Страница:
Но почему в пресс-руме такой смех? Недоуменно смотрю на оказавшегося рядом Юрия Королькова. Стоит и улыбается всем своим круглым подвижным лицом.
– С первым апреля, старик!
– Ну да, сегодня первое апреля, что из того?
– А ты дочитай, дочитай сообщение до конца.
Действительно, взволнованный этой новостью, захваченный нахлынувшими воспоминаниями, я как-то проглядел в конце информационного сообщения маленькую стрелку и надпись: «Читайте на обороте». А на обороте заглавными буквами выбито: «С первым апреля! Спасибо!»
Мы долго смеемся, вспоминая этот розыгрыш, учиненный, так сказать, в организованном порядке друзьями из пресс-бюро Трибунала. Смеемся, а в голове все та же мысль: неужели на земле найдется такая щель, в которой сможет окончательно спрятаться эта гадина?
20. «Нахт унд небель»
21. Когда процесс перевалил за полугодие
– С первым апреля, старик!
– Ну да, сегодня первое апреля, что из того?
– А ты дочитай, дочитай сообщение до конца.
Действительно, взволнованный этой новостью, захваченный нахлынувшими воспоминаниями, я как-то проглядел в конце информационного сообщения маленькую стрелку и надпись: «Читайте на обороте». А на обороте заглавными буквами выбито: «С первым апреля! Спасибо!»
Мы долго смеемся, вспоминая этот розыгрыш, учиненный, так сказать, в организованном порядке друзьями из пресс-бюро Трибунала. Смеемся, а в голове все та же мысль: неужели на земле найдется такая щель, в которой сможет окончательно спрятаться эта гадина?
20. «Нахт унд небель»
Давно, с того самого дня, когда обергруппенфюрер эсэс, начальник главного имперского управления безопасности и шеф гестапо Эрнст Кальтенбруннер с опозданием появился в зале суда, наблюдаю я за этим человеком.
Его появление среди подсудимых тоже было сенсацией, в честь которой по помещениям Дворца юстиции прозвучали заветные три сигнала. Дело в том, что человек этот, хладнокровно отдававший приказ об истреблении миллионов людей, когда дело дошло до скамьи подсудимых, сам оказался просто-таки патологическим трусом. Спасаясь от ответственности, он пытался сначала отлежаться среди раненых в каком-то госпитале. Потом, подгоняемый тем же страхом, ночью бежал из госпиталя в горы, спрятался в лесной избушке, где и был выдан оккупационным властям своим адъютантом.
Здесь, в Нюрнберге, он все время дрожал от страха, метался по камере и обливался слезами, не стесняясь тюремного врача. Потом от страха его хватил мозговой удар. Нет, это не было хладнокровной, заранее задуманной симуляцией Рудольфа Гесса. Старший тюремный врач, доктор Келли, лечивший тогда Кальтенбруннера, говорил корреспондентам:
– Не думайте, господа, что его преследуют тени миллионов умерщвленных им людей или сознание ответственности за совершенные злодеяния… Страх, только вульгарный животный страх парализует его мозг, хотя физически этот сорокавосьмилетний мужчина шести футов роста здоров как бык.
И вот прозвучали три сигнала сирены. Ложи прессы мгновенно оказались набитыми, и среди подсудимых, занимавших на скамье свои обычные места, возник высокий плечистый верзила с большой головой, с длинным, пересекающим щеку глубоким шрамом. Голова эта по конфигурации в профиль напоминала топор мясника. Все глаза устремились на эту зловещую фигуру, о которой столько страшного наслышались мы на суде. Кальтенбруннер как-то неуверенно прошел между скамьями, смущенно улыбаясь, протянул было руку Герингу, но тот резко отвернулся, Гесс сделал вид, что не заметил этой протянутой руки. Шахт, Функ, Папен, Шпеер, державшиеся всегда своей замкнутой группой, демонстративно повернулись к вошедшему спиной. Злодеи, на совести каждого из которых были сотни тысяч жизней, старательно демонстрировали презрение к этому всемогущему руководителю тайной полиции, перед которым сами еще недавно трепетали.
Никто из них не пожелал иметь Эрнста Кальтенбруннера своим соседом даже по скамье подсудимых, и военный полицейский, вмешавшись в это дело, почти насильно заставил потесниться Франка и Розенберга. Кальтенбруннер как бы сразу обрел амплуа злодея среди злодеев.
Сначала он был сконфужен такой встречей. Потом оправился, уже твердым шагом проходил в дубовый загон, отведенный для подсудимых, и, ни с кем больше не здороваясь, занимал свое место. Юрист по образованию, он сам обдумал план защиты и очень последовательно пытался отмыть со своих рук кровь миллионов погубленных им.
Когда на трибуну поднимался этот огромный сутулый человек с тяжелым взглядом серых глаз, его защитник доктор Кауфман уже торопился бросить в микрофон:
– Я начинаю защиту Эрнста Кальтенбруннера. Мне не нужно подчеркивать, как крайне тяжела для меня эта защита, учитывая необычайную тяжесть возведенных против него обвинений.
Нельзя было не согласиться с этой, столь необычной преамбулой защитительной речи. Ведь уже несколько месяцев Трибунал слушает страшную повесть о злодеяниях нацизма. За это время не было ни одного заседания, на котором не упоминалось бы имя Генриха Гиммлера, этого самого кровожадного и отвратительного зверя в нацистском зоопарке. Он ушел от суда, раздавив в последнюю минуту ампулу с ядом, которую при аресте предусмотрительно прятал под языком.
Вместо Гиммлера стоит на трибуне и держит ответ этот «малый Гиммлер» – «Гиммлерхен» – «Гиммлерочек», как звали в Германии Кальтенбруннера. Уже известно по документам, сколь влиятелен и страшен был этот «Гиммлерхен», заменяющий своего шефа, сбежавшего от суда в иной, загробный мир.
Трудно даже перечислить хотя бы основные из чудовищных преступлений, совершенных Кальтенбруннером. Он, как и его шеф, как бы представлял собой наиболее крайние и наиболее показательные порождения идеологии нацизма. Это они опутали Германию, а потом и все оккупированные страны и территории сетью концентрационных лагерей. Мы уже видели эту сеть, нанесенную на карту. Она демонстрировалась на одном из заседаний Трибунала. Сотни точек, рассыпанных по карте Европы. Их было так много, что местами они соединялись в сгустки, и казалось это графическим изображением какой-то злокачественной язвы, распространившейся по телу континента. Она, эта язва, уже покрывала Германию, Австрию, Польшу, протянулась в Бельгию, во Францию, в Советскую Прибалтику, в Белоруссию, на Украину. Язва нацизма. Язва смерти, грозившая в будущем поразить все человечество.
