Глава IV.
Автоинспектор Донцов, следователь Узлянер и другие мои приятели. Географические и духовные ориентиры бабки Миронихи, или Старые Дороги, как центр мироздания. Взятка.

   Я еще ничего не рассказал о моих друзьях и о том, где и как протекала моя послеконсультационная, послеслужебная жизнь.
   Она в основном протекала в той же консультации, служившей мне одновременно и квартирой. И сюда по вечерам Забредали иногда ко мне «на огонек» мои приятели – помощник прокурора Павлик Горогуля, румяный неунывающий человек лет тридцати пяти, очень уверенно глядящий в собственное будущее, и следователь Евгений Абрамович Узлянер.
   Внешне Евгений Абрамович напоминал дух, который не особенно нравился этот умный, сдержанный человек, может быть, только несколько застенчивый, даже робкий, потому что так уж нескладно сложилась его жизнь. С женой он не поддерживал отношении, жил вдвоем с шестнадцатилетним оболтусом-сыном в маленькой пристройке к прокуратуре типа сарайчика, а то и вообще один в своем служебном кабинете, спал па столе, а почти всю свою небольшую следовательскую зарплату отсылал той же жене в Минск, только бы она не появлялась у нас с Старых Дорогах и не терзала его своей совершенно патологической ревностью. При этом был он еще человеком немножко смешным некоей своей явной старомодностью.
   Внешне Евгений Абрамович напоминал дух, который не успел облечься в плоть, до того он был длинен и тощ, лицом походил па Мефистофеля, а сердце его принадлежало полногрудой Фаине Марковне, завучу средней школы. Когда Евгений Абрамович, идя по улице или прогуливаясь со мной го вечерам в городском парке (самое прекрасное в городке место) случайно встречал Фаину Марковну, он непременно останавливался, наклонялся, чтобы поцеловать ей руку, при этом конфузливо улыбался, краснел и весь как бы превращался в почтительное внимание и в прямой угол. А коварная Фаина Марковна, хотя и отвечала на его улыбки и весьма даже обнадеживающе, все же смотрела только на крепыша Павлика, если он с нами прогуливался, или еще на одного нашего приятеля, автоинспектора Васю Донцова, большого, сильного, как Поддубный, и победительно великолепного. «Ой, не люблю я вашего Узлянского!» – не раз говорила моя хозяйка, нарочито искажая фамилию моего интеллигентного друга, который никак не соответствовал ее представлениям о мужской красоте и к тому же всегда был до обидного убого одет. Она не прощала ему выгоревшего форменного кителя и рубахи с десятком штопок, сделанных неумелой мужской рукой («Слухайте, чтобы мужчина не мог себе найти женщину и сам стирал и штопал свои рубахи?!»). Не прощала, должно быть, и его бесплотности («Слухайте, он что-то вообще кушает?»), и даже того, что он слишком засматривается на грудь прекрасной завучихи. Потому что никогда ему этой груди не увидеть, не стесненной узким швейпромовским лифчиком и не спрятанной под шевиотом скромного учительского жакета, а, буде истерзанная одиночеством и тоской Фаина Марковна и решится ее обнажить, то сделает это она «как-нибудь не для вашего Узлянского, можете быть уверены!», язвительно замечала старуха и улыбалась всеми своими морщинами.
   Я уже говорил, что устройством моей судьбы занимались в районе буквально все, та же старуха, величайшая в мире моралистка и сводня одновременно. Она рассказывала, например:
   – Встретила сегодня мадам Лозовую, медсестру из поликлиники. Спрашивает: «Как там, между прочим, ваш аблыкат, симпатичный, между прочим, говорит, парень!… А вы, говорит, между прочим, кажется, собирались зайти ко мне в гости (все у нее «между прочим»!), хотели посмотреть на мои цветочки… А мой дурак, говорит, вчера уехал на месяц па курсы повышения квалификации…»
   Нет! – негодует старуха. – Нет, вы мне только скажите, какие теперь женщины?! Какие они все бессовестные и какая хадость! Муж 'Только вчера уехал! Уехал только на один месяц, не на год, не на десять лет, а она уже зовет «аблыката»! «Между прочим»!… Нет, вы мне скажите, какие они все хадость и вообще – тьфу!… – И, не переводя дыхания – Так когда мы пойдем?
