Страница:
– Бася Борисовна, что это?
Старуха заулыбалась, загримасничала, завертелась на месте.
– Ой, тут якаясь баба была… (рассказывая мне о моих клиентах, она почему-то всегда переходила на местный слеш: так наверное, считала она – она ближе к народу) якаясь была баба… Я думаю, это та, что, помните, ее муж из теми «авэчками»? Что они сдохли? Так теперь он опять что-то сказал за этих овечек на собрании. Что надо было их хорошо «гадавать». Потому что скотина, если ее не гадавать, все равне сдохнет, хоть ты целуй ее в задницу… Слухайте, теперь его посадят?
Я, однако, продолжал смотреть на нее непонимающими глазами.
– Какая скотина? Какая задница?… Это что?
Тут уже моя тупость ее прямо-таки взбесила.
– «Что!» «Что?» Сало, наверное, если мне не повылазило! И колбаса, и яички… И, наверное, самогон… Якаясь баба вас тут дожидала и все это вам оставила, чтобы вы не умерли с голоду… А я – что я за ней на улицу бежать буду? За юбку буду ее хватать?
А на другой день я вообще застал (услышал это из комнаты), застал очаровательную свою старуху за тем, что она обрабатывает моих клиентов. На кухне находились три или четыре деревенские женщины, стояли перед ней разинув рты и округлив глаза, а она ораторствовала. Она была великолепна. Ее жилец, «аблыкат», он-де – природный альтруист и еще гений, он людей «с под петли вытягивает». Вытянет поэтому дураков-мужей, если до того сам не помрет с голоду. Он целыми днями занят работой (вытягиванием из-под петли). Ему некогда даже сходить в столовую, а потому ему нужно всегда иметь у себя дома кусочек сала, несколько десятков яичек, молоко. Что такое – это много?!…
Вихрем ворвался я на кухню (женщины и куры при моем появлении выскакивали оттуда вперемешку) и налетел на несчастную старуху, которая, как она потом призналась, едва при этом не проглотила вставную челюсть.
– Ба… Бася Борисовна, вы что же делаете? Вы с ума сошли?. Вы же меня самого под это самое, под петлю… Вы хоть понимаете, что вы делаете?!…
Но к ней уже вернулась вся ее очаровательная невозмутимость.
– А что лучше будет, если вы помрете, да? Или заболеете? И станете такой красивый, как ваш Узлянский?…
И она покинула кухню (именно покинула а не вышла из нее) с видом королевы, которая только что узнала, что ее лишили престола…
– Да, вот такая взятка. Два десятка яиц, несколько колец белорусской крестьянской колбасы и графин самогона. Что со всем этим делать?
– Уничтожить! – первым ответил Вася.
Его поддержали и Павлик, и даже Евгений Абрамович
– Списать по акту, – посоветовал кто-то из них, – а заодно и помянуть погибших овец.
И – Господи, Боже мой, – как же славно мы все это туг же и проделали!
Был холодный ноябрьский вечер, выпал снег. Ветер пригоршнями швырял его в маленькое окно консультации делая это с такой яростью, что казалось, сейчас из него повылетают стекла, а самое здание консультации обволок сразу со всех сторон и едва, ли не вдавил его в землю. А у нас в комнате на жарко натопленной плите на огромной сковороде шкварчала изумительная белорусская колбаса, шкварчало сало и, пузырясь, шипела яичница.
Неделю назад я получил перевод и Минска, по тем временам сумма довольно значительная, что-то около семисот рублей, из высшей заочной школы милиции, где еще до своего переезда в Старые Дороги в течение нескольких месяцев почасово преподавал курс государственного права соцстран, а, точнее, проверял курсовые работы у бездельников, списывавших их друг у друга, и получил эти деньги, которых никак не ожидал и которые свалились на меня, как подарок. Я долго думал, что бы себе на них купить из одежды (моя, приобретенная еще в студенческие годы, уже изрядно поизносилась), а потом за шестьсот девяносто рублей (точно помню эту сумму!) купил магнитофон «Аэдас», один из первых отечественных магнитофонов – тяжелый ящик с лентой, которая то и дело рвалась или выскакивала из пазов и скручивалась кольцами. Но все же магнитофон, все же действующий.
И вот неподалеку от стола, на подоконнике стоял и тихо играл этот магнитофон, на столе, па огромной, перенесенной с плиты сковороде яичница и колбаса исходили последними пузырями, а за столом, прижавшись друг к другу, сидели усталые люди, сбежавшие на час-другой от своих служебных и семейных забот и мыслей об этих заботах, от своих глупых, безликих жен, уминали эту яичницу и колбасу и им было тепло и уютно.
И тогда мне захотелось сделать для них что-то еще лучшее то, чего не может дать в такой вот вечер ни самогон, ни даже записанная на магнитофонной ленте завораживающая музыка бразильских оркестров. На этажерке для книг среди кодексов, толстенных законодательных сборников и прочей муры находилось несколько небольших томиков стихов. Я выключал магнитофон, взял наугад один из этих томиков – это оказалась «Песнь о Гайавате» – и, раскрыв, тоже наугад, начал читать:
Было уже за полночь. Через несколько часов должно было наступить утро (мое утро начиналось рано, часов в шесть, а то и ранее этого), когда кто-нибудь сильно забарабанит и дверь, в комнату ворвется струя обжигающего ледяного воздуха, а вместе с ним голос моей хозяйки: «Вы уже встали? До вас тут якаясь баба пришла!» А вслед за тем послышится голос и самой этой «бабы», клиентки, которая прямо с порога начнет живописать бесчинства пьяницы-мужа или издевательства колхозного бригадира, ежеминутно перемежая свой рассказ восклицаниями: «Ой, Божечки, Божечки!… Аблыкат! Залатенький! Я ж табе ублагатвару!…»
И все-таки я не мог закрыть книгу и продолжал читать.
В глухом лесу, «в неприступных дебрях бора», как и в нашем Стародорожском лесу, живут люди с. непохожими на наши именами, поверьями и обычаями но очень похожие на нас, на всех людей мира. Они точно так же любят, страдают, при случае обманывают друг друга и друг другу изменяют.
