Страница:
Всякое средство отказа понимать (или быть понятым) можно называть средствами непонимания (или непонятности) , а соответствующий уровень эволюции -- уровнем непонимания (или непонятности). Хотя этот термин выглядит всего лишь негативным, так как конструируется с помощью приставки "не", он выражает позитивный феномен: не отсутствие понимания, а присутствие некоего -обратного пониманию -- отношения и взаимодействия между людьми. Это есть общение посредством дезидентификации: посредством специального разрушения тождественности или сходства знаков. Точнее говоря, если идентификация, отождествление (сигнала с действием, фонемы с фонемой, названия с объектом, смысла со смыслом) служит каналом воздействия, то деструкция таких отождествлений или их запрещение служит преградой, барьером воздействию, что соответствует отношению недоступности, независимости. Чтобы возобновить воздействие, надо найти новый уровень и новый аппарат. Можно перечислить примерно такие этажи: 1) фонологический, 2) номинативный, 3) семантический, 4) синтаксическо-логический, 5) контекстуально-смысловой, 6) формально-символический . Однако все это продолжение тут нас не касается.
Фонологический этаж, он же эхолалические преодолевался становящимися людьми разными средствами. Так, сугубо физиологическим является факт наличия внизу коры головного мозга некоторых зон, искусственное возбуждение которых, не нарушая никаких прочих компонентов речевой функции, делает невозможным как раз повторение чужих слов (Н. А. Крышова). Видимо, природа пробовала создать такую самооборону, но ведь это было просто шагом вспять. Победили же эволюционные новации. О последних многое рассказывают нам те явления афазии, которые называются литеральными (буквенными) парафазиями: замена фонем противоположными, всяческие деструкции и декомпозиции звукового комплекса (слога, слова), в том числе инверсии и метатезы. Так, кстати, образовалась не только первичная бинарная оппозиция звуков, но и вся последующая множественность разных слов. Каждый раз это было антиэхолалией. Каждый раз новое слово было не только отличным и отличимым от другого, но как бы его опровержением, поэтому они уже не могли слиться обратно. Суть же дела состояла в том, что всякий ответ на слово таким преобразованным словом типа литеральной парафазии был одновременно и речеподражательным актом и, наоборот, актом не вполне речеподражательным, и эхолалией и неэхолалией -- отказом от эхолалической реакции и тем самым нейрофизиологическим прообразом ответа на вопрос или возражения на высказывание. Впрочем, только прообразом: не забудем, что речь идет о стадии, когда звукоиспускание было еще не связано со смыслами, а всего лишь тормозило нечто или высвобождало из-под торможения.
Из сказанного с необходимостью надлежит сделать вывод, что сама реакция эхолалического типа прошла две разные фазы: некогда она была самообороной от чьих-либо интердиктивных сигналов, но в дальнейшем сама превратилась в канал воздействия; видимо, даже чисто фонологическое "понимание" теперь стало вредным, или опасным, поэтому-то и пришлось изыскивать механизм, когда такое "понимание" хотя и есть (как голосовая подражательная реакция), но все же его одновременно и нет (ибо это деформированное подражание, наподобие передразнивания). В деталях переход от первой фазы ко второй неясен, но мы не рискуем ошибиться, сказав, что эхолалическая реакция стала сопровождаться какими-то ассоциируемыми с нею раздражениями и побуждениями в нервной системе. Следовательно, она тем самым эволюционировала навстречу собственно суггестии. Мы подойдем к этому факту с иной стороны в следующем разделе. Пока же отмечаем важный виток спирали "понимание -- непонимание": появление в акте эхолалии элементов действия "наоборот", т. е. подмена фонем противоположными по местоположению или по артикуляции создает очередной уровень "непонимания", или "нетождественного обмена".
Наконец, вот еще один механизм того же, восходящий, вероятно, к той же ранней поре -- к финалу чисто суггестивной стадии эволюции второй сигнальной системы. Это -- ответ молчанием.
