яблочко», и сверху донесся легкий и четкий стук каблуков. А когда мы ползком приблизились к помосту, то увидели высокого командира в ремнях; заложив руки за голову, он выбивал сапогами лихую чечетку. В этом мы все знали толк и, когда оркестр перестал играть, громко захлопали в ладоши.
Мать долго расспрашивала меня вечером, и я видел, что мой рассказ будит в ее душе какие-то давние воспоминания.
Дважды в пятидневку ввинчивалась лампочка над синей раковиной оркестра, и, пока собирались люди, звенели и гремели марши. Никто уже не вспоминал про страшного Марусяка. Оркестр полюбился и рыбакам и девчатам с консервного заводика, расположенного возле тонюсенького ручейка в глубине степи. Тем с большим удивлением я услышал неожиданное приказание матери: «Больше в „курзал“ не ходи…» Мать сказала это строго, но тут же как-то смутилась.
В тот вечер я пошел к Зиновию Александровичу. Он был ужасно взволнован и расстроен: Джулия куда-то исчезла. Зиновий Александрович взял маленький фонарик, похожий на стеклянный домик с укрепленной внутри свечкой, и мы пошли по соседним дворам искать беглянку. Мы нашли ее совсем истерзанной в пятом или шестом дворе от дома Зиновия Александровича. Морда, руки, грудь были исцарапаны в клочья.
— Это кошка, — сказал Зиновий Александрович. — Вот ведь инстинкт материнства, ничего не поделаешь…
Оказывается, Джулия не могла спокойно видеть котенка. Ей, вероятно, казалось, что этот маленький комочек и есть ее собственный детеныш. Она прижимала его к своей груди, носила на руках, старательно обкусывала коготки на его лапках, если он начинал царапаться, а когда привлеченная жалобным мяуканьем появлялась кошка-мать, вступала с нею в "смертный бой. Мы принесли Джулию и отдали ее тете Паше. А я пошел домой, со страхом думая, что скажет мать. «Ты понимаешь, мама, — в тысячный раз повторял я про себя. — Это же инстинкт материнства. Как хорошо, что мы нашли Джулию. Прости, что я так поздно».
К моему удивлению, матери дома не было. Ходики на кухне показывали двенадцать часов. Я вышел во двор и вдруг услышал взволнованный шепот соседского Леньки:
— Мишка, твоя мать об ручку с командиром гуляет! С тем, у которого три шпалы… Сам видел! Она с ним танцевала до упаду.
— Забожись!
— Тю, дурный! Ты ж теперь счастливый. Тебя небось командир будет катать и на верблюде и на автомобиле, у него ж «паккард», я сам видел.
— Ты все врешь!
— Я вру? — Ленька, поддев большим пальцем передний зуб, громко щелкнул ногтем и, резко проведя рукой поперек горла, произнес страшную божбу: «Се-Бе-Не-Ве» (что означало примерно: «Собака буду на века», или что-то в этом роде).
Сомнений не было. Я бросился к берегу.
«Курзал» уже затих. Луна была высоко, и в сияющей лунной дорожке мелькнула голова какого-то любителя ночных купаний. Вдоль берега за «курзалом» шла длинная аллея, с двух сторон обсаженная ивняком. Берег был прям, луна ярко светила, и я сразу увидел какие-то неясные силуэты вдали. Я помчался прямо к ним. В руке у меня, не знаю уж как, оказалась сухая лозина.
Когда я подбежал вплотную, я сразу же узнал и мать и его. Они целовались! Она не замечала меня. Я с размаху полоснул лозиной по его плечам, а когда он обернулся, то ударил его по лицу. У меня не сразу вырвали из рук лозину, я это хорошо помню. Плача и что-то крича, я бил этого ненавистного человека и словно сквозь сон слышал голос матери: «Мишка, остановись, Мишка!» Потом он изловил, наконец, мою лозину, вырвал ее у меня из рук, приподнял меня высоко над морем и с силой швырнул.в. густой лрзняк, а когда я оттуда выбрался, на дороге стояла моя мать и звала меня: «Миша, выходи, слышишь? Он ушел!» Я бросился прочь от нее и бежал, бежал, пока не скрылись вдалеке огни нашего городка, потом с размаху бросился на прохладный песок и повторял сквозь слезы: «Нет у нее инстинкта, нет инстинкта материнства!»