Они так же несовершенны, как мы, и так же одиноки… И мудрая старуха по имени Накомис так же, как наверное, старуха Мирониха, учит свою добрую, но непутевую дочь элементарной женской предусмотрительности:
Глава V.
Глава VI.
Старуха заулыбалась, загримасничала, завертелась на месте.
– Ой, тут якаясь баба была… (рассказывая мне о моих клиентах, она почему-то всегда переходила на местный слеш: так наверное, считала она – она ближе к народу) якаясь была баба… Я думаю, это та, что, помните, ее муж из теми «авэчками»? Что они сдохли? Так теперь он опять что-то сказал за этих овечек на собрании. Что надо было их хорошо «гадавать». Потому что скотина, если ее не гадавать, все равне сдохнет, хоть ты целуй ее в задницу… Слухайте, теперь его посадят?
Я, однако, продолжал смотреть на нее непонимающими глазами.
– Какая скотина? Какая задница?… Это что?
Тут уже моя тупость ее прямо-таки взбесила.
– «Что!» «Что?» Сало, наверное, если мне не повылазило! И колбаса, и яички… И, наверное, самогон… Якаясь баба вас тут дожидала и все это вам оставила, чтобы вы не умерли с голоду… А я – что я за ней на улицу бежать буду? За юбку буду ее хватать?
А на другой день я вообще застал (услышал это из комнаты), застал очаровательную свою старуху за тем, что она обрабатывает моих клиентов. На кухне находились три или четыре деревенские женщины, стояли перед ней разинув рты и округлив глаза, а она ораторствовала. Она была великолепна. Ее жилец, «аблыкат», он-де – природный альтруист и еще гений, он людей «с под петли вытягивает». Вытянет поэтому дураков-мужей, если до того сам не помрет с голоду. Он целыми днями занят работой (вытягиванием из-под петли). Ему некогда даже сходить в столовую, а потому ему нужно всегда иметь у себя дома кусочек сала, несколько десятков яичек, молоко. Что такое – это много?!…
Вихрем ворвался я на кухню (женщины и куры при моем появлении выскакивали оттуда вперемешку) и налетел на несчастную старуху, которая, как она потом призналась, едва при этом не проглотила вставную челюсть.
– Ба… Бася Борисовна, вы что же делаете? Вы с ума сошли?. Вы же меня самого под это самое, под петлю… Вы хоть понимаете, что вы делаете?!…
Но к ней уже вернулась вся ее очаровательная невозмутимость.
– А что лучше будет, если вы помрете, да? Или заболеете? И станете такой красивый, как ваш Узлянский?…
И она покинула кухню (именно покинула а не вышла из нее) с видом королевы, которая только что узнала, что ее лишили престола…
* * *
В тот же день вечером ко мне пришли мои друзья Евгений Абрамович, Павлик Гарагуля, Вася Донцов и кто-то еще. и я рассказал им о взятке. При слове «взятка» у Евгения Абрамовича округлились глаза. Неуютно почувствовали себя и остальные.– Да, вот такая взятка. Два десятка яиц, несколько колец белорусской крестьянской колбасы и графин самогона. Что со всем этим делать?
– Уничтожить! – первым ответил Вася.
Его поддержали и Павлик, и даже Евгений Абрамович
– Списать по акту, – посоветовал кто-то из них, – а заодно и помянуть погибших овец.
И – Господи, Боже мой, – как же славно мы все это туг же и проделали!
Был холодный ноябрьский вечер, выпал снег. Ветер пригоршнями швырял его в маленькое окно консультации делая это с такой яростью, что казалось, сейчас из него повылетают стекла, а самое здание консультации обволок сразу со всех сторон и едва, ли не вдавил его в землю. А у нас в комнате на жарко натопленной плите на огромной сковороде шкварчала изумительная белорусская колбаса, шкварчало сало и, пузырясь, шипела яичница.
Неделю назад я получил перевод и Минска, по тем временам сумма довольно значительная, что-то около семисот рублей, из высшей заочной школы милиции, где еще до своего переезда в Старые Дороги в течение нескольких месяцев почасово преподавал курс государственного права соцстран, а, точнее, проверял курсовые работы у бездельников, списывавших их друг у друга, и получил эти деньги, которых никак не ожидал и которые свалились на меня, как подарок. Я долго думал, что бы себе на них купить из одежды (моя, приобретенная еще в студенческие годы, уже изрядно поизносилась), а потом за шестьсот девяносто рублей (точно помню эту сумму!) купил магнитофон «Аэдас», один из первых отечественных магнитофонов – тяжелый ящик с лентой, которая то и дело рвалась или выскакивала из пазов и скручивалась кольцами. Но все же магнитофон, все же действующий.
И вот неподалеку от стола, на подоконнике стоял и тихо играл этот магнитофон, на столе, па огромной, перенесенной с плиты сковороде яичница и колбаса исходили последними пузырями, а за столом, прижавшись друг к другу, сидели усталые люди, сбежавшие на час-другой от своих служебных и семейных забот и мыслей об этих заботах, от своих глупых, безликих жен, уминали эту яичницу и колбасу и им было тепло и уютно.
И тогда мне захотелось сделать для них что-то еще лучшее то, чего не может дать в такой вот вечер ни самогон, ни даже записанная на магнитофонной ленте завораживающая музыка бразильских оркестров. На этажерке для книг среди кодексов, толстенных законодательных сборников и прочей муры находилось несколько небольших томиков стихов. Я выключал магнитофон, взял наугад один из этих томиков – это оказалась «Песнь о Гайавате» – и, раскрыв, тоже наугад, начал читать:
И нужно было видеть, как слушали эти люди, иные… которых не знали даже имени Бунина или Лонгфелло, никогда не слышали таких слов, как «Гайавата» или «Навадага» как, с какими глазами и лицами слушали они великие и простые слова великой поэзии!
«Средь долины Тавазента,
В тишине лугов зеленых,
У излучистых потоков,
Жил когда-то Назадага.