Молчание может быть двоякого рода. Одно отвечает доречевому уровню. Это животное молчание. Другое -- перерыв, тормоз в речевом общении. Такое молчание второго рода было гигантским приобретением человечества. Оно тоже принадлежит к механизмам отказа от непосредственного выполнения суггестии, но и от парирования ее эхолалией или квазиэхолалией. Молчание -- генерализованное торможение речевой функции: тут уж нет подобия даже "неэквивалентного обмена", ибо в обмен не дается вообще ничего. Но это "ничего" весьма весомо. Во-первых, оно есть пауза -- разграничитель звуковых комплексов и тем самым фактор превращения неопределенно длительных звучаний в слова. Во-вторых, молчание в ответ на словесный раздражитель есть промежуточное звено к ответу действием, движением, но теперь предварительно пропущенным сквозь нейродинамическое сито дифференцирования словесных раздражителей. В-третьих, ответ молчанием есть первый шаг становления "внутреннего мира". Пока длится молчание, оно составляет оболочку для интериоризованных, внешне не проявляющихся реакций, будь то по речевому или неречевому типу. Следовательно, молчание -- это ворота к мышлению.
Но пока мы еще не вышли из мира суггестии. Мы только обозрели те барьеры, которые суггестия на этапе своей зрелости должна преодолевать, чтобы оставаться фактором принуждения в человеческом общении. Эти барьеры -- ее закалка. Суггестия вполне находит себя, когда она властна не над беззащитным, а над защищенным перечисленными средствами, т. е. преодолевает их.
Оставаясь еще в мире суггестии, мы тем самым исследуем только и исключительно систему материальных нейрофизиологических воздействий людей на поведение людей. Это поначалу просто своеобразное проявление тормозной доминанты, ее инверсия, вернее, целая серия инверсий в общении первобытнейших людей эпохи их отпочкования от троглодитов. На уровне суггестии вторая сигнальная система не имела никакого отношения к тому, что философия называет сознанием, как и познанием. Но она не только интериндивидуальный феномен, ибо все настойчивее затрагивала и то, что индивид делает в окружающей природной среде: сначала тормозила его действия, затем уже и требовала какого-то действия. Да и самые простые тормозящие команды, если они тормозят лишь определенное действие, ставят перед побуждаемым организмом немало задач конкретного осуществления: "иди сюда" или "пошел вон" могут требовать преодоления каких-либо препятствий, осуществления каких-либо предваряющих поступков; "отдай", "брось" могут потребовать отчленения или иных операций с предметами. Одним словом, если индивид не прибегает к попыткам не выполнить предписываемое, парируя суггестию, а подчиняется ему, то он оказывается перед вопросом: как его выполнить? Следовательно, чем более суггестия расчленяется, тем многообразнее и тоньше операционные задачи, возникающие перед человеком.
Мы помним, что суггестия по своему физиологическому генезису противостоит и противоречит первой сигнальной системе, а именно тому, что подсказывает и диктует организму его собственная сенсорная сфера. Теперь, с развитием суггестии, вся задняя надобласть коры мозга, включающая височную, теменную и затылочную области, должна приспосабливаться, пристраиваться к необходимости находить во внешней среде пути к выполнению заданий. Это требовало развития корковых анализаторов, развития перцептивной и ассоциативной систем особого, нового качества. Функции и органы гнозиса и праксиса приобрели у нас человеческую специфику вместе с развитием суггестии.
Таким образом, не тот "труд" каждого по отдельности, на который делает упор индивидуалистическая концепция антропогенеза, усовершенствовал мозг Homo sapiens, не та "деятельность" каждого одиночки перед лицом природы, а выполнение императивного задания, т. е. специфическое общение (суггестия). Другое дело, что тем самым суггестия несет в себе противоречие: зачинает согласование двух сигнальных систем, из противопоставления которых она изошла. Это противоречие окажется продуктивным: оно приведет к контрсуггестии. Однако это произойдет на более позднем этапе эволюции.
Здесь остается внести одно разъяснение к сказанному в настоящем разделе о суггестии. Могло создаться впечатление, что ранние неоантропы состояли из внушающих (суггесторов) и внушаемых (суггестентов); вторые то поддавались, то пытались противиться, то снова поддавались воздействующему влиянию (инфлюации) первых. Однако я просто рассматривал явление и его осложнения сами по себе, отвлекаясь от вопроса, кто именно состоял в данном отношении, т. е. всегда ли та же роль исполнялась той же особью. Теперь, дабы выпятить, что это была абстракция и в противовес возможному недоразумению, повторим противоположную модель: каждая особь играла то одну роль, то обратную и нимало не срасталась с ними. Но видимо, обе модели неистинны, во всяком случае есть еще одна, гораздо более интересная для исследователя.