Для меня да и для других мальчишек было у самого берега моря запретное место с непонятным названием «курзал». Это была большая площадка, вся изрытая ямами. Здесь когда-то был помост для танцев и раковина оркестра, но доски растащили для всяких домашних нужд, а потом в город вошел Махно, и его адъютант свел на этом самом месте свои бандитские счеты с какой-то семьей; искал ее батька по всей Украине. Говорили, что погибшие были земляками батьки из Гуляй-Поля и чем-то провинились перед ним. Страшная эта расправа так поразила всех, что много лет спустя имя адъютанта произносилось только шепотом; «Марусяк» — так звали его. С того времени «курзал» опустел.
И вот неожиданно «курзал» ожил. Красноармейцы привезли бревна и доски, настлали пол, верблюды подвезли на большой телеге скамьи, и вскоре грянул над морем кавалерийский марш. Весь вечер гудела невиданная мною раньше огромная труба и тонко звенел блестящий треугольник, но, кроме нас, мальчишек, рассевшихся на теплом песке под обрывом, никто к «курзалу» не пришел. Время от времени кто-нибудь из нас поднимался вверх и стремглав скатывался обратно.
— Здорово как! — кричал смельчак. — Чего вы боитесь?
Потом заиграли что-то веселое, кажется «Яблочко», и сверху донесся легкий и четкий стук каблуков. А когда мы ползком приблизились к помосту, то увидели высокого командира в ремнях; заложив руки за голову, он выбивал сапогами лихую чечетку. В этом мы все знали толк и, когда оркестр перестал играть, громко захлопали в ладоши.
Мать долго расспрашивала меня вечером, и я видел, что мой рассказ будит в ее душе какие-то давние воспоминания.
Дважды в пятидневку ввинчивалась лампочка над синей раковиной оркестра, и, пока собирались люди, звенели и гремели марши. Никто уже не вспоминал про страшного Марусяка. Оркестр полюбился и рыбакам и девчатам с консервного заводика, расположенного возле тонюсенького ручейка в глубине степи. Тем с большим удивлением я услышал неожиданное приказание матери: «Больше в „курзал“ не ходи…» Мать сказала это строго, но тут же как-то смутилась.
В тот вечер я пошел к Зиновию Александровичу. Он был ужасно взволнован и расстроен: Джулия куда-то исчезла. Зиновий Александрович взял маленький фонарик, похожий на стеклянный домик с укрепленной внутри свечкой, и мы пошли по соседним дворам искать беглянку. Мы нашли ее совсем истерзанной в пятом или шестом дворе от дома Зиновия Александровича. Морда, руки, грудь были исцарапаны в клочья.
— Это кошка, — сказал Зиновий Александрович. — Вот ведь инстинкт материнства, ничего не поделаешь…
Оказывается, Джулия не могла спокойно видеть котенка. Ей, вероятно, казалось, что этот маленький комочек и есть ее собственный детеныш. Она прижимала его к своей груди, носила на руках, старательно обкусывала коготки на его лапках, если он начинал царапаться, а когда привлеченная жалобным мяуканьем появлялась кошка-мать, вступала с нею в "смертный бой. Мы принесли Джулию и отдали ее тете Паше. А я пошел домой, со страхом думая, что скажет мать. «Ты понимаешь, мама, — в тысячный раз повторял я про себя. — Это же инстинкт материнства. Как хорошо, что мы нашли Джулию. Прости, что я так поздно».