Вкруг индейского селенья
Расстилались нивы, долы,
А вдали стояли сосны,
Бор стоял, зеленый – летом,
Белый – в зимние морозы,
Полный вздохов, полный песен…»
Было уже за полночь. Через несколько часов должно было наступить утро (мое утро начиналось рано, часов в шесть, а то и ранее этого), когда кто-нибудь сильно забарабанит и дверь, в комнату ворвется струя обжигающего ледяного воздуха, а вместе с ним голос моей хозяйки: «Вы уже встали? До вас тут якаясь баба пришла!» А вслед за тем послышится голос и самой этой «бабы», клиентки, которая прямо с порога начнет живописать бесчинства пьяницы-мужа или издевательства колхозного бригадира, ежеминутно перемежая свой рассказ восклицаниями: «Ой, Божечки, Божечки!… Аблыкат! Залатенький! Я ж табе ублагатвару!…»
И все-таки я не мог закрыть книгу и продолжал читать.
В глухом лесу, «в неприступных дебрях бора», как и в нашем Стародорожском лесу, живут люди с. непохожими на наши именами, поверьями и обычаями но очень похожие на нас, на всех людей мира. Они точно так же любят, страдают, при случае обманывают друг друга и друг другу изменяют.
Они так же несовершенны, как мы, и так же одиноки… И мудрая старуха по имени Накомис так же, как наверное, старуха Мирониха, учит свою добрую, но непутевую дочь элементарной женской предусмотрительности:
За дверью в консультацию в ту ночь, как потом выяснилось, тихо плакала подслушивавшая нас старуха.
«– О страшись, остерегайся
Меджекивиса, Венона,
Никогда его не слушай,
Не гуляй одна в долине,
Не ложись в траве меж лилий!»
Но не слушалась Венона,
И пришел к ней Меджекивис,
Темным вечером подкрался…
Там нашел ее коварный
Ветер западный – и начал
Очаровывать Венону…
И родился сын печали,
Нежной страсти и печали,
Дивной тайны – Гайявата!…»
Глава V.
Зима – весна шестьдесят первого года. События районного и нерайонного значения. Дело отцеубийцы Адама Зайца.
Зима в Старых Дорогах долгая и безрадостная. Поуезжади. студенты, городок опустел Черные избы «домов» под густым слоем снега (он иногда достигает высоты самого «дома») стоят, вжавшись в землю. Снег покрывает и все надворные строения, и все уменьшающиеся поленницы дров во дворах. Не квохчут куры. Тишина. Местечко засыпает.
По-прежнему, впрочем, активно работает несколько районных учреждений, в том числе суд. Люди судятся, изобличают друг друга делят совместно нажитое имущество («раздел колхозного двора»), обирают или пытаются обобрать друг друга… Живут!…
Произошло несколько событий районного и нерайонного значения. В доме культуры (так именуется теперь районный клуб) недавно назначенный заведующий этим учреждением, бывший учитель истории товарищ Ратнер прочитал лекцию о христианстве, где убедительно и неоспоримо доказал, что «Иисуса Христоса» никогда не было – это солнечный миф. Напился героический гном Фима и окончательно победил всех родственников жены. Фиму на это! раз забрали в милицию, и Пильгунов бегал его оттуда выручать.
И еще нагрянула из Минска жена Узлянера. Обошла все! еврейские дома, всем старым еврейкам рассказала, какой ее муж необыкновенный мерзавец: берет наверное, взятки, дружит с этим подонком-адвокатом и не хочет с ней спать. Перед отъездом она расколотила толстое, в полпальца, стекло на столе прокурора.
Вот, собственно, и все главные события той зимы.
Да, совсем забыл. В доме культуры восьмидесятилетни» сапожник Кустанович, постоянный участник художественной самодеятельности, вместе со своей старухой-женой пел белорусские народные песни, плясал «Павлинку» и все такое. И как Мольер умер на сцене. Мир праху его!
Или же, наконец, вместе с моими коллегами из суда и прокуратуры и неизменным Фимой (Фима после пребывания в милиции заметно поскучнел), вместе с ними ехал в какую-нибудь деревню, чтобы там (ближе к народу!) выслушать уже в лицах какую-нибудь душераздирающую историю из его (народа) жизни. Сидел обычно чуть ли не до вечера и промерзшем за зиму и всегда полупустом сельском клубе.
В зале чадили керосиновые лампы, на степах, радуя душу, висели транспаранты с призывами и с сообщениями об успехах местных картофелеводов и механизаторов… В колхозе имени Скворцова и Майорова, где недавно побывало областное радио и телевидение и вообще проходило большое партийное шоу (этот колхоз считался лучшим в районе и ему торжественно было присвоено звание колхоза коммунистического труда и быта) мы рассматривали дело о групповом изнасиловании сельской дурочки. Ее изнасиловали в пьяном виде трое парней набравшихся по случаю этого праздника. На вопрос судьи Пильгунова, знает ли она этих парней и может ли их показать здесь, в зале, дурочка довольно осмысленно ответила, что да, может, кривеньким пальчиком указала на всех троих подсудимых, сидевших в углу зала под охраной конвоя, в их числе и на моего подзащитного, а, несколько помедлив и вдруг радостно ослабившись, – и на прокурора Михаила Павловича, словно внезапно вспомнив о чем-то особенно приятном, и на самого Пильгунова…
Впрочем, приблизительно через час после начала процесса все его немногочисленные наблюдатели обычно уже спят, 4 иные из них еще и уютно при этом похрапывают…
А, между тем., если бы они не спали да еще и не похрапывали при этом, если бы могли слушать и понимать, какие удивительные человеческие трагедии иной раз здесь перед ними разворачивались, какой обнаруживался схлест характеров, темпераментов и всего прочего, присущего только настоящей высокой драматургии!