Мы все время оперировали двумя партнерами, вернее, двумя сторонами (ибо каждый "партнер" мог быть и множественным). Представим себе теперь, что перед нами три действующих лица, т. е. три соучаствующих стороны. В таком случае инициатором или соучастником всякой "непонятности", всякого "барьера" может быть и сам суггестор, если он не намерен воздействовать на поведение некоторых реципиентов, -- именно тех, которые владеют "кодом" самозащиты, или же, напротив, намерен воздействовать только на них, минуя остальных. Кстати, мы тем самым возвращаем слову "код" его настоящее значение, утраченное современной кибернетикой: "код" может быть только укрытием чего-то от кого-то, т. е. необходимо подразумевает трех соучастников -- кодирующего, декодирующего и акодирующего (не владеющего кодом). В противном случае связь первых двух звеньев столь же бессмысленно величать "кодом", как величают "запоминающим устройством" депо или склад чего-либо.
Итак, метаморфозы суггестии, намеченные выше, вполне согласуются с такой антропогенетической канвой: три соучастника -- это три градации, которые мы выше наметили в неустойчивом переходном мире ранних (ископаемых) неоантропов, а именно: 1) еще весьма близкие к палеоантропам, т. е. полунеандерталоидный тип, 2) средний тип, 3) наиболее продвинутые в сторону сапиентации. Все вместе они, или по крайней мере второй и третий тип, стояли в биологическом противоречии, каковому противоречию и соответствует первоначальная завязь суггестии. Она достигает все большей зрелости внутри этого мира ранних неоантропов, причем наиболее элементарные формы суггестии действительны по отношению к более примитивному типу, а более сапиентные варианты неоантропов избегают воздействия суггестии благодаря вырабатывающимся предохранительным ограждениям. Чем более усложненный вариант суггестии мы рассматриваем, тем более он отвечает отношениям уже между сапиентными формами, становясь "непонятным" для отставших. Естественный отбор весьма энергично закреплял формирование соответствующих устройств (эхолалических, парафазических и др.) в мозге неоантропов и размывал средний тип; все дальше в стороне от эволюции суггестии оставался неандерталоидный тип. Полная зрелость суггестии отвечает завершению дивергенции. Но к этому времени среди самих Homo sapiens уже распространилось взаимное обособление общностей по принципу "кодирования" своей общности от чужих побуждений, т. е. самозащиты "непониманием" от повелений, действительных лишь среди соседей.
IV. Вторжение вещей
Знакомство с феноменом суггестии и с ее развитием раскрыло, что во времена начальных ступеней второй сигнальной системы функция отражения предметной среды оставалась в полной мере за первой сигнальной системой. Последняя продолжала ведать всей самостоятельной предметной деятельностью каждого индивида. Как уже говорилось, с психологической и философской точки зрения вторая сигнальная система на своих ранних стадиях не имеет связи с проблемами познания, мышления, взаимной информации.
Но тем самым со всей силой встает вопрос: когда же и как возникла эта связь? Как попали вещи , предметы, объекты в сферу звукоиспусканий и звуковосприятий? Если угодно, наоборот: как проникли эти нейрофизиологические вокализационные механизмы взаимодействия особей в сферу обращения с объектами, предметами, вещами?
Не мною первым так поставлен вопрос. А. Баллон настаивал на отсутствии континуитета (непрерывности) при развитии мышления ребенка из его индивидуально унаследованного сенсомоторного аппарата: вместе с усвоением речи в его поведение врываются принципиально иные детерминаторы . Л. С. Выготский выдвинул идею о "двух корнях": о наличии у речи своей предыстории, прежде чем она в онтогенезе и в филогенезе сочетается с предысторией интеллекта -- с предметным мышлением, породив повое явление -- рече-мыслительную функцию человеческой психики .