К моему удивлению, матери дома не было. Ходики на кухне показывали двенадцать часов. Я вышел во двор и вдруг услышал взволнованный шепот соседского Леньки:
— Мишка, твоя мать об ручку с командиром гуляет! С тем, у которого три шпалы… Сам видел! Она с ним танцевала до упаду.
— Забожись!
— Тю, дурный! Ты ж теперь счастливый. Тебя небось командир будет катать и на верблюде и на автомобиле, у него ж «паккард», я сам видел.
— Ты все врешь!
— Я вру? — Ленька, поддев большим пальцем передний зуб, громко щелкнул ногтем и, резко проведя рукой поперек горла, произнес страшную божбу: «Се-Бе-Не-Ве» (что означало примерно: «Собака буду на века», или что-то в этом роде).
Сомнений не было. Я бросился к берегу.
«Курзал» уже затих. Луна была высоко, и в сияющей лунной дорожке мелькнула голова какого-то любителя ночных купаний. Вдоль берега за «курзалом» шла длинная аллея, с двух сторон обсаженная ивняком. Берег был прям, луна ярко светила, и я сразу увидел какие-то неясные силуэты вдали. Я помчался прямо к ним. В руке у меня, не знаю уж как, оказалась сухая лозина.
Когда я подбежал вплотную, я сразу же узнал и мать и его. Они целовались! Она не замечала меня. Я с размаху полоснул лозиной по его плечам, а когда он обернулся, то ударил его по лицу. У меня не сразу вырвали из рук лозину, я это хорошо помню. Плача и что-то крича, я бил этого ненавистного человека и словно сквозь сон слышал голос матери: «Мишка, остановись, Мишка!» Потом он изловил, наконец, мою лозину, вырвал ее у меня из рук, приподнял меня высоко над морем и с силой швырнул.в. густой лрзняк, а когда я оттуда выбрался, на дороге стояла моя мать и звала меня: «Миша, выходи, слышишь? Он ушел!» Я бросился прочь от нее и бежал, бежал, пока не скрылись вдалеке огни нашего городка, потом с размаху бросился на прохладный песок и повторял сквозь слезы: «Нет у нее инстинкта, нет инстинкта материнства!»
УТРОМ
Я проснулся от холода. Море еще спало в тумане. Медленно, слишком медленно для меня, продрогшего и голодного, занимался рассвет. Но вот мимо пробежала ящерка, и все забылось. Я гонялся за нею по песчаным дюнам с тюбетейкой в руках, пока, наконец, в моих руках не оказался ее хвост: сама ящерка успела юркнуть в черную точку — норку-дырочку, выход которой, как мы знали, мог быть далеко у обрыва. Хвост в моих руках еще жил и извивался, будто старался освободиться, а когда я бросил его на песок, продолжал изгибаться, потом вдруг затих. Солнце уже поднялось высоко, туман рассеялся. Вот прошла весельная лодка с рыбаками. Крупная чайка пронеслась прямо надо мной. Ужасно захотелось есть. Я пожевал толстенькую травинку. Она была красная, как кровь, и отдавала запахом йода. Я твердо решил не возвращаться домой, но-незаметно для себя пошел в сторону города. «А что, если меня арестуют? — пронеслось в голове. — Ведь он командир, у него три шпалы…» Я совсем недавно видел, как по улице вели арестованного. Это, был приземистый мужчина с короткой густой бородой,синяя косоворотка расстегнута и без пояса, а сзади шел милиционер, держа в руках большой наган на красном шнуре. Они шли посередине улицы, и все поворачивались им вслед, молча и испуганно.
— Миша! — донеслось откуда-то с моря. Какой-то человек, сильно разгребая воду руками, плавал у берега. — Миша! Давай в воду.
Я быстро сбросил с себя рубашку и штаны, не раздумывая сбежала воде и остановился: это был тот самый, тот самый командир, которого я вчера так сильно ударил лозой.