Теперь мы смотрели на Кальтенбруннера и уже знали, что этот человек с топорообразным лицом нездорового цвета мечтал о том времени, когда вот эта коричневая язва покроет всю земную сушу и весь мир превратит в концлагерь для инакомыслящих.
Видели мы и другую карту, карту-отчет, еще более циничную и страшную, заставившую содрогнуться всех нас, привыкших за долгие месяцы суда к самым апокрифическим сюрпризам. На этой карте возле кружков, обозначающих города, были нарисованы по два гробика – белый большого размера, а под ним – черный поменьше. Оказалось, нацисты, в государственном масштабе планировавшие обезлюживание территорий, картой этой отчитывались в выполнении этих планов. Гробики были как бы диаграммой, показывавшей, сколько нужно было истребить людей и сколько истреблено.
В перерыв мы рассматривали эту карту. Большие черные гробики были изображены около Киева, Харькова, Краснодара, Вильнюса. Гробики поменьше – возле Орши, Минска, Витебска, где, как объяснял отчет, из-за чрезвычайно развитого партизанского движения и густых лесов планы умерщвления оставались недовыполненными.
И вот он – человек, который составлял эти планы и эти отчеты. Были показания, свидетельствовавшие, что Кальтенбруннер разработал для Германии, а мечтал потом распространить и на все оккупированные земли систему истребления, носившую кодовое наименование «Нахт унд небель», то есть «ночь и туман». По этой системе десятки, сотни, тысячи людей были арестованы, вернее, схвачены по ночам, и с этого мгновения действительно погружались в пучину тумана и мрака, попадая под бесконтрольную власть палачей гестапо, эсдэ и эсэс.
Именно по этой системе Гиммлер и его правая рука Эрнст Кальтенбруннер создали вид тайной индустрии, индустрии смерти (о ней уже не раз приходилось говорить), служившей единственной цели – умерщвлению людей. Свыше трех тысяч предприятий насчитывала эта индустрия нацизма – от мелких, так сказать, кустарных мастерских с дневной пропускной способностью до сотни человек, где людей истребляли старым, излюбленным для нацистов способом, – выстрелом в затылок, – до гигантских комбинатов смерти, подобных Аушвицу, Бухенвальду, Маутхаузену, где истребление было механизировано, химизировано, электрифицировано, где работали конвейеры для транспортировки трупов к печам, где были сконструированы огромные ножи для рассечения массы тел перед сжиганием, где действовали механизированные вальцы для переламывания костей и прессы для изготовления из костной массы удобрительных туков.
Индустрия смерти, созданная Гиммлером, имела свои отходы, и отходы эти – человеческие тела, как я уже поминал, тоже утилизировались с пользой для экономики третьего рейха. Ничего не должно было пропадать даром в хозяйстве рачительного Гиммлера, и, как мы уже наглядно убедились в первые месяцы процесса, были созданы научные институты для утилизации «отходов» сатанинского производства, разрабатывавшие способы выделки человеческой кожи, варки мыла из человеческих тел, изготовление из кожи обуви, галантереи и прочих мирных предметов.
Даже Данте Алигьери, создавая картины ада, при своем прекрасном воображении, не додумался до ужасов, которые измыслили для человечества Генрих Гиммлер и вот этот его уполномоченный, в прошлом мало известный венский адвокатик Эрнст Кальтенбруннер. Это их люди в белых халатах под покровом мрака и тумана проводили в лагерях опыты над заключенными, методично пробовали на них действие газов и ядов, изобретавшихся для уничтожения непокорного человечества. Все это делалось спокойно, агония жертв наблюдалась врачами с изуверским хладнокровием, протоколировалась, изучалась. На основе этого писались научные труды. Труды для немногих. Вот для этого человека с топорообразным лицом.
И наконец, еще способ обезлюживания оккупированных земель – уничтожение деревень, сел, поселков и городов. Это ведь тоже было индустрией, имевшей свои машины, механизмы, свои хорошо обученные кадры, так называемые оперативные специальные команды эсдэ. И свои планы, которые предписывали выжигать дотла мирные селения, создавать целые мертвые зоны, сеять страх, опустошение, расширять пределы земель, объятых мраком и туманом. Это тоже организовывал человек по имени Эрнст Кальтенбруннер.
Обо всем этом Трибунал уже знает из свидетельских показаний, из хроникальных фильмов, из вещественных доказательств, при одном воспоминании от которых мороз пробегает по коже. Теперь пришел час ответа за все эти злодеяния. Человек по имени Кальтенбруннер дает показания. Что может сказать этот изверг, от которого демонстративно отодвигаются даже его соседи по скамье подсудимых, против которого на суде выставлены уже целые колонны папок, с бесчисленным количеством документов, обвиняющих его в ужасных преступлениях против человечности?
Приблизившись к микрофону, дотронувшись до него рукой, даже пощелкав по нему ногтем, чтобы убедиться в исправности, Кальтенбруннер вышколенным адвокатским голосом, каким, вероятно, защищал когда-то уголовников в венском городском суде (по профессии он – адвокат) говорит:
– Господа судьи, во-первых, я хочу заявить суду, что осознаю всю тяжесть предъявленных мне обвинений. Мне известно, что, так как Гиммлера, Гейдриха, Поля и других нет уже в живых, на меня обрушивается ненависть всего мира, и я вынужден держать здесь ответ за все деяния отсутствующих здесь лиц. Я сознаю, что обязан сказать всю правду, чтобы почтенный суд и весь мир до конца поняли сущность явлений, имевших место в Германской империи, правильно взвесили и оценили их, чтобы вынести справедливый приговор…
Все это говорится ровным голосом. На скамье подсудимых возникает тревожное перешептывание, в ложе прессы судорожно перевертываются страницы блокнотов. Слова эти как бы преамбула, разоблачающая стратегию защиты подсудимого. Он все признает. Он будет топить других. Он рассчитывает на то, чтобы чистосердечным раскаянием или, вернее, видимостью чистосердечного раскаяния вымолить себе жизнь.
Так нам всем подумалось сначала. Но не так-то прост оказался Эрнст Кальтенбруннер. Сразу же после этих печальным голосом произнесенных слов он начинает отрицать свои преступления, переходит, так сказать, на тотальное отрицание.