Рассмотрим подробнее результаты одного менее известного автора. Лингвист А. П. Поцелуевский в поисках методов реконструкции древнейших форм и ступеней человеческой звуковой речи обратился к собиранию и анализу специфических обращений людей к домашним животным -- в основном на материале туркменского языка, но с привлечением некоторых сравнительных данных и из других языков . Он исходил из мысли, что "человек и животные одомашнивались вместе" (по Н. Я. Марру), но отношения людей с домашними животными с тех пор мало эволюционировали, поэтому и речевые формы современных обращений к животным могут послужить источником познания некоторых свойств и черт древнейшей речи. На мой взгляд, эта аргументация примененного метода исследования уязвима (одомашнивание животных в основном относится лишь к неолиту) и лучше было бы заменить ее другой: на обращения к животным перенесено кое-что из характерных черт былого обращения к палеоантропам или к низшим типам неоантропов. Но так или иначе, исследование оказалось плодотворным. Обращение к животным делится на два комплекса: 1) приманить (более древний) или 2) прогнать, а также заставить быстрее идти и т. п. (более поздний). Осложнение этих обращений происходило посредством дупликации и мультипликации, сложения двух разных основ, а дифференцирование также и посредством интонаций.
Вот кое-что из выводов А. П. Поцелуевского. Древнейшим типом звуковой речи являлось "слово-монолит", недифференцированное ни в семантическом, ни в формальном отношении и неразложимое на отдельные элементы. Основным назначением таких слов-монолитов было сообщение говорящим своей потребности, воли или желания другому, поэтому можно предположить, что их первоначальная функция была аналогичной нынешней повелительной форме глагола. Последняя является, таким образом, "древнейшим фактом звуковой речи человека". "Употребление предками человека нерасчлененных слов-монолитов не было связано с необходимостью сообщения тех или иных умозаключений или суждений. Слово-монолит являлось выразителем не суждения, но воли или желания говорящего, и само высказывание слова-монолита диктовалось лишь конкретными потребностями текущего момента. Поэтому во внутреннем содержании слов-монолитов нельзя вскрыть никаких элементов логического суждения" .
Как видим, автор своим собственным путем пришел к мнению о древнейшей стадии речи, весьма близкому к изложенному выше представлению о суггестии. Тем самым автор должен был представить как качественно иную, последующую стадию появление у слов номинативно-семантической функции (иначе, коммуникативно-информационной) .
Действительно, Поцелуевский так продолжает изложение своих выводов: "Номинально-номинативная функция слова-монолита явилась позднейшей надстройкой над его первоначальной вербально-императивной функцией. Слова-монолиты стали употребляться для обозначения отдельных элементов действительности... Из знаков воли они превратились в знаки представлений, в знаки предметов мысли... Появление у слова-монолита зачатков новой (интеллектуальной) функции (как знака представления или понятия) дало ему возможность стать орудием примитивной мысли... Слово-монолит, не теряя своей недифференцированности и нерасчлененности, впервые стало орудием мысли в качестве словесного выразителя предиката суждений восприятия.. ." .
Все это так, и очень глубоко схвачено. Но тем более очевидным становится, что сам переход остался необъясненным. Выражение, что новая функция явилась "позднейшей надстройкой" над первоначальной функцией, лишь требует ответа на вопрос: откуда же взялась эта новая функция, столь радикально отличная от прежней? Как она могла присоединиться к прежней?
Ниже излагается, видимо, единственная мыслимая разгадка.
Слова еще не обозначали вещей, когда вещи были привлечены для обозначения слов, а именно для их дифференцирования. Нужно думать, что потребность в различении звуковых суггестивных комплексов -- обособлении таких, на которые "не надо" отвечать требуемым действием, от тех, на какие "все-таки надо" отвечать, -- с некоторой поры более и более обгоняла наличные речевые средства. Для умножения числа этих внутренне аморфных и диффузных звуковых комплексов надо было бы создавать все новые тормозные фонологические оппозиции или новые сочетания из уже наличных комплексов, а возможности к тому были крайне бедными. Неограниченные языковые средства возникнут только много позже -- с появления синтаксиса (синтагматики, парадигматики). Однако гораздо раньше было использовано другое средство: если один и тот же звук ("слово") сопровождается двумя явно различными движениями говорящего, т. е. двумя его отчетливо дифференцируемыми адресатом действиями, это уже два разных слова. Но подавляющая часть действий предметна, т. е. действия производятся с теми или иными предметами: действия нельзя смешать между собой именно благодаря тому, что отчетливо различны вещи, объекты манипулирования или оперирования. Так-то вот вещи и втерлись в слова!
