Это было противно. Мне было неловко за него – что он прибегает к таким вот недостойным способам борьбы, хотя всерьез я этого еще не воспринимал. Спустя неделю или две после опубликования моей статьи в район приехал заместитель областного прокурора. Он сказал мне, что прокуратура считает мой поступок правильным и что Михаил Павлович им лично якобы строго предупрежден относительно корректности его дальнейшего по отношению ко мне поведения.
   Но заместитель областного прокурора уехал, а Михаил Павлович остался, и все началось сызнова. Мне даже показалось, что теперь он стал действовать с еще большей старательностью и упорством: думаю, что любви ко мне ему не прибавил и полученный им строгий партийный выговор. Чуть ли не каждый день он стал вызывать к себе мою глухонемую клиентку, мать девочки, и старуху Гринченко и часами у них выяснял, как они рассчитались с адвокатом или как обещали рассчитаться. Он не допускал, не мог допустить, что не было никакого расчета, не было об этом и разговора. «Не может быть!» – упрямо повторял он и уже прямо им угрожал, что в случае, если они будут запираться…
   Они клялись, плакали – он настаивал: «Не может быть!… Не может быть, чтобы человек бесплатно писал такие статьи, бесплатно ездил за полторы сотни километров в Минск их пробивать и прочее. «Но хоть за дорогу, за дорогу хотя бы что-то вроде командировочных расходов он должен был от Вас получить? Ничего не получил и за дорогу?». И, конечно же, предупреждал, что если об этих его с ним беседах они передадут мне… а они клялись, что и слова не скажут, и тут же бежали ко мне, чтобы передать происшедший разговор во всех подробностях…
   Не знаю, но от всего этого становилось все более и более противно…
   Но более всего меня возмущала ложь, которую он стал обо мне распространять, изображая меня этаким явным негодяем и интриганом. Он ведь для чего, оказывается, послал ко мне мать девочки и старуху? Чтобы я мог заработать – ни для чего другого! Он знает, какие у меня прямо-таки нищенские заработки, а тут возможность написать сразу несколько платных заявлений, жалоб, да еще и выступить потом в суде. И все это – деньги. Бери! Так нет же, я, этакий негодяй, проявляю к нему черную неблагодарность, отказываюсь и от собственной пользы, и все это якобы из-за глухонемой сельской дурочки? Не может быть!
   Рассказывали мне иногда о кознях Михаила Павловича, и мои друзья, собиравшиеся у меня по-прежнему по вечерам. Эти козни ими, как и мной, воспринимались, впрочем; не слишком серьезно: ну, обиделся человек, ясное дело, подурит и бросит. Шутили, спрашивая, какое новое художественное произведение я собираюсь писать о прокуратуре: может быть, поэтому, а, может даже, кантату или ораторию? Павлик Гарагуля, заместитель Михаила Павловича и большой специалист по делам любовным, интересовался, не влюбился ли я еще и не нуждаюсь ли в ключике от какого-нибудь временного, необходимого в таких случаях пристанища? Такой ключик у него есть – от кабинета Михаила Павловича, или, вернее, он знает, где лежит этот ключик, где его всегда, уходя, оставляет по вечерам уборщица. Вот, буде я влюблюсь, да воспользуюсь этим ключиком, а Михаил Павлович еще и узнает об этом, то мне в пору уже и не поэмы писать, а сразу же приступать к мемуарам…
   Но потом выяснилось, что Михаил Павлович все же времени зря не терял и кое-что ему удалось-таки добыть. Некий Шатиленя подал на меня жалобу, что я оставил его без защиты – обвинение достаточно серьезное, – а деньги, гонорар за защиту, что уже и вовсе недопустимо, принял от него будто бы без оформления. Было, правда, непонятно, за что же он мне уплатил эти деньги – за улыбку? По-видимому, жалоба была инспирирована самим Михаилом Павловичем, но недостаточно им продумана.
   Этот Шатиленя, местный заготовитель, был самый большой в районе богатей и самый большой в нем жулик. Я защищал его в народном суде, где он получил три года, а потом, написав по его просьбе кассационную жалобу в Минск, в областной суд, должен был защищать и там. Но договора на защиту в суде кассационной инстанции Шатиленя не заключил: у него не было при себе денег, их он принес уже в самый день суда, минут за двадцать до отхода в Минск рейсового автобуса, и я не успел выписать ему квитанцию, решив это сделать уже по возвращении из Минска, оформил только регистрационную карточку, да оторвал бланк ордера, А поскольку к началу процесса мы с ним еще и опоздали, дело было рассмотрено без адвоката.