Адам Заяц, девятнадцатилетний паренек, которого я защищал, по свидетельству всех, был самый милый и застенчивый парень, во всей деревне, с какой-то даже женственностью в характере. «Ото ж все равно как девушка, – говорили о нем, – ото ж даже пойдет с девчатами в лес собирать ягоды… Ну, вы знаете, сколько вообще насобирают хлопцы? Вообще ж ничего! А этот, ей-богу, насобирает больше всех девчат вместе!… И вот этот Адам, в жизни своей и мухи не обидевший, убил родного отца, подняв его на вилы. Убил потому, что не мог больше терпеть его каждодневных издевательств над собой и над сестрой, над тяжело больной матерью (мать недели через две после этого скончалась от рака, его постоянных пьяных ночных дебошей с матерщиной, с выталкиванием из дома (и это нередко среди зимы, в самые лютые январские морозы!), с необходимостью неделями потом ютиться по чужим чердакам и чуланам. И когда отец в очередной раз стал их всех троих выгонять на улицу («Вы тут кто? Я тут один хозяин и персональный пенсионер, между прочим!»). когда при этом еще и схватился за вилы и полез на Адама, то Адам вырвал их у пего из рук и сам, словно бы на мгновение обезумев…
А потом он спал. Уснул здесь же, на пороге комнаты, возле трупа отца, и час или два так рядом с трупом и проспал… Потом, проснувшись, аккуратно, как все всегда делал вообще, пришивал к кальсонам оторвавшуюся во время борьбы и драки пуговицу…
Адама Зайца я защищал со всем пылом молодости и со всей симпатией к этому несчастному парню, который, как я уверен и сейчас, был доведен до крайности и совершил преступление в состоянии физиологического аффекта (сильное душевное волнение, снижающее контроль человека над своими поступками), но доказать этого не смог. К восьми годам за совершение умышленного убийства приговорил его Минский областной суд, рассматривавший это дело у нас в районе о выездной сессии. «Сработали» против него и его сон возле трупа отца, и пришиваемая затем пуговица, а, главное, то. что пьяница-отец, как я уже упоминал, был персональным пенсионером и в прошлом – отличником железнодорожного транспорта, а Адам и его сестра, занятые последний год уходом за больной матерью, на колхозные работы вообще не выходили, как указывалось в их характеристиках, и выработали ничтожно малое количество трудодней.
На это последнее обстоятельство более всего и упирал государственный обвинитель – приехавший из Минска, из областной прокуратуры, очень основательный пожилой еврей с круглыми выпученными глазами и бугристым носом. Я сразу же его невзлюбил за его самоуверенность, непререкаемую глупость и еще за то, как ни горько мне было это сознавать, что как боец, как сторона в несостязательном нашел отечественном уголовном процессе он с его набором своих безотказных идеологических штампов был намного сильнее меня…
Значение этих штампов я тогда недооценил, и в этом был мой просчет, больше налегал на психологию. Мать Адама была тоже женщиной деспотичной и вздорной, детей она терроризировала не менее, пожалуй, чем ее муж, но их она брала своими несчастьями, болезнью, и они, особенно бесхарактерный Адам, всегда находились под двойным гнетом. Этот постоянный психический двойной гнет, я убежден, и подготовил почву для трагедии. Но вот с этим-то и не хотел согласиться прокурор, которого устраивала его черно-белая версия, как не может быть лучше вписывавшаяся в формулу обвинения в умышленном убийстве, убийстве, заранее задуманном и прочее.
Было, наконец, и еще одно обстоятельство, делавшее мою позицию небезупречной. Дело в том, что когда утром Адам и ею сестра пришли в сельсовет, чтобы зарегистрировать смерть отца и получить разрешение на его похороны, они сказали, что отец умер от алкогольного отравления – «сгорел от самогона». А поскольку такое здесь не считалось чем-то из ряда вон выходящим, к тому же в деревне старики постоянно видели пьяным, то им поверили, не заставив даже предъявить хоть какое-либо заключение о причине его смерти. Впрочем, ни врача, ни даже фельдшера в деревне, скорее всего, не было.
Итак, обман брата и сестры поначалу ни у кого не вызвал подозрений. Но когда односельчане стали приходить, чтобы проститься с покойным, а были тут большие специалисты по части всего, что связано с самогоном, то они, эти «специалисты», сразу же заподозрили неладное («Немагчыма, как Яков згарэл от самагона!») и вызвал участкового, а уж он до всего доискался в течение нескольких минут. К вопросу о составе преступления (умышленное, намеренное убийство или аффект, где нет такого намерения, а все происходит сиюминутно и притом вызвано какими-то неправомерными действиями самого потерпевшего) все это, конечно, не имело отношения, но на брата и сестру оно набрасывало неприятную тень, и хотя все им в общем сочувствовали, в том числе и председательствующий по делу член областного суда, перевешивающими оказались приведенные негативные обстоятельства. Верховным судом Белорусский приговор был отменен и дело направлено на новое рассмотрение (оно слушалось в новом составе суда и даже с новым прокурором, поскольку предыдущий, с бугристым носом, к тому времени успел умереть), но и новый суд, который, хотя и отнесся к моим аргументам более уважительно и даже вписал некоторые из них в свой приговор, в итоге не решился ни на что иное, как повторить выводы предыдущего и все осталось, как было.
В спасители человечества, вытягивающего своих клиентов «с под петли», моя хозяйка определить меня, одним словом, явно поторопилась!
Помимо важнейших событий местного, стародорожского, значения, о которых было рассказано в начале этой главы.
– еще два значения всесоюзного. Очень похорошели девушки. Повсюду. В Старых Дорогах их впрочем весной редко увидишь – все они разъехались к началу учебного года и до середины лета их здесь не будет, но я представляю себе, как выглядят они сейчас в Одессе! И второе – «денежная реформа», девальвация.
Тысяча девятьсот шестьдесят первый год. Поменяли деньги. Их обменяли из расчета десять к одному и почти сразу же везде цены поползли вверх. Неизменными они остались, кажется, только у местного парикмахера Сенкевича, да у меня. Составление искового заявления, например, стоившее до реформы двадцать рублей, теперь стоит два, и мои клиентки, прекрасно знающие эту цифру тем не менее, придя ко мне в консультацию, всякий раз не забывают осведомиться:
– Два – гэта по-новому ти по-старому?
– По-новому конечно, – отвечаю я.
– Да-а?
По-прежнему, впрочем, активно работает несколько районных учреждений, в том числе суд. Люди судятся, изобличают друг друга делят совместно нажитое имущество («раздел колхозного двора»), обирают или пытаются обобрать друг друга… Живут!…
Произошло несколько событий районного и нерайонного значения. В доме культуры (так именуется теперь районный клуб) недавно назначенный заведующий этим учреждением, бывший учитель истории товарищ Ратнер прочитал лекцию о христианстве, где убедительно и неоспоримо доказал, что «Иисуса Христоса» никогда не было – это солнечный миф. Напился героический гном Фима и окончательно победил всех родственников жены. Фиму на это! раз забрали в милицию, и Пильгунов бегал его оттуда выручать.