Это по-прежнему только общение, но еще не сообщение чего-либо. Обогатились только тормозящие или предписывающие какое-либо действие сигналы: из чисто звуковых они стали также и двигательно-видимыми. Говоря о "вещах" как дополнительных индикаторах, различающих между собой акустически подобные друг другу сигналы, мы имеем в виду "вещи" в самом широком смысле материальных фактов -- и акты, и объекты. Торможение или предписание какого-либо действия теперь осуществляется не просто голосом, но одновременно и двигательным актом, например руки (вверх, вниз), а в какой-то значительной части случаев также показом того или иного объекта. Так при небольшом числе доступных голосовых сигналов теперь могло быть осуществлено значительно возросшее число фактически различимых суггестивных команд. Не служит ли тому иллюстрацией и подтверждением факт палеолингвистики: древнейшие корни оказываются полисемантическими -- целыми семантическими пучками, т. е. одно "слово" было связано с несколькими разнородными "вещами"? Вернее было бы считать, что это как раз несколько разных "слов", но при одинаковом звуковом компоненте. Слабым следом того состояния являются ныне омонимы. Однако тогда вещи были не денотатами, а значками.
Читатель видел в гл. 3, что понятие "знак" имеет два кардинальных признака: основные знаки 1) взаимозаменяемы по отношению к денотату, 2) не имеют с ним никакой причинной связи ни по сходству, ни по причастности. Но в настоящей главе, где сюжет 3-й главы перемещен в генетический план, надлежит спросить: какой из этих двух признаков первоначальнее? Ответ гласит: второй. Об этом косвенно свидетельствует, между прочим, семасиологическая природа имен собственных в современной речи: если они, как и все слова, удовлетворяют второму признаку, то заменимость другим знаком выражена у имен собственных слабее, а в пределе даже стремится к нулю (конечно, в современной речи это возможно, но либо очень примитивно, например, словами "это", "вот", либо, наоборот, очень обширным описанием). Иначе говоря, имена собственные в современной речевой деятельности являются памятниками, хоть и стершимися, той архаической поры, когда вообще слова еще не имели значения (как инварианта при взаимной замене, переводе) .
Но какое-то взаимоотношение между звуковыми и вещными компонентами суггестивных сигналов должно было возникнуть вместе с появлением этих вещных компонентов. А именно последние служили "формантами" слов, размножавшимися быстрее, чем их звуковой компонент. И в этом условном смысле вещи стали обозначением звуков раньше, чем звуки -- обозначениями вещей, вернее, представлений и мыслей о вещах. Ведь мы тут по-прежнему имеем дело только с аппаратом побуждений, торможений, отказов и т. п., и наша гносеологическая позиция, а именно материализм, ничуть не изменится от того какое из материальных звеньев этого аппарата первичнее другого: ведь сознания еще нет, нет субъекта, противостоящего объекту. Но к числу свойств вещей, используемых людьми в первосигнальной жизни, теперь присоединена второсигнальная функция -быть составной частью и наглядными разделителями речевых сигналов.
Опять-таки, если покопаться в современном опыте, мы найдем в нем следы знаковой функции вещей. Ведь знаком и сейчас иногда может служить предмет -не звук и не какое-либо искусственное создание людей для выполнения ими функции знака, а сам подлинный предмет: зуб, (служащий амулетом), клок волос, рог; дерево, пень, ручей, камень; звезда, луна, солнце; зверь, птица; сооружение, здание и т. д. Знаком чего же служит такой предмет? Раз по определению природа знака не имеет ничего общего с природой обозначаемого, значит, эти предметы либо вовсе не знаки, либо они знаки каких-либо не имеющих к ним иного отношения действий и взаимодействий между людьми. Поскольку все такие предметы ныне несут оттенок святости, волшебства, магии, а вместе с тем и невроза, мы легко допускаем, что фетиши, тотемы, предметы-табу действительно возникли как знаки, в частности тормозящие и растормаживающие, каких-либо сопряженных окриков, команд и т. п. Однако, чтобы быть в полном смысле знаками этих звуков, предметы должны были бы обрести еще в данной функции и парную (или более широкую) взаимозаменимость или эквивалентность между собой.