— Ну, что стоишь? — продолжал он. — Извини, братишка, что не познакомился…
— Что вам от меня нужно? — спросил я его, пятясь к берегу. — Это вы меня караулили?
Командир выскочил из воды, выбежал на берег, догнал меня, обхватил за плечи.
— Ты, браток, не думай, я тебя понимаю… А сейчас в воду, живо!
Он схватил меня за руку и потащил к воде, а потом мы долго-долго купались вместе, и сияющее, поутреннему свежее море, и то, что совсем исчез страх, и то, что этот командир ни словом больше не обмолвился о вчерашнем, — все вместе примирило меня и с ним и с жизнью, и так захотелось есть, что я уже больше не слушал, о чем говорил мне командир, когда мы одевались на берегу.
— Миша! — донеслось откуда-то с моря. Какой-то человек, сильно разгребая воду руками, плавал у берега. — Миша! Давай в воду.
Я быстро сбросил с себя рубашку и штаны, не раздумывая сбежала воде и остановился: это был тот самый, тот самый командир, которого я вчера так сильно ударил лозой.
— Ну, что стоишь? — продолжал он. — Извини, братишка, что не познакомился…
— Что вам от меня нужно? — спросил я его, пятясь к берегу. — Это вы меня караулили?
Командир выскочил из воды, выбежал на берег, догнал меня, обхватил за плечи.
— Ты, браток, не думай, я тебя понимаю… А сейчас в воду, живо!
Он схватил меня за руку и потащил к воде, а потом мы долго-долго купались вместе, и сияющее, поутреннему свежее море, и то, что совсем исчез страх, и то, что этот командир ни словом больше не обмолвился о вчерашнем, — все вместе примирило меня и с ним и с жизнью, и так захотелось есть, что я уже больше не слушал, о чем говорил мне командир, когда мы одевались на берегу.
ПЕТУХ СПАСАЕТ СВОЙ ХВОСТ
Моего нового отца звали Антоном Степановичем. Он был мне больше, чем отец, он был моим самым близким, самым задушевным другом. Высокий, темноглазый, с курчавой каштановой шевелюрой, буквально в неделю узнавший вся и всех, он быстро прижился в городе. Познакомился и с Зиновием Александровичем и даже с Джулией, которая, на мой взгляд, лучше любого мудреца чувствовала людей хороших и добрых. Она была злопамятна и долго могла выжидать удобного случая, чтобы отомстить обидчику. Зиновий Александрович рассказывал мне, что Джулия, напуганная одной из подруг его сестры, много лет выжидала и все-таки вцепилась ей в волосы, перегнувшись с высокого крытого крылечка. Рук ее не было видно, и некоторое время ни пострадавшая, ни сам Зиновий Александрович ничего не могли понять. И все произошло потому, что шесть лет назад эта женщина, войдя однажды зимой в дом, швырнула в Джулию, сама перепугавшись, свою меховую муфту. Джулии, вероятно, показалось, что к ней бросился какой-то пушистый и страшный зверь. Она запомнила и отомстила. Нет, что ни говори, но когда она доверчиво вспрыгнула на колени к Антону Степановичу, последние мои сомнения и опасения пропали: Джулия разбиралась в людях.
Антон Степанович был коммунист, о чем я узнал при самых неожиданных обстоятельствах. Однажды ночью за ним приехали на машине какие-то люди в кожаных куртках. Одно слово запомнилось мне — «мятеж». Антон Степанович вернулся только на второй день к вечеру, за одни сутки он оброс бородой, глаза его ввалились.
Мятеж был поднят кулаками и скрывавшимся в деревне врангелевским офицером. Антону Степановичу было известно, что людей кто-то обманул и настроил, так как главным требованием сельчан было: «полное от вас отделение, чтобы никакого вашего начальства и на дух не было». Антон Степанович и его товарищи оставили оружие в машине и прямо пошли в кричащую толпу обсуждать внутреннюю и международную ситуацию.