И еще нагрянула из Минска жена Узлянера. Обошла все! еврейские дома, всем старым еврейкам рассказала, какой ее муж необыкновенный мерзавец: берет наверное, взятки, дружит с этим подонком-адвокатом и не хочет с ней спать. Перед отъездом она расколотила толстое, в полпальца, стекло на столе прокурора.
Вот, собственно, и все главные события той зимы.
Да, совсем забыл. В доме культуры восьмидесятилетни» сапожник Кустанович, постоянный участник художественной самодеятельности, вместе со своей старухой-женой пел белорусские народные песни, плясал «Павлинку» и все такое. И как Мольер умер на сцене. Мир праху его!
* * *
С наступлением весны ничего вроде бы не изменилось и в моей консультации. По утрам ко мне по-прежнему приходили мои клиентки (приходили очень рано с рассветом, когда открывался маленький местный базарчик, на который им ведь тоже нужно было еще успеть), я выслушивал их бесконечные истории, что-то писал им, потом бежал в суд на зов секретаря Зиночки («Ой, бежите в суд, там сейчас дело будет, и они хотят взять защитника!» – «Хотят пригласить защитника?» – «Да, да, хотят нанять!»).Или же, наконец, вместе с моими коллегами из суда и прокуратуры и неизменным Фимой (Фима после пребывания в милиции заметно поскучнел), вместе с ними ехал в какую-нибудь деревню, чтобы там (ближе к народу!) выслушать уже в лицах какую-нибудь душераздирающую историю из его (народа) жизни. Сидел обычно чуть ли не до вечера и промерзшем за зиму и всегда полупустом сельском клубе.
В зале чадили керосиновые лампы, на степах, радуя душу, висели транспаранты с призывами и с сообщениями об успехах местных картофелеводов и механизаторов… В колхозе имени Скворцова и Майорова, где недавно побывало областное радио и телевидение и вообще проходило большое партийное шоу (этот колхоз считался лучшим в районе и ему торжественно было присвоено звание колхоза коммунистического труда и быта) мы рассматривали дело о групповом изнасиловании сельской дурочки. Ее изнасиловали в пьяном виде трое парней набравшихся по случаю этого праздника. На вопрос судьи Пильгунова, знает ли она этих парней и может ли их показать здесь, в зале, дурочка довольно осмысленно ответила, что да, может, кривеньким пальчиком указала на всех троих подсудимых, сидевших в углу зала под охраной конвоя, в их числе и на моего подзащитного, а, несколько помедлив и вдруг радостно ослабившись, – и на прокурора Михаила Павловича, словно внезапно вспомнив о чем-то особенно приятном, и на самого Пильгунова…
Впрочем, приблизительно через час после начала процесса все его немногочисленные наблюдатели обычно уже спят, 4 иные из них еще и уютно при этом похрапывают…
А, между тем., если бы они не спали да еще и не похрапывали при этом, если бы могли слушать и понимать, какие удивительные человеческие трагедии иной раз здесь перед ними разворачивались, какой обнаруживался схлест характеров, темпераментов и всего прочего, присущего только настоящей высокой драматургии!
Адам Заяц, девятнадцатилетний паренек, которого я защищал, по свидетельству всех, был самый милый и застенчивый парень, во всей деревне, с какой-то даже женственностью в характере. «Ото ж все равно как девушка, – говорили о нем, – ото ж даже пойдет с девчатами в лес собирать ягоды… Ну, вы знаете, сколько вообще насобирают хлопцы? Вообще ж ничего! А этот, ей-богу, насобирает больше всех девчат вместе!… И вот этот Адам, в жизни своей и мухи не обидевший, убил родного отца, подняв его на вилы. Убил потому, что не мог больше терпеть его каждодневных издевательств над собой и над сестрой, над тяжело больной матерью (мать недели через две после этого скончалась от рака, его постоянных пьяных ночных дебошей с матерщиной, с выталкиванием из дома (и это нередко среди зимы, в самые лютые январские морозы!), с необходимостью неделями потом ютиться по чужим чердакам и чуланам. И когда отец в очередной раз стал их всех троих выгонять на улицу («Вы тут кто? Я тут один хозяин и персональный пенсионер, между прочим!»). когда при этом еще и схватился за вилы и полез на Адама, то Адам вырвал их у пего из рук и сам, словно бы на мгновение обезумев…
А потом он спал. Уснул здесь же, на пороге комнаты, возле трупа отца, и час или два так рядом с трупом и проспал… Потом, проснувшись, аккуратно, как все всегда делал вообще, пришивал к кальсонам оторвавшуюся во время борьбы и драки пуговицу…
Адама Зайца я защищал со всем пылом молодости и со всей симпатией к этому несчастному парню, который, как я уверен и сейчас, был доведен до крайности и совершил преступление в состоянии физиологического аффекта (сильное душевное волнение, снижающее контроль человека над своими поступками), но доказать этого не смог. К восьми годам за совершение умышленного убийства приговорил его Минский областной суд, рассматривавший это дело у нас в районе о выездной сессии. «Сработали» против него и его сон возле трупа отца, и пришиваемая затем пуговица, а, главное, то. что пьяница-отец, как я уже упоминал, был персональным пенсионером и в прошлом – отличником железнодорожного транспорта, а Адам и его сестра, занятые последний год уходом за больной матерью, на колхозные работы вообще не выходили, как указывалось в их характеристиках, и выработали ничтожно малое количество трудодней.
На это последнее обстоятельство более всего и упирал государственный обвинитель – приехавший из Минска, из областной прокуратуры, очень основательный пожилой еврей с круглыми выпученными глазами и бугристым носом. Я сразу же его невзлюбил за его самоуверенность, непререкаемую глупость и еще за то, как ни горько мне было это сознавать, что как боец, как сторона в несостязательном нашел отечественном уголовном процессе он с его набором своих безотказных идеологических штампов был намного сильнее меня…
Значение этих штампов я тогда недооценил, и в этом был мой просчет, больше налегал на психологию. Мать Адама была тоже женщиной деспотичной и вздорной, детей она терроризировала не менее, пожалуй, чем ее муж, но их она брала своими несчастьями, болезнью, и они, особенно бесхарактерный Адам, всегда находились под двойным гнетом. Этот постоянный психический двойной гнет, я убежден, и подготовил почву для трагедии. Но вот с этим-то и не хотел согласиться прокурор, которого устраивала его черно-белая версия, как не может быть лучше вписывавшаяся в формулу обвинения в умышленном убийстве, убийстве, заранее задуманном и прочее.