   Шатиленя был в восторге. Моя кассационная жалоба была полностью удовлетворена, суд заменил ему три года тюремного заключения на принудработы и к тому же ему еще и ничего не пришлось платить адвокату: деньги, полученные от него утром, я ему тут же, в помещении суда, возвратил, а он, ничтоже сумняшеся, у меня их взял.
   И вот теперь, по прошествии почти полугода, Шатиленя приносит на меня жалобу прокурору. Нет, он не лжет, не отрицает, что деньги я ему возвратил – этого он якобы просто уже не помнит. Помнит только, что я принял их без квитанции (иначе говоря, мог их получить, минуя кассу) и что дело рассматривалось без адвоката: он был этим последним настолько расстроен, что у него даже «поднялся сахар…».
   Коллеги острили: тебе бы в самый раз воспользоваться теперь ключиком Михаила Павловича (этим ключиком, как Я понимал, кое-кто из них уже пользовался) и можешь уже не за мемуары приниматься, а за роман. Большой, толстый роман и прологом и эпилогом…
* * *
   И вот в это действительно непростое для меня время из своего Мяделя приезжает Анелька. Говорит, что со смертью тетки вопрос о ее доме отпадает, причем ее, Анельку, это последнее вроде бы даже радует: ее со мной теперь не связывают никакие деловые отношения и никакой интерес между нами не стоит – так я это понимаю. Попутно сообщает, что окончательно порвала со своим бывшим женихом, который просто красивый осел (а это я должен понимать, как то, что, меня она, по крайней мере, ослом не считает). Все это она выпаливает вроде бы легко и весело, но ощущение какой-то глухой тревоги, которую все время испытывает девушка, меня не покидает.
   – Анеля, как ваши дела? – А какие могут быть особенные дела у сельского фельдшера? – отмахивается она. – Это у вас дела… в суде и без суда, наверное… Вот три месяца прошло, ни разу даже не написали…
   Мы снова сидим с ней на скамье в парке и она рассказывает о своей нелегкой жизни участкового фельдшера (заведующей фельдшерским пунктом, так, кажется, это называется) в самом глухом селе района. В этом селе она – единственный медицинский работник. Ее обворовывает квартирная хозяйка и пытался изнасиловать участковый милиционер, но вернуться домой к родителям, как она уже говорила, она тоже не может. Не может из-за обстановки в доме, да и работу у нас в райцентре попробуй найти? Вот и живет она у этой своей проклятой хозяйки, ревностной, между прочим, как и она католички, через лес за двадцать километров в холод и пургу ходит принимать роды или с упомянутым уже участковым едет на место происшествия, если какой-нибудь сельский олух, напившись до беспамятства, вздумает разворотить череп другому сельскому олуху, вырвав для этого кол из забора.
   В таких случаях милиционер составляет протокол, а она перевязывает олуху голову, накладывает гипсовые повязки и такое прочее, но кол из забора, вещественное доказательство по делу, в обратный путь берет с собой все-таки она: на тот случай, если коллеге-милиционеру в лесу вздумается повторить свои любовные домогательства.
   Анелька смеется:
   – Самое любопытное, что он, кажется, действительно что-то ко мне испытывает: вот уже месяц не пьет, чтобы продемонстрировать мне силу своих чувств. Представляете? Для него это очень затруднительно!…
   – Анелька, – говорю, – вам надо поскорее выйти замуж.
   – За кого? – спрашивает она, резко повернув ко мне голову.
   – За меня, – отвечаю. – Я не напиваюсь до беспамятства не насилую в лесу медсестер, вообще веду себя с людьми очень корректно. Так считают все, кроме прокурора Михаила Павловича.
   Она снова смеется.
   – А вы, и правда, такой смелый, чтобы жениться на польской женщине? Берегитесь, польские женщины – бесовки! – Потом добавляет уже серьезно: – На женщине, у которой нет ни кола, ни двора и отец – полный инвалид, а брат – сумасшедший?
   Я, впрочем, тоже отшучиваюсь (пытаюсь, во всяком случае, отшучиваться), говорю, что бесовки – все женщины, а не только польские, и что рядом с нашими, одесскими женщинами, если мы с ней когда-нибудь переедем в Одессу, она будет казаться ягненком, невиннейшим ангелом, у нее вообще вырастут крылья и она воспарит к небесам…
   Вот так мы с ней болтаем, курим (Анелька покуривает, хотя и потихоньку, у себя в районе, во всяком случае) и, ничего в сущности друг другу не сказав и на этот раз, собираемся расходиться. Неожиданно она резко поворачивает ко мне голову:
   – Вы по-польски уже хоть что-нибудь понимаете?