— Шесть часов подряд говорил Антон Степанович, — так рассказывал матери красноармеец-шофер. — По часам шесть часов. Кричали, кричали, потом затихли, затихли — видно, дошла правда.
Из этой деревни Антон Степанович привез мне свой первый подарок — большую речную черепаху.
Ночью черепаха осмелела и начала, тяжело громыхая панцирем, расхаживать по бетонному полу передней. Утром ей дали молока, а назавтра из нее, тихо цокнув, выкатилось удлиненное прозрачное белое яичко, оба конца которого были совершенно одинаковы. Вскоре таких яичек набралось штук восемь, и я, сверившись с Брэмом, закопал их в цветочный горшок с песком, выставил его на самый солнцепек и изо дня в день все с большим нетерпением стал ожидать появления черепахиного потомства. Желающих воспитывать черепашек было очень много, все восемь будущих черепах были уже «розданы» моим товарищам. Каково же было мое удивление, когда я, перебирая песок накануне дня появления черепашек, не обнаружил в нем ни одного яичка.
— А их наш петух потаскал! — не без злорадства заявила соседская Сонька. — Я сама видела.
То, что Сонька была вреднейшим созданием, не подлежало никакому сомнению. Видеть такое преступление и молчать! Я давно уже привык к ее безграничному коварству. Но петух, петух каков! Ну ничего, я знаю, чем ты так гордишься, ты гордишься своим хвостом! Так вырвать хвост негодяю!
Я стремглав бросился за петухом, тот немедленно взлетел на чердак, я — мигом по лестнице, и мы подняли на чердаке такую возню, что Сонькина мать, выскочив во двор, громко закричала:
— Мишка! А ну, слазь с чердака! Ишь, проклятый! Сейчас же слазь.
Я спустился с чердака, но весьма странным способом: в том месте, где помещалась кухня Сонькиных родителей, чердак был настелен камышом, старым, пахнувшим курами, и как только я на него прыгнул, гнилой сноп подо мной провалился, посыпалась глина, штукатурка, клочья соломы, и я очутился посередине большой «макотры», в чем-то мягком, что оказалось опарой, тестом с уже вбитыми в него яйцами.
И тут-то я услышал, кем был Антон Степанович.
— Ах, так вам, коммунистам, все можно! — кричала Сонькина мать на весь двор. — Люди добрые! Рятуйте! Опару с яйцами той комиссарив злыдень перепаскудив! Таку опару! Щоб вы вси провалылысь, щоб вас разирвало! — и тихо, совсем мирно добавила: — Ну рублив пьять, не бильш, колы не пожалкуете… А чоловику моему хиба я не казала про тый камыш, вин же зовсим сгныв…
Посмеялся Антон Степанович, когда моя мать рас' сказала ему историю с петухом и опарой, и сказал строго:
— Ты, Миша, осторожней, что ли… Ну думай прежде, чем сделать что-нибудь… С нас и спрос больший.
— А что же Сонькина мать кричала, что вы коммунист и вам все можно?
— Нет, Миша, это не так. Нам многого нельзя, потому что на нас люди смотрят, смотрят и думают:
«А что за люди коммунисты? Может быть, на словах одно, а на деле другое?»
— Я слышал, шофер говорил, вы без оружия пошли, когда мятеж был. А если бы на вас напали?
— Вот об этом я и не думал как-то… Наверно, плохо пришлось бы, как думаешь, Миша?
Антон Степанович был коммунист, о чем я узнал при самых неожиданных обстоятельствах. Однажды ночью за ним приехали на машине какие-то люди в кожаных куртках. Одно слово запомнилось мне — «мятеж». Антон Степанович вернулся только на второй день к вечеру, за одни сутки он оброс бородой, глаза его ввалились.
Мятеж был поднят кулаками и скрывавшимся в деревне врангелевским офицером. Антону Степановичу было известно, что людей кто-то обманул и настроил, так как главным требованием сельчан было: «полное от вас отделение, чтобы никакого вашего начальства и на дух не было». Антон Степанович и его товарищи оставили оружие в машине и прямо пошли в кричащую толпу обсуждать внутреннюю и международную ситуацию.