   Старуха Мирониха (ее фамилия была Мирон) была едва ли не самым светлым явлением в моей несколько тускловатой стародорожской жизни. Все она знала, всему давала весьма нелицеприятные оценки (и весьма точные, кстати!) или делала такие неожиданно курьезные заключения, что, слушая ее, нельзя было удержаться от смеха.
   – Сима, – говорила она, обращаясь к дочери, – Сима, ты посмотри, наш квартирант Сергей Владимирович – не еврей, а какой хорош человек?!.
   Причем – хитрейшая старушенция! – такое заключение она могла сделать после дичайшего скандала, который я ей устраивал (и, кстати, нередко) из-за грязи на кухне: все-таки моя приемная! Там никогда не сметаемая с потолка пиратскими флагами свешивалась копоть, и я кричал, что сам тоже вскоре стану пиратом, построю фелюгу, а ее, старуху, поеду продавать в Басру на невольничий рынок… Или из-за кур, которыми постоянно был загажен на кухне пол: кур я обещал передушить всех до одной, как фараон младенцев. И она умилялась:
   – Сима, посмотри, Сергей Владимирович знает за фараона! Нет, слухайте, вы все-таки еврей, нет? И совсем-совсем не понимаете по-еврейски?
   Жила старуха с дочерью, с этой самой Симой, всегда улыбающейся женщиной лет сорока, очень небольшого роста, как и сама старуха, и с лицом, похожим па печенное яблочко, этакой профессиональной «хохотушкой» и «веселюшкой» (Сима работала пионервожатой), и с обожаемым вечно что-то жующим внуком Сененькой. А вот с зятьями ей не повезло. Один зять был пьяница – «Еврей-пьяница – вы это себе представляете?!» Другой – другого звали Ичике, это и был Сененькин отец – месяцами нигде не работал, жалуясь на здоровье, на антисемитизм всех своих начальников и ожидая, видимо, когда это явление в нашей стране окончательно искоренится. По полгода он нигде не работал, просиживал у своей матери в Бобруйске, а отвратительная эта его мамаша по имени Ципе-Буре, тоже ни одного дня в своей жизни не работавшая, еще и прощряла его в его безделии. Она якобы утверждала, что Ичике вообще не должен работать, а должен лишь «эс», «гринк», «фарц» («Вы совсем не понимаете по-еврейски? Ах, да, я уже спрашивала»), что означает: кушать, пить и… я извиняюсь, делать по-большому»…
   Вот так, со слов моей хозяйки, якобы утверждала эта отвратительная особа, толстая, как бочка, и глупая как старик Срулевич, местный сектант, уже лет десять подряд ожидающий конца мира, лежа в гробу на чердаке своего дома, а по прозвищу «Ципе-Буре мид глеклах», что означает: Ципа. Бура с бубенчиками, придурковатая… А работать за него, заключала старуха, должна Сима. Несчастная Сима, пионерский работник с грошовой зарплатой и ненасытным Сененькой…
   Но и все это тоже не самое худшее. Худшее то, что со временем Сима стала влюбляться в своих вчерашних пионеров, едва они достигали шестнадцати – или даже пятнадцатилетнего возраста, и за каждого еще и норовила выйти замуж!
   Старуха, рассказывая об этом, порицала Симу, но туг же ее и оправдывала.