Спокойно, бесстыдно, нагло, вопреки показаниям свидетелей, которые он слышал и истинность которых не пытается опровергать, вопреки предъявленным уликам и вещественным доказательствам, он открещивается от всего. Даже от своих слов, зафиксированных в различных записях и протоколах. От своих публичных заявлений. Даже от своей подписи под документом.
Оказывается, что заместитель Гиммлера, имперский руководитель безопасности и тайной полиции, официальный глава внешнего и внутреннего шпионажа в сущности ничего даже толком не знал о… концлагерях, не ведал о… массовых расстрелах, рвах смерти, каминах крематориев, не остывавших ни днем, ни ночью. «Оперативные команды», созданные в руководимом им эсдэ? Он о них даже и не слыхал. Узнал только тут вот, на суде. Опыты над людьми? Он о них в первый раз здесь услышал. О чем-то таком, правда, поговаривали, но ему в это не верилось, и он был слишком занят, чтобы проверить, допускалось ли что-либо подобное.
Он просит суд учесть, что происходит из почтенной католической семьи и сам правоверный католик. Разве он мог позволить себе участие в таких богомерзких делах? «Нахт унд небель»? Эти пресловутые «ночь и туман»? Но почему на суде столько разговоров об этой образной фразе, взятой из произведений Вагнера? Гитлер, он, конечно, любил вагнеровские оперы. Часто обращался к ним. Доктор Иозеф Геббельс – он же был романтик. Не пропускал случая подпустить в своих речах нечто такое романтическое. Но вот он, Эрнст Кальтенбруннер, – юрист, знает цену словам. Ночь и туман? Это даже звучит нелепо. Ни о каких ночи и тумане он не знал.
По мере того как ровным, адвокатским голосом произносятся эти слова, подсудимые понемножку успокаиваются. Значит, никаких сенсационных разоблачений не будет. Только Гесс иронически посматривает на Кальгенбруннера. Его большие глаза насмешливо сверкают из глубины темных глазниц.
Когда же, признав вскользь, что законность в третьем рейхе действительно иногда попиралась, Кальтенбруннер заявляет, что он, потомок четырех поколений почтенных венских адвокатов, и сам адвокат по профессии, всегда стоял за правопорядок и – тут уж я вынужден процитировать по стенограмме – «считал свободу человека его высшим правом», черепообразная голова Гесса начала вздрагивать от беззвучного смеха, который тот и не пытался скрыть.
Кальтенбруннеру предъявляют уличающий его документ, на котором стоит его собственная подпись. Происходит диалог, который я цитирую по стенограмме.
ОБВИНИТЕЛЬ: Это ваша подпись?
КАЛЬТЕНБРУННЕР: Да, моя… кажется.
ОБВИНИТЕЛЬ: Вы подписывали это?
КАЛЬТЕНБРУННЕР: Нет.
(Смех. Шум в зале. Лорд Лоренс берется за молоток и поверх очков строго смотрит на гостевой балкон и на ложу прессы. Обвиняемые перешептываются. На их лицах смех изумления, иронии, а может быть, даже восхищения.)
ОБВИНИТЕЛЬ: Но это же ваша подпись. Вы только что об этом заявили суду.
КАЛЬТЕНБРУННЕР (тем же спокойным тоном): Моя. Но, по-моему, это лишь оттиск моего факсимиле. Во всяком случае я этот документ не помню. Не знаю. Я услышал о нем только тут, на суде. Возможно, документ этот действительно был выпущен от моего имени, но без моего ведома.
(В зале откровенный смех. На скамье подсудимых движение. Лорд Лоренс поднимает молоток.)
ЛОРД ЛОРЕНС: Не кажется ли вам, господа, что в зале становится шумновато.
Не знаю, какими путями, но весть о допросе Кальтенбруннера уже распространилась за стенами суда, среди немецкого населения.
– Разрешите задать вам вопрос, – спрашивает Курт, не отрывая глаз от дороги.
– Да, конечно.
– Это правда, что господин Кальтенбруннер говорил, что не знал о том, что происходит в концентрационных лагерях?
– Так он по крайней мере пытается утверждать.
– Мой бог! – восклицает шофер, и его искалеченное лицо начинает нервно подергиваться.
– А почему вас это интересует?
– Младший брат моей матери был казнен в Дахау. Он был механиком в химическом цехе тут, на карандашной фабрике Фабера.
– Он был коммунист?
– Не знаю… Наверное, нет. Но он был цеховым уполномоченным профсоюза химиков… Как вы полагаете, господин Кальтенбруннер не уйдет от ответственности?
– -Откуда мне знать? Это определит суд. Думаю, что ему не избежать петли. Курт, а что думают об этом ваши соотечественники?
Всегда искренний, Курт отвечает не сразу. По-видимому, желает дать правдивый ответ.
– В Германии живут разные люди, господин полковник, – политично отвечает бывший лейтенант «Люфт-ваффен».
В баре пресс-кемпа у стойки Дэвида необыкновенно шумно. Хладнокровная наглость Кальтенбруннера произвела на прессу даже большее впечатление, чем неприкрытая злоба Геринга или трусливая подлость Риббентропа.
– Это злодей шекспировского плана! – восклицает обычно сдержанный и скупой на эмоции Ральф. – Ричард Третий по сравнению с ним просто мальчишка.
Дэвид, как всегда, весело, артистически орудует у своей стойки. Сегодня у него богатая клиентура. Коктейль «Сэр Уинни» идет нарасхват, и никелированный миксер не знает покоя в ловких руках бармена. На процессе Дэвид, естественно, не был, но все, что там было, знает во всех деталях.
– Хэлло, полковник! Как вам понравился этот гестаповский парень? – восклицает он, наливая мутноватую жидкость в бокал. – Нет, каково – он ничего не знал, ничего не ведал… Наглец, наглец!
По– моему, в его тоне звучит даже восхищение.
Его появление среди подсудимых тоже было сенсацией, в честь которой по помещениям Дворца юстиции прозвучали заветные три сигнала. Дело в том, что человек этот, хладнокровно отдававший приказ об истреблении миллионов людей, когда дело дошло до скамьи подсудимых, сам оказался просто-таки патологическим трусом. Спасаясь от ответственности, он пытался сначала отлежаться среди раненых в каком-то госпитале. Потом, подгоняемый тем же страхом, ночью бежал из госпиталя в горы, спрятался в лесной избушке, где и был выдан оккупационным властям своим адъютантом.