— Шесть часов подряд говорил Антон Степанович, — так рассказывал матери красноармеец-шофер. — По часам шесть часов. Кричали, кричали, потом затихли, затихли — видно, дошла правда.
Из этой деревни Антон Степанович привез мне свой первый подарок — большую речную черепаху.
Ночью черепаха осмелела и начала, тяжело громыхая панцирем, расхаживать по бетонному полу передней. Утром ей дали молока, а назавтра из нее, тихо цокнув, выкатилось удлиненное прозрачное белое яичко, оба конца которого были совершенно одинаковы. Вскоре таких яичек набралось штук восемь, и я, сверившись с Брэмом, закопал их в цветочный горшок с песком, выставил его на самый солнцепек и изо дня в день все с большим нетерпением стал ожидать появления черепахиного потомства. Желающих воспитывать черепашек было очень много, все восемь будущих черепах были уже «розданы» моим товарищам. Каково же было мое удивление, когда я, перебирая песок накануне дня появления черепашек, не обнаружил в нем ни одного яичка.
— А их наш петух потаскал! — не без злорадства заявила соседская Сонька. — Я сама видела.
То, что Сонька была вреднейшим созданием, не подлежало никакому сомнению. Видеть такое преступление и молчать! Я давно уже привык к ее безграничному коварству. Но петух, петух каков! Ну ничего, я знаю, чем ты так гордишься, ты гордишься своим хвостом! Так вырвать хвост негодяю!
Я стремглав бросился за петухом, тот немедленно взлетел на чердак, я — мигом по лестнице, и мы подняли на чердаке такую возню, что Сонькина мать, выскочив во двор, громко закричала:
— Мишка! А ну, слазь с чердака! Ишь, проклятый! Сейчас же слазь.
Я спустился с чердака, но весьма странным способом: в том месте, где помещалась кухня Сонькиных родителей, чердак был настелен камышом, старым, пахнувшим курами, и как только я на него прыгнул, гнилой сноп подо мной провалился, посыпалась глина, штукатурка, клочья соломы, и я очутился посередине большой «макотры», в чем-то мягком, что оказалось опарой, тестом с уже вбитыми в него яйцами.
И тут-то я услышал, кем был Антон Степанович.
— Ах, так вам, коммунистам, все можно! — кричала Сонькина мать на весь двор. — Люди добрые! Рятуйте! Опару с яйцами той комиссарив злыдень перепаскудив! Таку опару! Щоб вы вси провалылысь, щоб вас разирвало! — и тихо, совсем мирно добавила: — Ну рублив пьять, не бильш, колы не пожалкуете… А чоловику моему хиба я не казала про тый камыш, вин же зовсим сгныв…
Посмеялся Антон Степанович, когда моя мать рас' сказала ему историю с петухом и опарой, и сказал строго:
— Ты, Миша, осторожней, что ли… Ну думай прежде, чем сделать что-нибудь… С нас и спрос больший.
— А что же Сонькина мать кричала, что вы коммунист и вам все можно?
— Нет, Миша, это не так. Нам многого нельзя, потому что на нас люди смотрят, смотрят и думают:
«А что за люди коммунисты? Может быть, на словах одно, а на деле другое?»
— Я слышал, шофер говорил, вы без оружия пошли, когда мятеж был. А если бы на вас напали?
— Вот об этом я и не думал как-то… Наверно, плохо пришлось бы, как думаешь, Миша?