   – Понимаете, как она говорит, так она права, – объясняла она мне. – Мальчику – шестнадцать, но ведь уже пошел семнадцатый, а вернется из армии, ему все двадцать будет. А Симе тоже только недавно исполнилось тридцать девять, все время было тридцать восемь, даже только тридцать восьмой. Лет так через десять они вообще будут одинаковые… И мать мальчика, если хотите знать, не против. Она говорит: «Вернется дите с армии, хотя б попадет в хорошие руки!» А что?
   Нет, конечно, когда по утрам на кухне старуха развлекает меня подобными разговорами, кошки скребут у нее на душе Ей стыдно за непутевую свою дочь, за ночные ссоры, которые между ними иногда происходят при обсуждении, по-видимому, всех таких матримониальных вопросов и которые слышны во дворе и поэтому в маленьком городишке всем известны, стыдно и, должно быть, необыкновенно больно. Но дочь она никогда не осуждает. Осуждает и во всем винит только негодяя Ичике с его ленью и его мерзостную с широченным задом и разрушительной антисемейной философией мамашу:
   – «Ичике – эс, Ичике – тринк и Ичике – фарц!»
   Повторяя это, она всякий раз оживляется, веселеет. И вдруг уже совсем-совсем становится веселой и даже словно бы молодеет на глазах.
   – Ой, слухайте, вы, еще не знаете… не знаете, как ночью Ципе-Буре ходит на ведро, так это ж концерт!… – кричит вдруг она и сама очень-очень весело и громко этому смеется. Грешен, но не могу удержаться о г смеха и я.
* * *
   – Ой, не люблю я вашего Узлянского, не люблю – и все. Ой, вы меня простите, у вашего Узлянского, «як у того жида – ни сраки, ни вида!…»
   Но недолюбливала старуха моего независимого приятеля-следователя, я думаю, главным' образом, из-за этой его независимости: чем-то он должен был ей напомнить летуна Ичике, тоже ведь оставившего семейный очаг ради каких-то непонятных ему самому грез.
   По вечерам мы иногда встречались с Евгением Абрамовичем на улице и тогда отправлялись с ним в городской парк, шли в кино или даже на танцплощадку, причем туда, чтобы потанцевать, шел один я, а Евгений Абрамович лишь издали наблюдал за танцующими стоя за высокой деревянной изгородью, над которой смешно высилась его голова с узким продолговатым лицом и всегда несколько удивленными глазами, напоминая голову жирафа над изгородью в зверинце.
   Иногда, впрочем, прежде, чем пойти в парк, мы заходили в небольшой ресторан, что находился возле самого этого парка. Здесь по вечерам всегда было немноголюдно и необыкновенно уютно, а кухней здесь командовал добрейший старик-татарин с грозной ханской фамилией Довлет-Гиреев, непревзойденный мастер по приготовлению татарского азу. Вегетарианец Евгений Абрамович не прикасался к азу, как и к другим мясным блюдам, любил жареную картошку (единственное, что он мне позволял для него заказать), но уж ее-то он поглощал в огромных количествах, и старик-повар, который всегда сам принимал у нас заказ и сам же его выполнял, зная об этом, приносил целую ее гору. Если же к своему азу и картошке я заказывал маленький графинчик водки, Евгений Абрамович говорил, что это уже я затеял настоящее пиршество, «самое настоящее пиршество» и укорял меня взглядом. – «Ну с чего бы это?!»
   – С того, – обычно отвечал я, – что оба мы устали и чертовски голодны. Что имеем право на личное счастье, пусть хоть такое небольшое, как этот ужин в приятной, человеческой обстановке. И потому, наконец, что рядом с нами существует замечательный мирный татарин, который сейчас нам принесет это счастье в виде двух своих блюд и стеклянного графинчика, тогда как мог бы принести горе и смерть.
   И в ожидании нашего друга-повара конечно же, не упускал случая подтвердить свою мысль, так сказать, поэтически, потому что всегда, сколько себя помню, любил читать стихи, а Евгений Абрамович, как оказалось, любил их слушать.