Здесь, в Нюрнберге, он все время дрожал от страха, метался по камере и обливался слезами, не стесняясь тюремного врача. Потом от страха его хватил мозговой удар. Нет, это не было хладнокровной, заранее задуманной симуляцией Рудольфа Гесса. Старший тюремный врач, доктор Келли, лечивший тогда Кальтенбруннера, говорил корреспондентам:
– Не думайте, господа, что его преследуют тени миллионов умерщвленных им людей или сознание ответственности за совершенные злодеяния… Страх, только вульгарный животный страх парализует его мозг, хотя физически этот сорокавосьмилетний мужчина шести футов роста здоров как бык.
И вот прозвучали три сигнала сирены. Ложи прессы мгновенно оказались набитыми, и среди подсудимых, занимавших на скамье свои обычные места, возник высокий плечистый верзила с большой головой, с длинным, пересекающим щеку глубоким шрамом. Голова эта по конфигурации в профиль напоминала топор мясника. Все глаза устремились на эту зловещую фигуру, о которой столько страшного наслышались мы на суде. Кальтенбруннер как-то неуверенно прошел между скамьями, смущенно улыбаясь, протянул было руку Герингу, но тот резко отвернулся, Гесс сделал вид, что не заметил этой протянутой руки. Шахт, Функ, Папен, Шпеер, державшиеся всегда своей замкнутой группой, демонстративно повернулись к вошедшему спиной. Злодеи, на совести каждого из которых были сотни тысяч жизней, старательно демонстрировали презрение к этому всемогущему руководителю тайной полиции, перед которым сами еще недавно трепетали.
Никто из них не пожелал иметь Эрнста Кальтенбруннера своим соседом даже по скамье подсудимых, и военный полицейский, вмешавшись в это дело, почти насильно заставил потесниться Франка и Розенберга. Кальтенбруннер как бы сразу обрел амплуа злодея среди злодеев.
Сначала он был сконфужен такой встречей. Потом оправился, уже твердым шагом проходил в дубовый загон, отведенный для подсудимых, и, ни с кем больше не здороваясь, занимал свое место. Юрист по образованию, он сам обдумал план защиты и очень последовательно пытался отмыть со своих рук кровь миллионов погубленных им.
Когда на трибуну поднимался этот огромный сутулый человек с тяжелым взглядом серых глаз, его защитник доктор Кауфман уже торопился бросить в микрофон:
– Я начинаю защиту Эрнста Кальтенбруннера. Мне не нужно подчеркивать, как крайне тяжела для меня эта защита, учитывая необычайную тяжесть возведенных против него обвинений.
Нельзя было не согласиться с этой, столь необычной преамбулой защитительной речи. Ведь уже несколько месяцев Трибунал слушает страшную повесть о злодеяниях нацизма. За это время не было ни одного заседания, на котором не упоминалось бы имя Генриха Гиммлера, этого самого кровожадного и отвратительного зверя в нацистском зоопарке. Он ушел от суда, раздавив в последнюю минуту ампулу с ядом, которую при аресте предусмотрительно прятал под языком.
Вместо Гиммлера стоит на трибуне и держит ответ этот «малый Гиммлер» – «Гиммлерхен» – «Гиммлерочек», как звали в Германии Кальтенбруннера. Уже известно по документам, сколь влиятелен и страшен был этот «Гиммлерхен», заменяющий своего шефа, сбежавшего от суда в иной, загробный мир.
Трудно даже перечислить хотя бы основные из чудовищных преступлений, совершенных Кальтенбруннером. Он, как и его шеф, как бы представлял собой наиболее крайние и наиболее показательные порождения идеологии нацизма. Это они опутали Германию, а потом и все оккупированные страны и территории сетью концентрационных лагерей. Мы уже видели эту сеть, нанесенную на карту. Она демонстрировалась на одном из заседаний Трибунала. Сотни точек, рассыпанных по карте Европы. Их было так много, что местами они соединялись в сгустки, и казалось это графическим изображением какой-то злокачественной язвы, распространившейся по телу континента. Она, эта язва, уже покрывала Германию, Австрию, Польшу, протянулась в Бельгию, во Францию, в Советскую Прибалтику, в Белоруссию, на Украину. Язва нацизма. Язва смерти, грозившая в будущем поразить все человечество.
Теперь мы смотрели на Кальтенбруннера и уже знали, что этот человек с топорообразным лицом нездорового цвета мечтал о том времени, когда вот эта коричневая язва покроет всю земную сушу и весь мир превратит в концлагерь для инакомыслящих.
Видели мы и другую карту, карту-отчет, еще более циничную и страшную, заставившую содрогнуться всех нас, привыкших за долгие месяцы суда к самым апокрифическим сюрпризам. На этой карте возле кружков, обозначающих города, были нарисованы по два гробика – белый большого размера, а под ним – черный поменьше. Оказалось, нацисты, в государственном масштабе планировавшие обезлюживание территорий, картой этой отчитывались в выполнении этих планов. Гробики были как бы диаграммой, показывавшей, сколько нужно было истребить людей и сколько истреблено.
В перерыв мы рассматривали эту карту. Большие черные гробики были изображены около Киева, Харькова, Краснодара, Вильнюса. Гробики поменьше – возле Орши, Минска, Витебска, где, как объяснял отчет, из-за чрезвычайно развитого партизанского движения и густых лесов планы умерщвления оставались недовыполненными.
И вот он – человек, который составлял эти планы и эти отчеты. Были показания, свидетельствовавшие, что Кальтенбруннер разработал для Германии, а мечтал потом распространить и на все оккупированные земли систему истребления, носившую кодовое наименование «Нахт унд небель», то есть «ночь и туман». По этой системе десятки, сотни, тысячи людей были арестованы, вернее, схвачены по ночам, и с этого мгновения действительно погружались в пучину тумана и мрака, попадая под бесконтрольную власть палачей гестапо, эсдэ и эсэс.
Именно по этой системе Гиммлер и его правая рука Эрнст Кальтенбруннер создали вид тайной индустрии, индустрии смерти (о ней уже не раз приходилось говорить), служившей единственной цели – умерщвлению людей. Свыше трех тысяч предприятий насчитывала эта индустрия нацизма – от мелких, так сказать, кустарных мастерских с дневной пропускной способностью до сотни человек, где людей истребляли старым, излюбленным для нацистов способом, – выстрелом в затылок, – до гигантских комбинатов смерти, подобных Аушвицу, Бухенвальду, Маутхаузену, где истребление было механизировано, химизировано, электрифицировано, где работали конвейеры для транспортировки трупов к печам, где были сконструированы огромные ножи для рассечения массы тел перед сжиганием, где действовали механизированные вальцы для переламывания костей и прессы для изготовления из костной массы удобрительных туков.