   – Вы хотите выматерить меня по-польски?
   – Нет, познакомить с мамой.
   – Тогда скажите ей, что я из семьи графов Потоцких и внук папского нунция.
   – А пан еще и брехун, да? Трус, брехун, немножечко негодяй и… Кто еще?
* * *
   Наши беседы с Анелькой в городском парке не прошли в городишке незамеченными. Вскоре уже весь район знал, что «аблыкат» встречается с самой красивой здесь девушкой и собирается на ней жениться. Об этом мне теперь сообщали все мои знакомые с такой же обязательностью, как о кознях Михаила Павловича.
   Но, конечно, больше всех здесь усердствовала моя хозяйка.
   Так я узнал, что у Анельки уже был жених и тоже адвокат (поразительный успех у адвокатов!), но из Варшавы. Очень-очень представительный человек лет сорока пяти, как его описывала моя старуха, очень «гжечный». Старый холостяк («стары ковалеж»), он познакомился с ней два года назад в Гродно, где она в то время заканчивала свое училище, и буквально потерял голову. Приезжал потом и сюда и чуть ли не на коленях умолял ее и ее родителей чтобы она вышла за него замуж. У него в Варшаве и собственный двухэтажный дом, и Бог знает что еще. А Анелька покрутила-покрутила ему голову, похохотала, но выходить за него замуж отказалась категорически. После этого глубоко обиженный «ковалеж», с улыбкой сообщила старуха, уехал обратно к себе в Варшаву, а она в маленькую деревушку Мядельского района – по назначению.
   Она приехала в эту деревушку и сразу же окунулась во все прелести тамошней сельской жизни, потому что в первый же день у нее украли ее модное темно-вишневое зимнее пальто с хорьковой оторочкой на воротнике и рукавах – подарок матери к окончанию училища – и утешили тем, что здесь такое пальто все равно не пришлось бы надевать: здесь нужен тулуп (она очень плакала, когда услышала слово «тулуп!»), что ее элегантные туфельки на «шпильках» ей тоже не нужны, а нужны валенки… Потом был тот случай в лесу, о котором она мне сама рассказывала, и, наверное, другие о которых не рассказывала. Она научилась курить, пить спирт, чтобы согреться во время своих поездок и переходов в другие деревни, научилась понимать язык местных жителей и отвечать им на их же языке.
   И вот через два или три месяца после начала ее работы в деревенском медпункте в соседней деревне проходила свадьба. Типичная деревенская свадьба в тех местах, с соблюдением всех старинных обрядов, с вывешиванием простыни, с плачами и причитаниями, с переездами из дома в дом и из деревни в деревню, с оравой пьяных гостей на бричках, на колымагах и тому подобное.
   Молодая (так здесь называют невест) уже в самом начале свадьбы плохо себя почувствовала: у нее не прекращалось кровотечение, но она решила, что так оно и должно быть и никому об этом не сказала. Ничего опасного не заподозрил и трудолюбивый молодой, не просыхавший уже, наверное, неделю. Ей становилось все хуже, она истекала кровью, но ее еще продолжали трясти на колымагах, тащить в пляс и прочее, орали и пели вокруг нее, не замечая, что она уже и на ногах стоять не может.
   В медпункт за фельдшером додумались побежать, когда молодую пришлось уложить в постель, потому что она уже не могла и сидеть. В небольшой комнате толпится человек двадцать, а то и больше совершенно пьяных людей, шум, крики, невообразимый смрад от пота человеческих тел и самогонного перегара – такую обстановку застала Анелька в помещении, где находилась больная, а среди всего этого на кровати – она, невеста с лицом цвета ее подвенечного наряда.