 
«Уже снежок февральский плакал,
Трава пробилась кое-где,
И был посол московский на кол
Посажен крымцами в Орде.
Орел – могильник, в небе рея,
Видал меж туек наяву:
Внизу мурзы Довлет Гирея
Вели ордынцев па Москву…
И били в било па Пожаре,
Собраться ратникам веля,
И старцы с женами бежали
Сидеть за стенами кремля…[1]
 
   – Евгений Абрамович, откуда у нас в районе татары?
   – А откуда французы? – вопросом на вопрос отвечал он. – Целые французские деревни? Надо знать историю, дорогой Сергей Владимирович, историю этого удивительно интересного края, возникновение городов на Магдебургском праве. Татары-воины, ремесленники и купцы-армяне, финансисты-евреи – их приглашали сюда еще умные литовские господари и польские короли. Другое дело – французы, эти осели здесь во время отступления Наполеоновских войск. Красавцев-гренадеров двухметрового роста, израненных и обмороженных, полуживых, выволакивали из-под снега и льда наши сердобольные белорусские женщины, отогревали их па своих жарких грудях, рожали от них детей. И вот теперь у нас – несколько так называемых «французских» деревень. Все – «французы», хотя французского языка никто, ни один человек там не знает, все, конечно же, католики и все носят «сабо». И колхозный конюх Безансон – вчера я его допрашивал вполне уже по-нашински поджигает хату своего соседа механизатора Ренара, а Ренар – и тоже по-нашински – так его за это дубасит, что ломает ему два ребра, осколок ребра упирается в легкое, и в результате «тяжкие телесные повреждения, опасные для жизни в момент причинения»… И все из-за того, что Безансон прятал у себя на огороде в собачей будке бутылку водки (от жены прятал, чтобы не заела жена – «каб жонка не заела, гэтая сучка Мария-Гортензия»), а хитрюга Ренар (у пего и фамилия соответствующая – лисица), Ренар это увидел, сумел обмануть и хозяина и его пса и выкрал бутылку. Ну, и тут честный Безансон, конечно, обиделся: собаку убил и пошел жечь хату соседа… Будете кого-нибудь из них защищать?…
* * *
   Городской парк (он назывался в то время Комсомольским парком) был как я уже говорил, самым приятным в райцентре местом Он утопал в зелени, танцплощадку по вечерам заполняли красивые, вполне городского вида девушки-студентки, приехавшие из Минска и Ленинграда, даже из Москвы на летние каникулы к своим унылым полудеревенским родителям. Играла радиола. Там потанцевав один или два танца с какой-нибудь беловолосой красавицей, я возвращался к своему приятелю. Евгений Абрамович, поджидавший мент за забором и оттуда за мной наблюдавший, хвалил меня за смелость (правильнее было бы похвалить за наглость, потому что танцевал я отвратительно) и мы шли гулять дальше. Если же я и его звал на танцплощадку, он до самого неба взмахивал длинными, похожими па две жерди руками, на лице его отображался ужас человека, которого сейчас кастрировать будут, кричал: «Ну, что вы? Что вы такое говорите?!» и опрометью готов был от меня убежать.
   Говорили опять-таки о тех или иных происшествиях, том или другом общем знакомом, шутили. Если, лукавый юнец, я упоминал Фаину Марковну (разговор о ней, конечно же, начинался с моей подачи), Евгений Абрамович от волнения даже останавливался глаза его округлялись (за толстыми стеклами очков они казались совсем круглыми), в них появлялось выражение настороженного ожидания (с чего это я вдруг заговариваю о Фаине Марковне?) и, глядя прямо на меня, он произносил некую ни к чему не обязывающую и всегда как бы находящуюся под рукой фразу, но в то же время имеющую явно упредительно-защитительное значение:
   – Оч-чень, оч-чень, по-моему, приятная дама, весьма!