Индустрия смерти, созданная Гиммлером, имела свои отходы, и отходы эти – человеческие тела, как я уже поминал, тоже утилизировались с пользой для экономики третьего рейха. Ничего не должно было пропадать даром в хозяйстве рачительного Гиммлера, и, как мы уже наглядно убедились в первые месяцы процесса, были созданы научные институты для утилизации «отходов» сатанинского производства, разрабатывавшие способы выделки человеческой кожи, варки мыла из человеческих тел, изготовление из кожи обуви, галантереи и прочих мирных предметов.
Даже Данте Алигьери, создавая картины ада, при своем прекрасном воображении, не додумался до ужасов, которые измыслили для человечества Генрих Гиммлер и вот этот его уполномоченный, в прошлом мало известный венский адвокатик Эрнст Кальтенбруннер. Это их люди в белых халатах под покровом мрака и тумана проводили в лагерях опыты над заключенными, методично пробовали на них действие газов и ядов, изобретавшихся для уничтожения непокорного человечества. Все это делалось спокойно, агония жертв наблюдалась врачами с изуверским хладнокровием, протоколировалась, изучалась. На основе этого писались научные труды. Труды для немногих. Вот для этого человека с топорообразным лицом.
И наконец, еще способ обезлюживания оккупированных земель – уничтожение деревень, сел, поселков и городов. Это ведь тоже было индустрией, имевшей свои машины, механизмы, свои хорошо обученные кадры, так называемые оперативные специальные команды эсдэ. И свои планы, которые предписывали выжигать дотла мирные селения, создавать целые мертвые зоны, сеять страх, опустошение, расширять пределы земель, объятых мраком и туманом. Это тоже организовывал человек по имени Эрнст Кальтенбруннер.
Обо всем этом Трибунал уже знает из свидетельских показаний, из хроникальных фильмов, из вещественных доказательств, при одном воспоминании от которых мороз пробегает по коже. Теперь пришел час ответа за все эти злодеяния. Человек по имени Кальтенбруннер дает показания. Что может сказать этот изверг, от которого демонстративно отодвигаются даже его соседи по скамье подсудимых, против которого на суде выставлены уже целые колонны папок, с бесчисленным количеством документов, обвиняющих его в ужасных преступлениях против человечности?
Приблизившись к микрофону, дотронувшись до него рукой, даже пощелкав по нему ногтем, чтобы убедиться в исправности, Кальтенбруннер вышколенным адвокатским голосом, каким, вероятно, защищал когда-то уголовников в венском городском суде (по профессии он – адвокат) говорит:
– Господа судьи, во-первых, я хочу заявить суду, что осознаю всю тяжесть предъявленных мне обвинений. Мне известно, что, так как Гиммлера, Гейдриха, Поля и других нет уже в живых, на меня обрушивается ненависть всего мира, и я вынужден держать здесь ответ за все деяния отсутствующих здесь лиц. Я сознаю, что обязан сказать всю правду, чтобы почтенный суд и весь мир до конца поняли сущность явлений, имевших место в Германской империи, правильно взвесили и оценили их, чтобы вынести справедливый приговор…
Все это говорится ровным голосом. На скамье подсудимых возникает тревожное перешептывание, в ложе прессы судорожно перевертываются страницы блокнотов. Слова эти как бы преамбула, разоблачающая стратегию защиты подсудимого. Он все признает. Он будет топить других. Он рассчитывает на то, чтобы чистосердечным раскаянием или, вернее, видимостью чистосердечного раскаяния вымолить себе жизнь.
Так нам всем подумалось сначала. Но не так-то прост оказался Эрнст Кальтенбруннер. Сразу же после этих печальным голосом произнесенных слов он начинает отрицать свои преступления, переходит, так сказать, на тотальное отрицание.
Спокойно, бесстыдно, нагло, вопреки показаниям свидетелей, которые он слышал и истинность которых не пытается опровергать, вопреки предъявленным уликам и вещественным доказательствам, он открещивается от всего. Даже от своих слов, зафиксированных в различных записях и протоколах. От своих публичных заявлений. Даже от своей подписи под документом.
Оказывается, что заместитель Гиммлера, имперский руководитель безопасности и тайной полиции, официальный глава внешнего и внутреннего шпионажа в сущности ничего даже толком не знал о… концлагерях, не ведал о… массовых расстрелах, рвах смерти, каминах крематориев, не остывавших ни днем, ни ночью. «Оперативные команды», созданные в руководимом им эсдэ? Он о них даже и не слыхал. Узнал только тут вот, на суде. Опыты над людьми? Он о них в первый раз здесь услышал. О чем-то таком, правда, поговаривали, но ему в это не верилось, и он был слишком занят, чтобы проверить, допускалось ли что-либо подобное.
Он просит суд учесть, что происходит из почтенной католической семьи и сам правоверный католик. Разве он мог позволить себе участие в таких богомерзких делах? «Нахт унд небель»? Эти пресловутые «ночь и туман»? Но почему на суде столько разговоров об этой образной фразе, взятой из произведений Вагнера? Гитлер, он, конечно, любил вагнеровские оперы. Часто обращался к ним. Доктор Иозеф Геббельс – он же был романтик. Не пропускал случая подпустить в своих речах нечто такое романтическое. Но вот он, Эрнст Кальтенбруннер, – юрист, знает цену словам. Ночь и туман? Это даже звучит нелепо. Ни о каких ночи и тумане он не знал.
По мере того как ровным, адвокатским голосом произносятся эти слова, подсудимые понемножку успокаиваются. Значит, никаких сенсационных разоблачений не будет. Только Гесс иронически посматривает на Кальгенбруннера. Его большие глаза насмешливо сверкают из глубины темных глазниц.
Когда же, признав вскользь, что законность в третьем рейхе действительно иногда попиралась, Кальтенбруннер заявляет, что он, потомок четырех поколений почтенных венских адвокатов, и сам адвокат по профессии, всегда стоял за правопорядок и – тут уж я вынужден процитировать по стенограмме – «считал свободу человека его высшим правом», черепообразная голова Гесса начала вздрагивать от беззвучного смеха, который тот и не пытался скрыть.