Открыв вход вещам во вторую сигнальную систему, мы должны рассмотреть две линии дальнейшего развития:
1) что происходило с вещами в этой их новой функции по аналогии с тем, что происходило со звуками;
2) что происходило с отношением между звуками и вещами как компонентами сигнализации: их перемену местами.
1. В качестве суггестивных сигналов вещи должны были претерпеть нечто подобное переходу звуков с фонетического на фонологический уровень -- обрести сверх простой различимости еще и противопоставляемость. К числу самых ранних оппозиций, наверное, надо отнести противоположность предметов прикосновенных и недоступных прикосновению; как уже упоминалось, указательный жест есть жест неприкосновения: он, может быть, некогда даже сам "обозначался" объектами, действительно по своей натуре исключающими прикосновение (в том числе небо, солнце, огонь, глаз и пр.). Нечто подобное ситуации эхолалии должно было породить повторность, взаимное уподобление двух показываемых предметов-близнецов или способов (приемов) их предъявления (показывания). Далее, должна была явиться и деструкция одного из них -- расчленение, преобразование, так, чтобы он был и похож и не похож на своего двойника (в том числе посредством нанесения искусственной раскраски или посредством изготовления из чего-либо искусственного подобия). И, наконец, что-нибудь аналогичное молчанию: утаивание предмета от взгляда или отведение взгляда от предмета; недвижимость человека среди вещей -- "не манипулирование", "не оперирование". Все это вольется в "труд".
Кстати, в этом негативном поведении таится, несомненно, переход к принципиально новому нервному явлению: к возникновению внутренних образов вещей. В норме всякая реакция организма складывается под воздействием двух факторов: а) необходимости ее по внутреннему состоянию организма, б) наличия соответствующего раздражителя в среде; соотношение их интенсивности может быть очень различным, один из двух факторов может быть в данный момент слаб, но в сумме оба составляют единицу: иначе нет реакции . Однако замечено, что, если второй фактор равен нулю, нервная система животного все же может иногда подставить недостающую малую величину в форме иллюзии раздражителя. По данным этологии, голодные скворцы в изолированном помещении производили все действия охоты за мухами, хотя мух не было; то же достигается электрическим раздражением областей ствола мозга у кур: клев отсутствующего корма, движения ухаживания за отсутствующими самками или целостное протекание сложных поведенческих актов. В других случаях реакции "вхолостую" достигались введением гормонов . Значит, в этих ситуациях в формуле а+в=1 роль "в" выполняет галлюцинация. Мы не назовем ее "образом", тем более "представлением", но отметим эту материальную возможность, заложенную в нервной системе животного. У человека же закрытие каналов общения и лишение (депривация) сенсорных раздражений порождает галлюцинаторные образы. Вероятно, возникновение образов характерно для специфических пауз в рассматриваемом нами механизме раннего второсигнального общения. И это было уже воротами к представлениям (только воротами -- еще далеко не тем, что отличает, по Марксу, архитектора от пчелы!).
Фонологический этаж, он же эхолалические преодолевался становящимися людьми разными средствами. Так, сугубо физиологическим является факт наличия внизу коры головного мозга некоторых зон, искусственное возбуждение которых, не нарушая никаких прочих компонентов речевой функции, делает невозможным как раз повторение чужих слов (Н. А. Крышова). Видимо, природа пробовала создать такую самооборону, но ведь это было просто шагом вспять. Победили же эволюционные новации. О последних многое рассказывают нам те явления афазии, которые называются литеральными (буквенными) парафазиями: замена фонем противоположными, всяческие деструкции и декомпозиции звукового комплекса (слога, слова), в том числе инверсии и метатезы. Так, кстати, образовалась не только первичная бинарная оппозиция звуков, но и вся последующая множественность разных слов. Каждый раз это было антиэхолалией. Каждый раз новое слово было не только отличным и отличимым от другого, но как бы его опровержением, поэтому они уже не могли слиться обратно. Суть же дела состояла в том, что всякий ответ на слово таким преобразованным словом типа литеральной парафазии был одновременно и речеподражательным актом и, наоборот, актом не вполне речеподражательным, и эхолалией и неэхолалией -- отказом от эхолалической реакции и тем самым нейрофизиологическим прообразом ответа на вопрос или возражения на высказывание. Впрочем, только прообразом: не забудем, что речь идет о стадии, когда звукоиспускание было еще не связано со смыслами, а всего лишь тормозило нечто или высвобождало из-под торможения.