   И лишь после этого позволял себе улыбаться, давая понять, что данная тема ему не неприятна.
   Но все это ничто по сравнению с тем, что происходило с несчастным Евгением Абрамовичем, когда искусительную Фаину Марковну нам с ним во время наших вечерних прогулок доводилось увидеть, так сказать; живьем. С лихостью необыкновенной, буквально в два прыжка, он оказывался возле нее, сгибаясь пополам, целуя ей руку и при этом так неприлично краснел, что пятна румянца докрывали даже его худющую жилистую шею, и у него как у чеховского гимназиста начинали алеть уши, а уста выплетали какую-нибудь уже и вовсе околесицу из полузабытых старорежимных выражений, что-нибудь вроде: «Какой счастливой судьбой? какой благодетельной планидой?…» и тому подобное. Причем веселая Фаина Марковна (а была она весьма неглупым человеком, способным оценить комизм ситуации) начинала похохатывать – похохатывала потому еще, что какой же женщине не понравится такая искренняя восторженность, и даже при этом как бы немного покачивалась из стороны в сторону. Поощряемый ею Евгений Абрамович нес уже какую-то явную ахинею а я почему-то при этом вспоминал автоинспектора Васю, грубоватые шутки которого должны были ей куда больше нравиться.
   – «Эх, вдарить бы Верке по рубну!» – мечтательно говаривал гигант Вася, выходя по вечерам из чайной, куда он заглядывал, чтобы навести ужас на заезжую шоферню, пропустить стаканчик вина и лишний раз взглянуть на мелькайте над стойкой пухлых Вериных локтей с ямочками Я смотрел на интеллигентного, но бесплотного Евгения Абрамовича, представлял себе Васю и то, как он в подобной ситуации, наверное, просто хлопнул бы эту самую Фаину Марковну но ее упругому заду, причем и это тоже не вызвало бы ее неудовольствия, и начинал жалеть уже всю интеллигенцию в целом.
   Опять этой нашей бедной интеллигенции не везло, опять она была в полном нокауте.
   Но самым огорчительным было то, что мои догадки о любовных неуспехах Евгения Абрамовича и, наоборот, о полном успехе Васи скоро подтвердились, о чем не преминула мне сообщить старая карга, моя хозяйка, а за одно о сшибкач двух женщин, предполагаемой любовницы и жены по прозвищу «Жаба» на узких досках уличного тротуара.
   И вот однажды Жаба, которая еще тоже «жабой» не была, и обаятельная ее соперница шли навстречу друг другу по одной досточке. Досточки эти совсем узкие, гнилые да еще и мокрые после прошедшего дождя, на стыках они подскакивают и под ними хлюпает вода, а кругом вообще жидкая грязь. Не дай Бог, не так сделаешь шаг, тут же в этой грязі и выкупаешься. Итак, шли навстречу друг другу две дамы, жена подполковника милиции и педагог, обе почти одинакового сложения, одинаково широкие в объеме груди и бедер, и, чтобы обеим в эту грязь не угодить, расходились осторожненько-осторожненько, едва только не соприкасаясь друг с другом кончиками сосков, шли молча и подобрав губы, чтобы не дай Бог, друг друга как-нибудь ненароком не зацепить и не потерять равновесия.
   Старуха, которая с присущим ей ехидством рассказывала мне эту историю во всех подробностях, уверяла, что временами они вынуждены были еще поддерживать друг друга за талию или за локоток, так что со стороны все это выглядело вообще идиллически: идут две закадычные подруги, два самых близких человека, безмерно озабоченных благополучием друг друга, идут молча, но когда им наконец удается разминуться, каждая, все так же не раскрывая рта, шипит что-то. адресуя другой:
   – Жидовка! – шипит необразованная жена офицера милиции, выбирая самый весомый аргумент из арсенала своей необразованности.
   – Жаба! – отвечает женщина-педагог.