Кальтенбруннеру предъявляют уличающий его документ, на котором стоит его собственная подпись. Происходит диалог, который я цитирую по стенограмме.
ОБВИНИТЕЛЬ: Это ваша подпись?
КАЛЬТЕНБРУННЕР: Да, моя… кажется.
ОБВИНИТЕЛЬ: Вы подписывали это?
КАЛЬТЕНБРУННЕР: Нет.
(Смех. Шум в зале. Лорд Лоренс берется за молоток и поверх очков строго смотрит на гостевой балкон и на ложу прессы. Обвиняемые перешептываются. На их лицах смех изумления, иронии, а может быть, даже восхищения.)
ОБВИНИТЕЛЬ: Но это же ваша подпись. Вы только что об этом заявили суду.
КАЛЬТЕНБРУННЕР (тем же спокойным тоном): Моя. Но, по-моему, это лишь оттиск моего факсимиле. Во всяком случае я этот документ не помню. Не знаю. Я услышал о нем только тут, на суде. Возможно, документ этот действительно был выпущен от моего имени, но без моего ведома.
(В зале откровенный смех. На скамье подсудимых движение. Лорд Лоренс поднимает молоток.)
ЛОРД ЛОРЕНС: Не кажется ли вам, господа, что в зале становится шумновато.
Не знаю, какими путями, но весть о допросе Кальтенбруннера уже распространилась за стенами суда, среди немецкого населения.
– Разрешите задать вам вопрос, – спрашивает Курт, не отрывая глаз от дороги.
– Да, конечно.
– Это правда, что господин Кальтенбруннер говорил, что не знал о том, что происходит в концентрационных лагерях?
– Так он по крайней мере пытается утверждать.
– Мой бог! – восклицает шофер, и его искалеченное лицо начинает нервно подергиваться.
– А почему вас это интересует?
– Младший брат моей матери был казнен в Дахау. Он был механиком в химическом цехе тут, на карандашной фабрике Фабера.
– Он был коммунист?
– Не знаю… Наверное, нет. Но он был цеховым уполномоченным профсоюза химиков… Как вы полагаете, господин Кальтенбруннер не уйдет от ответственности?
– -Откуда мне знать? Это определит суд. Думаю, что ему не избежать петли. Курт, а что думают об этом ваши соотечественники?
Всегда искренний, Курт отвечает не сразу. По-видимому, желает дать правдивый ответ.
– В Германии живут разные люди, господин полковник, – политично отвечает бывший лейтенант «Люфт-ваффен».
В баре пресс-кемпа у стойки Дэвида необыкновенно шумно. Хладнокровная наглость Кальтенбруннера произвела на прессу даже большее впечатление, чем неприкрытая злоба Геринга или трусливая подлость Риббентропа.
– Это злодей шекспировского плана! – восклицает обычно сдержанный и скупой на эмоции Ральф. – Ричард Третий по сравнению с ним просто мальчишка.
Дэвид, как всегда, весело, артистически орудует у своей стойки. Сегодня у него богатая клиентура. Коктейль «Сэр Уинни» идет нарасхват, и никелированный миксер не знает покоя в ловких руках бармена. На процессе Дэвид, естественно, не был, но все, что там было, знает во всех деталях.
– Хэлло, полковник! Как вам понравился этот гестаповский парень? – восклицает он, наливая мутноватую жидкость в бокал. – Нет, каково – он ничего не знал, ничего не ведал… Наглец, наглец!
По– моему, в его тоне звучит даже восхищение.
21. Когда процесс перевалил за полугодие
Даниил Краминов, Михаил Гус и другие наши коллеги, знающие языки и регулярно читающие западные газеты, говорят, что интерес печати к процессу гаснет с каждым месяцем. Теперь отклики вызывают только сенсации вроде допроса Кальтенбруннера да разные журналистские штучки вроде интервью с Герингом или Гессом, которые тому или другому из наших западных коллег время от времени удается выудить через адвокатов. Давно уже не звучал волнующий тройной сигнал, в ложе прессы пустовато, и эпицентр корреспондентского кипения как-то сам собой перенесен под крылышко веселого Дэвида. Аборигены процесса временно разъезжаются. С какими-то своими знатными знакомыми укатила мисс Пегги, не без шика заявив, что ей надоело созерцать жабью морду Геринга и она отправляется в Монте-Карло просадить в рулетку свои гонорары.
Уехал в Париж Ральф, захватив свою синеглазую Таню.
– Процесс очень интересен. Но что поделаешь – не печатают. Говорят, публике надоело читать одно и то же, – заявила Таня.
Улетел на свои Британские острова Эрик, с которым мы так подружились. На прощание выставил нам заветную бутылку виски «Белая лошадь» и не без юмора заявил:
– Что поделаешь? Я всего только несчастное дитя умирающего, по вашему мнению, капиталистического мира: нет спроса – нет предложения. Ваш бедный друг не может, подобно вам, кормить семью священной ненавистью к нацизму. Вам можно быть пай-мальчиками, сидеть в пустой корреспондентской ложе, у вас твердые заработки, а проклятый капитализм не желает меня кормить, если я ничего не зарабатываю… До более урожайных времен, джентльмены!
Наш советский народ, столько натерпевшийся от нацистского нашествия и разбивший его в конце концов в великом единоборстве, интереса к процессу не теряет. Нас по-прежнему печатают и читают. Правый фланг корреспондентской ложи, где размещены советские журналисты, представляет собой весьма населенный полуостров среди пустынного ландшафта порожних кресел. Но уж такая у нас профессия – не терпит она спокойной, размеренной работы. И, что там греха таить, давно уже стал я замечать, в особенности в послеобеденные часы: то там, то тут кто-нибудь из наших клюет носом, а то и вовсе откровенно похрапывает.
Лучше всех приспособился к этому тихому периоду Всеволод Вишневский. Он приобрел не просто темные очки, какие есть у всех нас, а большие американские консервы особого устройства, должно быть, специально приспособленные для длинных заседаний. На их темных стеклах с обратной стороны каким-то способом выведены широко раскрытые человеческие глаза. Счастливый обладатель этих очков может щуриться, жмуриться, просто спать, но посторонним виден лишь его внимательный, заинтересованный взгляд. Всеволод Витальевич озабоченным шагом проходит в зал, занимает свое кресло в первом ряду, кладет направо французские, налево английские, а перед собой русские переводы документов, достает блокнот, утыкает в него попрочнее свое стило и… засыпает. Это у него великолепно получается. Даже если глядеть на него в упор, видишь внимательнейшего человека, слушающего, наблюдающего. Когда же в перерыв соседи потихоньку будят его, в нем будто бы срабатывает какая-то машина. Бодрым, свежим голосом он с пафосом произносит:
– Нет, какие сволочи… Мерзавцы… Изуверы… – или что-нибудь в этом роде. Это звучит всегда к месту, ибо может быть сказано в любую минуту процесса.