   – А ну все вон! – пантерой налетела на них Анелька и буквально кулаками повыталкивала всех из комнаты. Потом она принялась за больную, стала накладывать ей кровоостанавливающие повязки и давать лекарства, иначе говоря, делать то, что следовало бы делать врачу-акушеру (а где было его взять?), но не успела еще полностью остановить кровотечение («не успела еще до конца ее законопатить», по ее выражению), как вся пьяная толпа вновь вваливается в комнату: им ведь гулять охота. – «Ну, хватит уже вам тут, отдавай молодую!». Вот тогда уже пришлось выталкивать их не только с помощью кулаков, но и «мата», без которого родной наш народ не может понять ни одного серьезного разговора, и «мат» этот был, видимо, ошеломляющим. Покряхтели, стоя уже на улице, заскучавшие мужики, попереминались с ноги на ногу, потом – делать нечего! – выбрали себе другую «невесту» (надели ее наряд на другую женщину) и поехали догуливать дальше…
   – Чтоб вы знали, – закончила свой рассказ об Анельке моя квартирная хозяйка, которая ее знала еще совсем маленькой девочкой, лет, может быть пяти или и того меньше, – чтоб вы знали, что к этим вещам тоже надо иметь призвание, а у нее это всегда было. Подходит как-то ко мне на улице: «Бабушка Мирон, там две собачки сцепились хвостиками, а мальчишки в них камни бросают!» – «А ты не бросаешь, Анелечка?» – «Нет, я сочувствую…».
* * *
   Старый плут Шатиленя забрал свою жалобу из прокуратуры. Об этом мне рассказали наши судебные секретарши. Они встретили его на улице возле суда, пристыдили за то, что он мог написать эту жалобу, лживую по существу и в. целом дурацкую, он пошел и забрал ее, но женщинам дал понять, что написал ее по настоянию Михаила Павловича, достаточно много знающего о его, Шатилениных, делах, и что, скорее всего, Михаил Павлович на этом не остановится. Непонятно даже, за что он вдруг так возненавидел адвоката, он рвет и мечет при упоминании об одном его имени. «Искать» его, конечно, он будет и впредь.
   Милые наши судебные секретарши, которые прекрасно ко мне относились, передавая мне этот разговор, сказали, что Шатиленя, хоть и мошенник, но, по-видимому, говорит правду: нелегко будет работать мне с Михаилом Павловичем, очень даже нелегко, а тощая Зиночка, та, которая всегда еще и подыскивала мне невест, похожих на «симпатичных» героинь индийских фильмов, от себя добавила:
   – Сергей Владимирович, Михаил Павлович – опасный человек, это все знают. Я очень вас прошу: будьте с ним очень, очень осторожны!
   Я пообещал, что буду очень-очень.
   – Осторожность, она вообще главная черта моего характера, вы не заметили?
* * *
   В тот самый день, когда произошел этот разговор, только уже вечером, я встретил и Анельку. Это было возле нашего районного Дома культуры, где я не был уже месяца три, с самого начала весны, и, кстати, тоже из-за Анельки, которую там повстречал в обществе высокого статного офицера и приревновал к нему. Но с тех пор, именно с момента той встречи, я постоянно вспоминал о ней и ждал с ней встречи.
   Более того, однажды, надеясь ее увидеть, я даже побывал в Мяделе, где в тот день на берегу знаменитого озера Нарочь проходил республиканский фестиваль молодежи, ринулся туда, почти за триста километров, в милицейской машине, благо туда для охраны порядка выехала вся наша милиция, но Анельки, конечно, там не нашел: увидеть ее там, среди многотысячной толпы, было бы чудом, а увидел только само это озеро, серое и тяжелое, как кусок свинца, таким оно мне показалось в тот пасмурный день; другой такой же кусок свинца – неба – вплотную прилегал к нему и они образовывали некую уже единую свинцовую глыбу. Увидел вымокшую и вытоптанную тысячами ног землю без единой травинки и без единой на ней палатки или чего-нибудь подобного, где можно было бы укрыться на ночь (мероприятие было задумано ЦК комсомола Белоруссии и организовано вполне по-комсомольски), но зато с множеством – от всех районов республики – автолавок, торгующих водкой.
   Ночь надвигалась холодная и страшная. О том, чтобы переночевать в одной из этих лавок, не мог мечтать ни уже знакомый нам секретарь нашего райкома партии по идеологии (мы оказались с ним рядом в очереди за водкой), ни даже сам всемогущий Вася Донцов, гроза шоферов. «В автолавках – товарно-материальные ценности, – объяснил мне Вася, – там будут спать ответственные за них продавщицы с шоферами!». И вот, проникшись ответственностью момента, я бросаю клич – слова, ставшие впоследствии почти сакраментальными: «Ребята, не наберемся водки – просто подохнем!». И нахмурившиеся, погрустневшие «ребята» тут же со мной соглашаются.