   – Жидовка! Жидовка! – настаивает жена офицера.
   – Жаба! Жаба! – парирует педагог.
   «Жабой», сообщает в заключение старуха, с этого дня будто бы жену офицера называет весь город, так что победительницей следует считать Фаину Марковну, А произошло это довольно давно, когда не везде еще до конца сгнили доски тротуаров, их, по слухам, местные власти очень много лет обещают заменить асфальтом.
* * *
   Моя квартирная хозяйка, рассказывавшая мне все эти любопытные истории, была любопытна и сама по себе, своим восприятием мира, который в географическом плане, хотя и не состоял из одних Старых Дорог, однако же именно этот небольшой затерянный в лесу городок был в ее представлении…
   Он был, наш милый маленький городок, конечно же, в центре мироздания, Париж, Лондон и Сан-Франциско Москва и Киев – все это бесспорно тоже существовала, но находилось далеко от Старых Дорог, а потому было чем-то не до конца полноценным, вроде бы даже призрачным. А он существовал реально. Здесь родилась и провела всю свою долгую жизнь сама баба Бася (ее и так называли), здесь с ней вместе, в комнате за кухней, жили сейчас ее неудачливая, брошенная мужем дочь Сима, вечно улыбающийся пионерский работник («Раз прихлопнем, два притопнем») и обожаемый внук Сененька,
   Он, наш городок, был единственным, был безусловно лучшим из всего, что вообще создано на земле, а потому должен был считаться, как бы, эталонным для всех прочих городов мира. Эталонным же следовало считать и все то, что в нем существовало: от его нравственно-этических принципов до яблок и сметаны. Разве в каком-нибудь Ельце, например, где жила другая ее дочь, удачливая и благополучная Софа, – разве там может быть такая сметана? Уж в чем, а в сметане она, старуха, понимает – она «желудочница», и если сметана оказывается хоть чуть с кислинкой… Или еще взять хлеб: хлеб желудочнику подходит только черствый. Она попросит в Ельце в магазине отпустить ей черствого хлеба – на нее же посмотрят, как на ненормальную!… И потому ни в какой Елец она не поедет, как бы туда ни звала ее Софа, а, вовсе не потому, что боится оставить хоть на день свою придурковатую Симу, выплясывающую на одной ноге пионерские пляски и влюбляющуюся в пионеров. И не поедет к своей сестре в Бобруйск и тоже главным образом из-за тамошних продуктов питания, хотя, конечно же, и из-за этой отвратительной Ципе-Буре, с которой она может там встретиться на улице или на базаре. И тогда она не выдержит и плюнет ей в морду!
   Милая моя старушенция! С какой необыкновенной настойчивостью постоянно пыталась она меня убедить в правильности (эталонности) своего стародорожского жизненного видения и к каким уморительным прибегала подчас для этого доводам…
   Должен сказать, как ни курьезно это звучит, с ней мы стали настоящими друзьями, я полюбил эту чужую мне старуху а она меня. И это при том, что к ее Симе я не испытывал ни малейшей приязни и почти не скрывал этого.
   Ей нравилось, хотя она и не переставала меня все время за это поругивать, что я много работаю, не вылажу из своей консультации иногда даже, чтобы сбегать в столовую («Так можно заработать туберкулез!»), а по ночам, что-то еще читаю или пишу («Можно испортить глаза!». Нравилось, что обо мне уважительно отзываются мои клиенты, а коллеги из прокуратуры и из милиции, из суда (все эти учреждения находились буквально в нескольких шагах от консультации) по вечерам заходят ко мне «на огонек» и из моей комнаты ей, старухе, слышны какие-то непонятные, наверное, очень умные, разговоры и смех.