БОГОСЛОВСКИЙ СПОР
У корней вывороченного ветром дуба, лежащего поперек двора, я устроил свой первый зоологический музей. Чего там только не было! Гордостью музея был подаренный мне Зиновием Александровичем маленький спрут в банке с формалином, а среди пойманных лично мною существ была «страшная» медведка, о которой в наших местах твердо держался слух, что ядовитей ее насекомого нет. Бабочки и жуки, раковины и крабы составляли основную массу «экспонатов» этого музея. Сонька привела знакомых девчонок с соседней улицы; Ленька Бондарь — своих друзей. К вечеру музей посетила взрослая публика. Три совсем одинаковые седенькие старушки — все три были зубными врачами и всю жизнь жили вместе — дали высокую оценку моей «научно-просветительной деятельности» и подарили мне тонкий, гибкий пинцет, согнутый углом и еще совсем новый. Сонькина мать пРиссла на ствол дуба, долго всматривалась в открытую баночку, на дне которой лежала медведка, и время от времени говорила: «То ж она, то ж сама гадюка, яка в картопли живе». Я пустился в длиннейшее объяснение, посвященное нравам медведки, отметил тот непреложный факт, что можно одновременно встретить медведок на всех фазах развития, подробно остановился на методах борьбы с этим злостным вредителем бахчей. Прослушав мою лекцию, Сонькина мать сказала:
— И всэ вин знае, всэ помнит, а нэ забув, як у мэнэ в опари з яечками плавав?
На помощь мне совсем неожиданно пришел старичок маленького роста, с длинными седыми волосами, в котором я — не без оснований — подозревал бывшего священнослужителя.
— Это от бога, — тихо заговорил он. — Любовь бескорыстная ко всякой твари летающей и ползающей — это от бога.
Он протянул руку, чтобы погладить меня по голове, но я спросил:
— Вы считаете, что бог есть? Но ведь это же заблуждение…
— Наука, юноша, — ответил мне старичок, — есть не что иное, как цепь противоречий и заблуждений, как холмы сменяются долинами, так перемежается в знании истина и ложь… Вы еще очень молоды.
— Цепь заблуждений? — горячо переспросил я. — Вот глупости! Выходит, что только бог сплошная правда. А сейчас каждый дурак знает…
Старичок не дал мне договорить:
— Я дурак? Я, старый человек, дурак?
Он схватил меня за рукав «капитанки» и повел к двери нашего дома. Как голодное воронье, ринулись к моему музею Сонька со своими девчонками, Ленька со своими товарищами, и когда я после тяжкого объяснения со старичком в присутствии моей матери вернулся во двор, то у меня подкосились ноги: от моего музея остались только рожки да ножки. По странной случайности грабители пощадили моего спрута. Может быть, он был им не совсем понятен. Это немного утешило меня.
— И всэ вин знае, всэ помнит, а нэ забув, як у мэнэ в опари з яечками плавав?
На помощь мне совсем неожиданно пришел старичок маленького роста, с длинными седыми волосами, в котором я — не без оснований — подозревал бывшего священнослужителя.
— Это от бога, — тихо заговорил он. — Любовь бескорыстная ко всякой твари летающей и ползающей — это от бога.
Он протянул руку, чтобы погладить меня по голове, но я спросил:
— Вы считаете, что бог есть? Но ведь это же заблуждение…
— Наука, юноша, — ответил мне старичок, — есть не что иное, как цепь противоречий и заблуждений, как холмы сменяются долинами, так перемежается в знании истина и ложь… Вы еще очень молоды.
— Цепь заблуждений? — горячо переспросил я. — Вот глупости! Выходит, что только бог сплошная правда. А сейчас каждый дурак знает…
Старичок не дал мне договорить:
— Я дурак? Я, старый человек, дурак?
Он схватил меня за рукав «капитанки» и повел к двери нашего дома. Как голодное воронье, ринулись к моему музею Сонька со своими девчонками, Ленька со своими товарищами, и когда я после тяжкого объяснения со старичком в присутствии моей матери вернулся во двор, то у меня подкосились ноги: от моего музея остались только рожки да ножки. По странной случайности грабители пощадили моего спрута. Может быть, он был им не совсем понятен. Это немного утешило меня.