Было, наконец, и еще одно обстоятельство, делавшее мою позицию небезупречной. Дело в том, что когда утром Адам и ею сестра пришли в сельсовет, чтобы зарегистрировать смерть отца и получить разрешение на его похороны, они сказали, что отец умер от алкогольного отравления – «сгорел от самогона». А поскольку такое здесь не считалось чем-то из ряда вон выходящим, к тому же в деревне старики постоянно видели пьяным, то им поверили, не заставив даже предъявить хоть какое-либо заключение о причине его смерти. Впрочем, ни врача, ни даже фельдшера в деревне, скорее всего, не было.
Итак, обман брата и сестры поначалу ни у кого не вызвал подозрений. Но когда односельчане стали приходить, чтобы проститься с покойным, а были тут большие специалисты по части всего, что связано с самогоном, то они, эти «специалисты», сразу же заподозрили неладное («Немагчыма, как Яков згарэл от самагона!») и вызвал участкового, а уж он до всего доискался в течение нескольких минут. К вопросу о составе преступления (умышленное, намеренное убийство или аффект, где нет такого намерения, а все происходит сиюминутно и притом вызвано какими-то неправомерными действиями самого потерпевшего) все это, конечно, не имело отношения, но на брата и сестру оно набрасывало неприятную тень, и хотя все им в общем сочувствовали, в том числе и председательствующий по делу член областного суда, перевешивающими оказались приведенные негативные обстоятельства. Верховным судом Белорусский приговор был отменен и дело направлено на новое рассмотрение (оно слушалось в новом составе суда и даже с новым прокурором, поскольку предыдущий, с бугристым носом, к тому времени успел умереть), но и новый суд, который, хотя и отнесся к моим аргументам более уважительно и даже вписал некоторые из них в свой приговор, в итоге не решился ни на что иное, как повторить выводы предыдущего и все осталось, как было.
В спасители человечества, вытягивающего своих клиентов «с под петли», моя хозяйка определить меня, одним словом, явно поторопилась!
* * *
Итак, на дворе – снова весна. Солнце, гомон ручьев и птиц, сшибки женщин на мокрых узких досточках тротуаров…Помимо важнейших событий местного, стародорожского, значения, о которых было рассказано в начале этой главы.
– еще два значения всесоюзного. Очень похорошели девушки. Повсюду. В Старых Дорогах их впрочем весной редко увидишь – все они разъехались к началу учебного года и до середины лета их здесь не будет, но я представляю себе, как выглядят они сейчас в Одессе! И второе – «денежная реформа», девальвация.
Тысяча девятьсот шестьдесят первый год. Поменяли деньги. Их обменяли из расчета десять к одному и почти сразу же везде цены поползли вверх. Неизменными они остались, кажется, только у местного парикмахера Сенкевича, да у меня. Составление искового заявления, например, стоившее до реформы двадцать рублей, теперь стоит два, и мои клиентки, прекрасно знающие эту цифру тем не менее, придя ко мне в консультацию, всякий раз не забывают осведомиться:
– Два – гэта по-новому ти по-старому?
– По-новому конечно, – отвечаю я.
– Да-а?
Глава VI.
Весна, любовь, надежды и исковые заявления
С началом весны шестьдесят первого года в мою маленькую консультацию народ буквально повалил валом. Это было время хрущевской «оттепели». Тысячи несчастных людей, репрессированных в сталинские времена, приобрели возможность добиться реабилитации, получить хоть какую-то материальную компенсацию за свои страдания и свое разоренное хозяйство. И множество людей – чаще всего уже не он и сами, а их вдовы или дети – приходили теперь ко мне каждый день, чтобы рассказать свои ни с чем не сравнимые истории и составить заявления (жалобы?) в некие могущественные учреждения б Москве.
И, Боже мой, каких только историй – местных, стародорожских и совсем далеких от наших Старых Дорог – довелось мне наслушаться в эти весенние солнечные дни, посланные словно бы самим Богом на землю для любви и радости!…
Страшные истории своих скитаний по лагерям и пересыльным тюрьмам рассказывали неторопливый, основательный белорусский крестьянин из Ошмян и еврей-переплетчик из Минска, за год до того, как попасть в сионисты и получить; свои десять лет без права переписки делавший переплет к изданной в пяти экземплярах книге стихов белорусских поэтов в подарок Сталину к его, Сталина, семидесятилетию… И кто-то еще, и еще…
Гале Ураловой из небольшого подмосковного города Ногинска (не помню уж, каким образом попала,она ко мне), когда в тридцать седьмом году арестовали ее отца, главного режиссера и актера тамошнего драматического театра, а семью выбросили на улицу, было всего два «года. «Как волчица с волчонком в зубах» – афоризм самой Гали, – петляла ее несчастная мать с ней, двухлетней, по дорогам (по железнодорожным шпалам, в том числе) Саратовской области и Сибири, Крыма и Одессы, Брянщины и Белоруссии, там, где ее никто не знал, минуя ловушки и капканы НКВД, чтобы с помощью Божьей остаться по эту сторону лагерей для семей, врагов народа.
Мать, как отец, тоже актриса, но еще по счастью и прекрасная машинистка, печатавшая всеми десятью пальцами вслепую и молниеносно – ее охотно брали на работу в редакции газет, несмотря на некие пробелы в биографии, от начала до конца, конечно, ею выдуманной, и в каждой из них она работала в течение нескольких недель или только дней, когда ее интеллигентность, пугающая ее грамотность да, наверное, самый ее облик начинали вызывать подозрение у сотрудников редакции.
Спали, не раздеваясь и не снимая обуви, на редакционных смолах. Зарплата матери – тридцать рублей в месяц. Минус вычеты, минус Сталинский заем – это вообще голодная смерть И вот пока по вечерам мать в редакции газеты «Сталинский путь» в Феодосии или газеты «Победа» в городе Красный Кут отстукивала на машинке чьи-то хвалебные высокопатриотические статьи, двухлетняя девочка «с мудростью старухи» (выражение опять-таки Гали) с небольшой торбочкой в руках рылась в мусорных ящиках и дворовых помойках, выискивая в них то, что еще могло быть пригодным в качестве пищи.