   Потом все трое ужинаем и засыпаем там, где сидели: я рядом с Васей, прислонясь к его могучему торсу и подстелив под себя кусок рубероида, который он где-то для меня и раздобыл. А еще потом, часов уже в пять утра следующего дня просыпаемся возле пылающего костра – его соорудил опять же Вася, – но для такой степени окоченевшие, что зуб на зуб не попадает. Прыгаем вокруг этого костра, подобно дикарям-ирокезам, радующимся ритуальной жертве, подставляем огню лицо и слышим, как потрескивают в огне брови и волосы, но прийти в себя не можем ‹…› могучего друга, который в течение этой ночи несколько раз меня спас. Он спас меня, говорю я ему, от неминуемой гибели, но не от разочарования…
   Так вот сейчас я снова встречаю Анельку, которая о моих мядельских ужасах и не ведает, встречаю возле дома культуры, она идет туда, как я понимаю, танцевать и радоваться жизни, тогда как я этой жизни из-за нее, можно сказать, едва не лишился. И я грозен. Решительно подхожу к ней, беру ее за руку и увожу подальше от клуба, этого порочного места, – в мир, в ночь.
   Там, в ночном парке, в самой романтической обстановке, под сенью звезд и под кронами деревьев, я говорю ей о том, как безгранично, безмерно-всепоглощающе я ее… не люблю. А понял я это окончательно лишь недавно в ее Мяделе, куда ездил на фестиваль, чтобы ее увидеть. Там, рядом с литовской границей, где еще витает дух несчастного беглого послушника Гришки, я понял, что из-за нее никогда не убегу в Литву, никогда не подниму Польшу против Москвы, Стародорожский райком партии вкупе с райисполкомом никогда не зарядит пушку моим прахом и не выстрелит в сторону Одессы. Но все же, если сегодня она не пойдет со мной туда, куда я ее поведу и не станет моей женщиной… А она очень серьезно и без малейшего жеманства тихо отвечает, что пойдет и станет, смотрит какими-то совершенно для меня новыми глубокими влажными глазами и еще серьезнее, еще тише говорит: «Хорошо, но куда же мы пойдем?».
   А вот это уже и действительно трагедия, потому что пойти нам некуда и укрыться от людских глаз решительно негде. О том. чтобы зайти ко мне в консультацию, Анелька и слышать не хочет. Моя хозяйка, утверждает она, узнает и ее по дыханию, и по скрипу половиц под ее ногами. Не хочет она воспользоваться и услугами одного моего знакомого, механика с нефтеочистки: он – холостяк, одессит, он не подведет, но живет он почти напротив ее собственного дома – там ее мать поджидает ее, стоя у ворот, еще чуть ли не с шести часов вечера.
   Я все-таки настаиваю на консультации. Моя хозяйка, объясняю я, давно спит. Она засыпает вместе со своими курами и ей снятся страшные сны – о Симиной свекрови – и сладостные – о самой Симе, которая вышла замуж за пионера из старшей группы и с ним счастлива… Но напрасно я упоминаю о Симе: Сима когда-то была ее пионервожатой и при упоминании о ней Анельку отбрасывает от меня в сторону, как от удара током. Но куда же – куда еще можно мне ее повести ночью в этом городишке, где ее все знают и знают ее родителей, – не в прокуратуру же в самом деле, говорю я, в кабинет к прокурору Михаилу Павловичу, который только и ждет случая…
   – А почему не в прокуратуру? – спрашивает Анелька совершенно серьезно: собственная мать ей, видно, куда страшнее прокурора. – Почему не в прокуратуру?
   – Да ты понимаешь, что ты говоришь? А что если вдруг среди ночи прокурору вздумается…
   – А если не вздумается?
* * *
   И вот, выждав с полчаса или с час, когда в окнах ближайших домов погаснет свет, оба мы, двое несчастных детей, как ночные воры или как призраки, невидимо и неслышно крадемся, пробираясь к зданию прокуратуры. Мы не идем туда – мы плывем. Проплываем задними дворами домов между какими-то сараями, сарайчиками и дворовыми нужниками, между курятниками, собачьими будками и Бог знает еще чем. И, наконец, вплываем. Сначала через небольшое деревянное крыльцо в крохотную прихожую у входа в прокуратуру, а затем, в нужном месте отыскав ключ, – и в самое помещение кабинет Михаила Павловича.