Все бешено завидуют Всеволоду Витальевичу, но достать подобные очки никому до сих пор не удалось, хотя скажем прямо, в дни затишья, бог коммерции крылоногий Гермес в кулуарах бесцеремонно теснит богиню юстиции Фемиду с ее весами.
Действительно, коммерция развивается вовсю. Американские офицеры и унтер-офицеры широко используют свое право экстерриториальности. В дни отпуска разъезжают по Европе, покупают на доллары и даже на оккупационные марки, котирующиеся на черных рынках европейских стран, сравнительно вольно часы – в Швейцарии, авторучки – в Германии, духи – во Франции и, используя разницу в валютах, небезвыгодно сбывают все это на нюрнбергском, как определил это Семен Нариньяни, юстицбазаре.
Признаюсь, на днях я сам стал жертвой этого буйного, говоря одесским языком, коммерсования. В баре ко мне подсел знакомый американский лейтенант. Знаками он показал мне, что собирается лететь на родину. Потом достал из бумажника фотографию, на которой был снят он сам, белокурая женщина – его жена – и двое ребятишек, крепких, как грибы-боровики. Затем он расстегнул манжет кителя и поднял рукав. Под ним оказалось штук десять весьма привлекательных часов. Еще не понимая, что все это значит, я согласно кивнул головой, что, мол, очень славные часы. Тогда он пальцем начал показывать эти часы по очереди, дескать, которые больше нравятся. Все еще не понимая собеседника, я показал на часы, по циферблату которых бегала красная стрелка. Он кивнул головой: «О'кэй!» и на бумажной салфетке изобразил цифру «150 марок». Только тогда до меня с опозданием дошло: он хочет, чтобы я эти часы купил.
Часы были действительно отличные, и цена в общем-го сходная, но ни малейшей потребности в часах я не испытывал. Дело в том, что у меня были заветные часы: толстые, карманные. Первого выпуска Московского госчасзавода. Не очень удобные. Но это был первый подарок жены, сделанный незадолго до войны, из ее первого учительского заработка. Уходя на войну, я вправил в крышку фотографию жены и сына и не расставался с ними все четыре года, как дикарь отмечая на их крышке черточкой каждый прожитый военный месяц, а также казалось, эти часы-амулет спасали меня от смерти в трудной боевой ситуации. Они и здесь были при мне, эти тяжелые часы-луковка. Но как объяснишь всю эту сентиментальную историю иноземному офицеру, который, как я понимал, хочет продать мне свои часы, потому что собирается к жене и сыновьям и ему нужны деньги. По-английский я к тому времени твердо выучил только четыре слова: «да», «нет», «хорошо» и «спасибо». Отодвинув соблазнительные часы, я произнес два из них:
– Но. Сенкью.
Он снова изобразил на бумажной салфетке цифру. На этот раз «125 марок». Ну как мне сказать ему, что депо не в деньгах, не обидев при этом хорошего парня. А он между тем, подбрасывая на руке часы, говорил:
– Антимагнитник. – Что, как я понял, не подвержены действию магнита. – Уотерпруф. – И это я тоже понял, так как недавно Краминов рассказывал нам, что в Америке сооружено рекламное слово «фулпруф» – дураконепроницаемый. Так рекламируются некоторые бытовые приборы с добавлением – «ни ребенок, ни жена, ни теща не могут их испортить». Слово «уотер» означало вода. Стало быть, предлагаемые часы были и водонепроницаемые.
– Но, сенкью вери матч, – ответил я, прибавив для убедительности к отрицанию еще два слова.
Тогда мой собеседник запросил у Дэвида, издали наблюдавшего за ходом коммерческой операции, два бокала пива. Один он придвинул мне, а в другой бросил часы вместе с браслетом. Пока я пил пиво, красная стрелка бодренько бегала по циферблату, не обращая внимания на среду, в которой часы пребывали. Не располагая запасом слов, которые можно бы было добавить к уже произнесенной формуле отказа, я повторил ему ее, но, по-видимому, уже без прежней твердости. Настойчивый лейтенант извлек часы из бокала, вытер их носовым платком и, размахнувшись, вдруг бросил их в угол комнаты. Потом поднял, положил передо мной. Часы продолжали идти. Ну что мне оставалось делать? Я сказал: «О'кэй!» и полез в карман за деньгами.
Это было коммерсование со счастливым исходом. Случалось и по-иному. Однажды Юрий Корольков вкатился, именно вкатился, в русские комнаты Трибунала, давясь от смеха. Оказывается, он пошел на телеграф и, проходя, наблюдал подобную же сцену продажи часов в коридоре. Продавцом был американский солдат из военной полиции, покупателем – наш советский гвардеец из тех, что в очередь с союзниками стояли в карауле перед Дворцом юстиции. Объектом торговли тоже были швейцарские часы. Их трясли, бросали, но они упорно продолжали ходить. Когда Корольков возвращался с телеграфа, оба коммерческие партнера стояли друг против друга и горестно смотрели под ноги.
Уехал в Париж Ральф, захватив свою синеглазую Таню.
– Процесс очень интересен. Но что поделаешь – не печатают. Говорят, публике надоело читать одно и то же, – заявила Таня.
Улетел на свои Британские острова Эрик, с которым мы так подружились. На прощание выставил нам заветную бутылку виски «Белая лошадь» и не без юмора заявил:
– Что поделаешь? Я всего только несчастное дитя умирающего, по вашему мнению, капиталистического мира: нет спроса – нет предложения. Ваш бедный друг не может, подобно вам, кормить семью священной ненавистью к нацизму. Вам можно быть пай-мальчиками, сидеть в пустой корреспондентской ложе, у вас твердые заработки, а проклятый капитализм не желает меня кормить, если я ничего не зарабатываю… До более урожайных времен, джентльмены!