Голод и страх, рассказывала мне Уралова, – постоянные ощущения всего ее детства… Возвратясь в редакцию, она греет пальцы у остывающей редакционной плиты, мать размачивает в воде принесенные ею сухари и они едят. Едят сосредоточенно и не произнося при этом ни слова. Потом кое-как насытившись, обе устраиваются на ночлег на твердых редакционных столах, застланных разве что кипами газет в качестве изголовий, чтобы среди ночи при первом же подозрительном шорохе, при малейшем предчувствии беды внезапно сорваться с места, покинув и это пристанище, и опять уйти в темноту, в холод и бездорожье, в неизвестность…
Сейчас Уралова живет где-то на небольшой железнодорожной станции вдвоем с психически больной матерью (мать сошла с ума, узнав о посмертной реабилитации мужа, которого, по-видимому, безумно любила, и его полной невиновности). Замуж она так и не вышла, работает на этой же станции в рабочей столовой и… ест.
Ест, ест, ест – не может насытиться… И кормит мать…
И вот – снова о компенсациях, о тех небольших возможностях, которые открылись с весенними хрущевскими веяниями в шестьдесят первом году.
Хотя компенсация эта была ничтожно мала, но и она полагалась далеко не всем, кто ее заслуживал. Например, вовсе не полагалась так называемым раскулаченным и членам их семей. Тогда я должен был объяснять этим людям (опять-таки не им самим – их женам и даже дочерям), почему ее погибший муж (отец) «кулак», хуже обычного, нормального так сказать, «врага народа», а сама она хуже жены или дочери такого «врага», хотя обе они остались в свое время без крова, нищенствовали, обе чаще всего прошли одни и те же ссылки и лагеря.
Они еще постоянно спрашивали: почему? Они продолжали верить в какую-то человеческую справедливость, хотели в нее верить. Тяжкая это была работа отвечать на их вопросы…
Но встречались люди, которые приходили только ради своих детей и ближних, сами же не хотели никакой компенсации, так глубоко сидело в них чувство страха и так велика была их убежденность, что все эти милосердные жесты державы ненадолго, что вот наступит завтрашний день, или уж, во всяком случае, послезавтрашний…
Ко мне пришла молодая девушка из местных поляков, а с ней старуха-тетка. В тридцать седьмом году мужа старухи, кузнеца из города Смолевичи (единственный в городе кузнец, хозяин кузни, и к тому же староста тамошнего костела) по доносу соседей арестовали и расстреляли за контрреволюционную террористическую деятельность – хранение на чердаке пустой пулеметной ленты времен гражданской войны, которую она, жена, использовала для просушивания белья. Тогда же и ее за пособничество врагу народа упрятали на десять лет в лагерь под Могилевом, их детей отправили в детские дома, а в их собственный обширный дом при кузне (двор вымощен брусчаткой, как еще только небольшая площадь перед костелом) въехал сосед по фамилии Пекарский получивший его, как видно, в уплату за донос.
Теперь старуха живет вместе со своими двумя взрослыми уже детьми (ей удалось их разыскать) в каком-то другом белорусском городке, ютится с ними в девятиметровой комнатке в заводском общежитии, где сама работает уборщицей, дети очень больные, у дочери было две операции по поводу опухоли внутренних органов, но о том, чтобы добиться возврата своего дома, она и слышать не хочет. Племянница, чтобы проконсультироваться со мной, буквально силой ее ко мне приволокла. И еще, рассказывая о старухиных заключениях, обе они то и дело переходят на польский язык и старуха в ужасе восклицает:
– Нехцем! Нехцем ни меду, ни смороду!
Или даже так:
– Анелька, варьятка, цо мувишь? Цо ты мувишь, варьятка?
Вероятно, она не исключает, что ее разговорчивую племянницу «пан адвокат», даром, что он выглядит приличным человеком, тут же сдаст в некое учреждение, о котором без ужаса не может и вспомнить.
– Анеля, то забардза! Опоментайся, Анеля!
Об истории злодея-кузнеца из Смолевичей и его семьи, как и об очаровательной молодой диссидентке-племяннице, мне все-таки представляется необходимым рассказать более подробна.
Смолевичи – небольшой городок севернее Минска со смешанным белорусским, польским и еврейским населением. Трудно даже представить себе, каким веселым еще в середине тридцатых годов в дни католических «фест» и ярмарок должен был выглядеть этот городок с его костелом и базарчиком. С возами на Костельной площади, полными всякого деревенского добра, и с лошадьми, в гривы которых вплетены разноцветные ленты, С чинными, нарядно одетыми детьми. С людским гомоном, конским ржанием и колокольным благовестом. С сумасшедшей, наконец, Голдой – едва ли не главной достопримечательностью города, – огромной бритоголовой теткой, бегающей среди всего этого праздничного великолепия и ругающейся отборнейшим русским «матом», одинаково, впрочем, доступном для детей всех трех национальностей и приводящем их всех в превеликую радость…
И, Боже мой, каких только историй – местных, стародорожских и совсем далеких от наших Старых Дорог – довелось мне наслушаться в эти весенние солнечные дни, посланные словно бы самим Богом на землю для любви и радости!…
Страшные истории своих скитаний по лагерям и пересыльным тюрьмам рассказывали неторопливый, основательный белорусский крестьянин из Ошмян и еврей-переплетчик из Минска, за год до того, как попасть в сионисты и получить; свои десять лет без права переписки делавший переплет к изданной в пяти экземплярах книге стихов белорусских поэтов в подарок Сталину к его, Сталина, семидесятилетию… И кто-то еще, и еще…
Гале Ураловой из небольшого подмосковного города Ногинска (не помню уж, каким образом попала,она ко мне), когда в тридцать седьмом году арестовали ее отца, главного режиссера и актера тамошнего драматического театра, а семью выбросили на улицу, было всего два «года. «Как волчица с волчонком в зубах» – афоризм самой Гали, – петляла ее несчастная мать с ней, двухлетней, по дорогам (по железнодорожным шпалам, в том числе) Саратовской области и Сибири, Крыма и Одессы, Брянщины и Белоруссии, там, где ее никто не знал, минуя ловушки и капканы НКВД, чтобы с помощью Божьей остаться по эту сторону лагерей для семей, врагов народа.