   В кабинете Михаила Павловича за почти два года работы в районе я был, наверное, не менее двухсот раз, но ночью – никогда, и теперь не могу преодолеть ощущения, что здесь что-то не так, как обычно. Не такое, например, окно – первое, что оказывается в поле моего зрения: оно какое-то невероятное широкое – во всю ширину стены – и низкое. Оно и раньше было таким?
   Но вскоре осваиваюсь: окно – окном, на него раньше я, наверное, просто не обращал внимания, а все остальное вроде бы такое же. Слева – большой письменный стол (на нем когда-то спал Евгений Абрамович, теперь со своим Генкой он живет где-то в пристройке), справа – диван. Движением глаз, которых в темноте она, скорее всего, не увидит, указываю на него Анельке, предлагая ей раздеться, и раздеваюсь сам. И сажусь рядом с ней на самом краешке дивана.
   Но, Боже мой, какой же это ужас притронуться голой задницей к холодному кожаному диванному покрытию, причем даже и не к кожаному, а, скорее, к клеенчатому. Причем клеенка местами от старости растрескалась и свернулась по краям – острые эти края обжигают и способны в одно мгновение убить все человеческие желания, напрочь их выхолостить.
   Смотрю на Анельку (глаза понемногу начинают привыкать к темноте): она, как и я, словно одеревенела, лежит недвижимая и, по-моему, даже не дышит… Лежит совершенно голая с рукой, заброшенной за голову – в позе, Венеры Джорджоне, но при этом она какая-то необыкновенная трогательная Венера и чуть смешная, с острыми плечиками и ключицами, острым лобком, с огромными черными глазами, которые смотрят прямо на меня с удивлением и испугом. А я смотрю на белизну ее юного и как бы еще недовершенного девятнадцатилетнего тела, вдыхаю его неповторимый запах, запах женственности, и, мне кажется, готов всю ее выпить, да тут же возле нее и умереть… Сейчас я скажу ей те самые главные слова, которые должен сказать: о том, как я ее люблю и как она для меня священна, как безмерно и высоко мое к ней чувство… А может быть, вместо всех этих прекрасных, но совершенно ненужных слов, скажу другие – яростные слова любви и желания и от этих слов девушка резко дернется в моих цепких руках и на мгновение задохнется, а с ней вместе задохнусь и я сам…
   Сейчас я все это скажу, все это сделаю… Но не успеваю я еще ничего сказать и сделать, как за окном комнаты слышится какой-то странный отдаленный гул и шуршание, они приближаются, приближаются, а затем внезапно вся комната озаряется светом, причем до того ярким, будто в нее вломилось само солнце.
   Яркий свет фар от проходящей по улице большой грузовой машины врывается в комнату через ее низкое и широченное окно и освещает ее до такой степени, что становится видна каждая в ней пылинка, каждое чернильное пятно на столе Михаила Павловича и каждый потек масляной краски на его сейфе, причем едва эта машина успевает проехать, как появляется новая и все начинается сызнова.
   А мы, конечно, давно повскакивали со своего дивана, стоим прижавшись друг к другу и диковато посматриваем один на другого и на улицу, ожидая, когда эти проклятые машины проедут… Они не проедут, наверное, никогда! Одна, две, три, четыре (мы их считали) огромные, крытые брезентом и, по-видимому, тяжело груженные машины медленно проползают в сторону военного городка (шесть, семь восемь… одиннадцать – нет, им определенно не будет конца!) и каждая обдает комнату новой волной света, а заодно и нас, голых и по-прежнему прижавшихся друг к другу, дрожащих. Мы купаемся в каждой этой новой волне и считаем машины:
   Двенадцать, тринадцать, четырнадцать… Да сколько же их там вообще?!
   Их было девятнадцать! Девятнадцать (за точность ручаюсь) гигантских шестиосных чудовищ-оборотней проползают за окном в течение, наверное, тоже девятнадцати или двадцати минут, которые нам кажутся вечностью, но и с их исчезновением ужасы этой ночи не кончаются. Потому что не успеваем мы возвратиться на свой диван, не успеваем еще в себя прийти и я не успеваю снова поцеловать Анельку, как слышится еще какой-то шум, причем уже не на улице, а где-то буквально в пяти шагах от нас, в помещении за внутренней стеной кабинета… Шум, движение, что-то глухо падает на пол, сдавленные голоса людей – все это возникает – опять-таки вдруг за стеной комнаты, да и не стеной вовсе, а за фанерной перегородкой, там происходит какая-то возня, и я отчетливо различаю голоса Евгения Абрамовича и его шестнадцатилетнего Гены…