Наш советский народ, столько натерпевшийся от нацистского нашествия и разбивший его в конце концов в великом единоборстве, интереса к процессу не теряет. Нас по-прежнему печатают и читают. Правый фланг корреспондентской ложи, где размещены советские журналисты, представляет собой весьма населенный полуостров среди пустынного ландшафта порожних кресел. Но уж такая у нас профессия – не терпит она спокойной, размеренной работы. И, что там греха таить, давно уже стал я замечать, в особенности в послеобеденные часы: то там, то тут кто-нибудь из наших клюет носом, а то и вовсе откровенно похрапывает.
Лучше всех приспособился к этому тихому периоду Всеволод Вишневский. Он приобрел не просто темные очки, какие есть у всех нас, а большие американские консервы особого устройства, должно быть, специально приспособленные для длинных заседаний. На их темных стеклах с обратной стороны каким-то способом выведены широко раскрытые человеческие глаза. Счастливый обладатель этих очков может щуриться, жмуриться, просто спать, но посторонним виден лишь его внимательный, заинтересованный взгляд. Всеволод Витальевич озабоченным шагом проходит в зал, занимает свое кресло в первом ряду, кладет направо французские, налево английские, а перед собой русские переводы документов, достает блокнот, утыкает в него попрочнее свое стило и… засыпает. Это у него великолепно получается. Даже если глядеть на него в упор, видишь внимательнейшего человека, слушающего, наблюдающего. Когда же в перерыв соседи потихоньку будят его, в нем будто бы срабатывает какая-то машина. Бодрым, свежим голосом он с пафосом произносит:
– Нет, какие сволочи… Мерзавцы… Изуверы… – или что-нибудь в этом роде. Это звучит всегда к месту, ибо может быть сказано в любую минуту процесса.
Все бешено завидуют Всеволоду Витальевичу, но достать подобные очки никому до сих пор не удалось, хотя скажем прямо, в дни затишья, бог коммерции крылоногий Гермес в кулуарах бесцеремонно теснит богиню юстиции Фемиду с ее весами.
Действительно, коммерция развивается вовсю. Американские офицеры и унтер-офицеры широко используют свое право экстерриториальности. В дни отпуска разъезжают по Европе, покупают на доллары и даже на оккупационные марки, котирующиеся на черных рынках европейских стран, сравнительно вольно часы – в Швейцарии, авторучки – в Германии, духи – во Франции и, используя разницу в валютах, небезвыгодно сбывают все это на нюрнбергском, как определил это Семен Нариньяни, юстицбазаре.
Признаюсь, на днях я сам стал жертвой этого буйного, говоря одесским языком, коммерсования. В баре ко мне подсел знакомый американский лейтенант. Знаками он показал мне, что собирается лететь на родину. Потом достал из бумажника фотографию, на которой был снят он сам, белокурая женщина – его жена – и двое ребятишек, крепких, как грибы-боровики. Затем он расстегнул манжет кителя и поднял рукав. Под ним оказалось штук десять весьма привлекательных часов. Еще не понимая, что все это значит, я согласно кивнул головой, что, мол, очень славные часы. Тогда он пальцем начал показывать эти часы по очереди, дескать, которые больше нравятся. Все еще не понимая собеседника, я показал на часы, по циферблату которых бегала красная стрелка. Он кивнул головой: «О'кэй!» и на бумажной салфетке изобразил цифру «150 марок». Только тогда до меня с опозданием дошло: он хочет, чтобы я эти часы купил.
Часы были действительно отличные, и цена в общем-го сходная, но ни малейшей потребности в часах я не испытывал. Дело в том, что у меня были заветные часы: толстые, карманные. Первого выпуска Московского госчасзавода. Не очень удобные. Но это был первый подарок жены, сделанный незадолго до войны, из ее первого учительского заработка. Уходя на войну, я вправил в крышку фотографию жены и сына и не расставался с ними все четыре года, как дикарь отмечая на их крышке черточкой каждый прожитый военный месяц, а также казалось, эти часы-амулет спасали меня от смерти в трудной боевой ситуации. Они и здесь были при мне, эти тяжелые часы-луковка. Но как объяснишь всю эту сентиментальную историю иноземному офицеру, который, как я понимал, хочет продать мне свои часы, потому что собирается к жене и сыновьям и ему нужны деньги. По-английский я к тому времени твердо выучил только четыре слова: «да», «нет», «хорошо» и «спасибо». Отодвинув соблазнительные часы, я произнес два из них:
– Но. Сенкью.
Он снова изобразил на бумажной салфетке цифру. На этот раз «125 марок». Ну как мне сказать ему, что депо не в деньгах, не обидев при этом хорошего парня. А он между тем, подбрасывая на руке часы, говорил:
– Антимагнитник. – Что, как я понял, не подвержены действию магнита. – Уотерпруф. – И это я тоже понял, так как недавно Краминов рассказывал нам, что в Америке сооружено рекламное слово «фулпруф» – дураконепроницаемый. Так рекламируются некоторые бытовые приборы с добавлением – «ни ребенок, ни жена, ни теща не могут их испортить». Слово «уотер» означало вода. Стало быть, предлагаемые часы были и водонепроницаемые.
– Но, сенкью вери матч, – ответил я, прибавив для убедительности к отрицанию еще два слова.
Тогда мой собеседник запросил у Дэвида, издали наблюдавшего за ходом коммерческой операции, два бокала пива. Один он придвинул мне, а в другой бросил часы вместе с браслетом. Пока я пил пиво, красная стрелка бодренько бегала по циферблату, не обращая внимания на среду, в которой часы пребывали. Не располагая запасом слов, которые можно бы было добавить к уже произнесенной формуле отказа, я повторил ему ее, но, по-видимому, уже без прежней твердости. Настойчивый лейтенант извлек часы из бокала, вытер их носовым платком и, размахнувшись, вдруг бросил их в угол комнаты. Потом поднял, положил передо мной. Часы продолжали идти. Ну что мне оставалось делать? Я сказал: «О'кэй!» и полез в карман за деньгами.
Это было коммерсование со счастливым исходом. Случалось и по-иному. Однажды Юрий Корольков вкатился, именно вкатился, в русские комнаты Трибунала, давясь от смеха. Оказывается, он пошел на телеграф и, проходя, наблюдал подобную же сцену продажи часов в коридоре. Продавцом был американский солдат из военной полиции, покупателем – наш советский гвардеец из тех, что в очередь с союзниками стояли в карауле перед Дворцом юстиции. Объектом торговли тоже были швейцарские часы. Их трясли, бросали, но они упорно продолжали ходить. Когда Корольков возвращался с телеграфа, оба коммерческие партнера стояли друг против друга и горестно смотрели под ноги.