   К тому же почти все мои приятели и коллеги были намного старше меня, а в глазах старухи они должны были выглядеть и очень важными персонами. Если такие важные персоны запросто заходят к ее постояльцу, почти мальчишке, то и сам этот постоялец, по-видимому…
   Сыграло тут, наверное, определенную роль и еще одно обстоятельство. На него я обратил внимание с самых первых дней своей адвокатской работы в районе.
   Недели через две или три после прихода ко мне моей первой посетительницы и с такими же примерно вопросами, как она (с такой же альтернативой в их постановке) ко мне обратилась некая молодая учительница. Месяц назад на танцах она познакомилась с офицером (около райцентра находился военный городок, он хочет на ней жениться, но настаивает, чтобы до этого она разделила с ним постель. Вот она и не знает, стоит ли это делать?
   – Он говорит: «Ляжь! Ляжь!» – повторяет учительница, преподаватель языка и литературы, и с учительской же непререкаемостью одергивает меня, когда я пытаюсь ее поправить, – «Ляжь!» – он говорит, а что будет, не подумает ли он, что она непорядочная? С другой стороны, «не ляжь» с ним, подумает, что она его не любит?
   Дилемма – очень, очень напоминающая ту, которую предлагала мне решить моя первая клиентка, даром что эта, должно быть, с высшим университетским образованием, хорошо одета и недурна собой, но мне, слушающему ее, внезапно приходит в голову совсем уже интересная мысль. Я понимаю, что в ее глазах, в глазах и многих других моих посетителей я – кто-то вроде попа. Такова сама моя профессия советчика и защитника. Я должен все знать даром что еще сам почти мальчишка, все вообще знать о жизни, а не только свои законы, во всем разбираться. Я же – и опять-таки в силу самой своей профессии – совесть или, может быть, даже связь с потусторонним миром. В другом месте, в другое время они, наверное, пошли бы к батюшке, к ксендзу или раввину, но поблизости таковых давно нет. Пошли бы, може г быть, и в райком партии (все-таки начальство!), но туда со своими вопросами им идти боязно, И вот они идут ко мне: ну-ка, милейший Сергей Владимирович, поройся в своих извилинах, поспрошай душу – должна ли я еще до свадьбы лечь в постель с этим шустрым офицером? Потому что для себя я, конечно, это уже решила – лягу! Куда деваться? – но мне все же хочется, чтобы и ты мне это посоветовал. Посоветуй, облегчи душу!
   Я думаю, это моя профессиональная исключительность – и она тоже была, причиной того, что и хитрющая моя старуха-хозяйка, которая была и без того ко мне расположена, это расположение изливала на меня уже в невообразимых дозах, а уважение ко мне превратила чуть ли не в пиетет, на который могут расчитывать только ясновидящие, гадальщики и другие особы, связанные с потусторонними силами. Я был не только важной личностью и приятелем других важных личностей, например, автоинспектора Васи, но еще и наделен некими трансцедентальными свойствами, делавшими мою личность исключительной даже среди них. Поэтому меня можно было обсчитать, что ею не раз и делалось, или даже при случае что-нибудь у меня стянуть, можно было неделями не убирать у меня в комнате и в кухне, чтобы под потолком флагами реяла копоть, а ноги по щиколотку, увязали, з курином помете, но низвести меня до ранга обычного смертного человека – это уже ни в коем случае! Такова власть чудотворца, власть жреца над простыми душами. Ведь при случае я, может быть, смогу и ей самой отпустить какой-нибудь ее страшный старушечий грех – кражу, например, у меня пары яблок для Сененьки или цодслушиваиие под моей дверью, сумею выбить дурь из детолюбивой Симы?
   И вдруг я узнаю, что коварная эта старуха еще, оказывается, коварнее, чем я мог предположить: я получаю взятку. Выйдя как-то раз в конце рабочего дня на кухню, где в то время никого не было, я увидел на столике у самой моей двери несколько пакетов, завернутых в грязноватую газетную бумагу и тоже заткнутый сверху газетным кляпом графин с мутноватой жидкостью.