Мать, как отец, тоже актриса, но еще по счастью и прекрасная машинистка, печатавшая всеми десятью пальцами вслепую и молниеносно – ее охотно брали на работу в редакции газет, несмотря на некие пробелы в биографии, от начала до конца, конечно, ею выдуманной, и в каждой из них она работала в течение нескольких недель или только дней, когда ее интеллигентность, пугающая ее грамотность да, наверное, самый ее облик начинали вызывать подозрение у сотрудников редакции.
Спали, не раздеваясь и не снимая обуви, на редакционных смолах. Зарплата матери – тридцать рублей в месяц. Минус вычеты, минус Сталинский заем – это вообще голодная смерть И вот пока по вечерам мать в редакции газеты «Сталинский путь» в Феодосии или газеты «Победа» в городе Красный Кут отстукивала на машинке чьи-то хвалебные высокопатриотические статьи, двухлетняя девочка «с мудростью старухи» (выражение опять-таки Гали) с небольшой торбочкой в руках рылась в мусорных ящиках и дворовых помойках, выискивая в них то, что еще могло быть пригодным в качестве пищи.
Голод и страх, рассказывала мне Уралова, – постоянные ощущения всего ее детства… Возвратясь в редакцию, она греет пальцы у остывающей редакционной плиты, мать размачивает в воде принесенные ею сухари и они едят. Едят сосредоточенно и не произнося при этом ни слова. Потом кое-как насытившись, обе устраиваются на ночлег на твердых редакционных столах, застланных разве что кипами газет в качестве изголовий, чтобы среди ночи при первом же подозрительном шорохе, при малейшем предчувствии беды внезапно сорваться с места, покинув и это пристанище, и опять уйти в темноту, в холод и бездорожье, в неизвестность…
Сейчас Уралова живет где-то на небольшой железнодорожной станции вдвоем с психически больной матерью (мать сошла с ума, узнав о посмертной реабилитации мужа, которого, по-видимому, безумно любила, и его полной невиновности). Замуж она так и не вышла, работает на этой же станции в рабочей столовой и… ест.
Ест, ест, ест – не может насытиться… И кормит мать…
И вот – снова о компенсациях, о тех небольших возможностях, которые открылись с весенними хрущевскими веяниями в шестьдесят первом году.
Хотя компенсация эта была ничтожно мала, но и она полагалась далеко не всем, кто ее заслуживал. Например, вовсе не полагалась так называемым раскулаченным и членам их семей. Тогда я должен был объяснять этим людям (опять-таки не им самим – их женам и даже дочерям), почему ее погибший муж (отец) «кулак», хуже обычного, нормального так сказать, «врага народа», а сама она хуже жены или дочери такого «врага», хотя обе они остались в свое время без крова, нищенствовали, обе чаще всего прошли одни и те же ссылки и лагеря.
Они еще постоянно спрашивали: почему? Они продолжали верить в какую-то человеческую справедливость, хотели в нее верить. Тяжкая это была работа отвечать на их вопросы…
Но встречались люди, которые приходили только ради своих детей и ближних, сами же не хотели никакой компенсации, так глубоко сидело в них чувство страха и так велика была их убежденность, что все эти милосердные жесты державы ненадолго, что вот наступит завтрашний день, или уж, во всяком случае, послезавтрашний…
Ко мне пришла молодая девушка из местных поляков, а с ней старуха-тетка. В тридцать седьмом году мужа старухи, кузнеца из города Смолевичи (единственный в городе кузнец, хозяин кузни, и к тому же староста тамошнего костела) по доносу соседей арестовали и расстреляли за контрреволюционную террористическую деятельность – хранение на чердаке пустой пулеметной ленты времен гражданской войны, которую она, жена, использовала для просушивания белья. Тогда же и ее за пособничество врагу народа упрятали на десять лет в лагерь под Могилевом, их детей отправили в детские дома, а в их собственный обширный дом при кузне (двор вымощен брусчаткой, как еще только небольшая площадь перед костелом) въехал сосед по фамилии Пекарский получивший его, как видно, в уплату за донос.
Теперь старуха живет вместе со своими двумя взрослыми уже детьми (ей удалось их разыскать) в каком-то другом белорусском городке, ютится с ними в девятиметровой комнатке в заводском общежитии, где сама работает уборщицей, дети очень больные, у дочери было две операции по поводу опухоли внутренних органов, но о том, чтобы добиться возврата своего дома, она и слышать не хочет. Племянница, чтобы проконсультироваться со мной, буквально силой ее ко мне приволокла. И еще, рассказывая о старухиных заключениях, обе они то и дело переходят на польский язык и старуха в ужасе восклицает:
– Нехцем! Нехцем ни меду, ни смороду!
Или даже так:
– Анелька, варьятка, цо мувишь? Цо ты мувишь, варьятка?
Вероятно, она не исключает, что ее разговорчивую племянницу «пан адвокат», даром, что он выглядит приличным человеком, тут же сдаст в некое учреждение, о котором без ужаса не может и вспомнить.
– Анеля, то забардза! Опоментайся, Анеля!
Об истории злодея-кузнеца из Смолевичей и его семьи, как и об очаровательной молодой диссидентке-племяннице, мне все-таки представляется необходимым рассказать более подробна.
Смолевичи – небольшой городок севернее Минска со смешанным белорусским, польским и еврейским населением. Трудно даже представить себе, каким веселым еще в середине тридцатых годов в дни католических «фест» и ярмарок должен был выглядеть этот городок с его костелом и базарчиком. С возами на Костельной площади, полными всякого деревенского добра, и с лошадьми, в гривы которых вплетены разноцветные ленты, С чинными, нарядно одетыми детьми. С людским гомоном, конским ржанием и колокольным благовестом. С сумасшедшей, наконец, Голдой – едва ли не главной достопримечательностью города, – огромной бритоголовой теткой, бегающей среди всего этого праздничного великолепия и ругающейся отборнейшим русским «матом», одинаково, впрочем, доступном для детей всех трех национальностей и приводящем их всех в превеликую радость…