Из сказанного с необходимостью надлежит сделать вывод, что сама реакция эхолалического типа прошла две разные фазы: некогда она была самообороной от чьих-либо интердиктивных сигналов, но в дальнейшем сама превратилась в канал воздействия; видимо, даже чисто фонологическое "понимание" теперь стало вредным, или опасным, поэтому-то и пришлось изыскивать механизм, когда такое "понимание" хотя и есть (как голосовая подражательная реакция), но все же его одновременно и нет (ибо это деформированное подражание, наподобие передразнивания). В деталях переход от первой фазы ко второй неясен, но мы не рискуем ошибиться, сказав, что эхолалическая реакция стала сопровождаться какими-то ассоциируемыми с нею раздражениями и побуждениями в нервной системе. Следовательно, она тем самым эволюционировала навстречу собственно суггестии. Мы подойдем к этому факту с иной стороны в следующем разделе. Пока же отмечаем важный виток спирали "понимание -- непонимание": появление в акте эхолалии элементов действия "наоборот", т. е. подмена фонем противоположными по местоположению или по артикуляции создает очередной уровень "непонимания", или "нетождественного обмена".
Наконец, вот еще один механизм того же, восходящий, вероятно, к той же ранней поре -- к финалу чисто суггестивной стадии эволюции второй сигнальной системы. Это -- ответ молчанием.
Молчание может быть двоякого рода. Одно отвечает доречевому уровню. Это животное молчание. Другое -- перерыв, тормоз в речевом общении. Такое молчание второго рода было гигантским приобретением человечества. Оно тоже принадлежит к механизмам отказа от непосредственного выполнения суггестии, но и от парирования ее эхолалией или квазиэхолалией. Молчание -- генерализованное торможение речевой функции: тут уж нет подобия даже "неэквивалентного обмена", ибо в обмен не дается вообще ничего. Но это "ничего" весьма весомо. Во-первых, оно есть пауза -- разграничитель звуковых комплексов и тем самым фактор превращения неопределенно длительных звучаний в слова. Во-вторых, молчание в ответ на словесный раздражитель есть промежуточное звено к ответу действием, движением, но теперь предварительно пропущенным сквозь нейродинамическое сито дифференцирования словесных раздражителей. В-третьих, ответ молчанием есть первый шаг становления "внутреннего мира". Пока длится молчание, оно составляет оболочку для интериоризованных, внешне не проявляющихся реакций, будь то по речевому или неречевому типу. Следовательно, молчание -- это ворота к мышлению.
Но пока мы еще не вышли из мира суггестии. Мы только обозрели те барьеры, которые суггестия на этапе своей зрелости должна преодолевать, чтобы оставаться фактором принуждения в человеческом общении. Эти барьеры -- ее закалка. Суггестия вполне находит себя, когда она властна не над беззащитным, а над защищенным перечисленными средствами, т. е. преодолевает их.
Оставаясь еще в мире суггестии, мы тем самым исследуем только и исключительно систему материальных нейрофизиологических воздействий людей на поведение людей. Это поначалу просто своеобразное проявление тормозной доминанты, ее инверсия, вернее, целая серия инверсий в общении первобытнейших людей эпохи их отпочкования от троглодитов. На уровне суггестии вторая сигнальная система не имела никакого отношения к тому, что философия называет сознанием, как и познанием. Но она не только интериндивидуальный феномен, ибо все настойчивее затрагивала и то, что индивид делает в окружающей природной среде: сначала тормозила его действия, затем уже и требовала какого-то действия. Да и самые простые тормозящие команды, если они тормозят лишь определенное действие, ставят перед побуждаемым организмом немало задач конкретного осуществления: "иди сюда" или "пошел вон" могут требовать преодоления каких-либо препятствий, осуществления каких-либо предваряющих поступков; "отдай", "брось" могут потребовать отчленения или иных операций с предметами. Одним словом, если индивид не прибегает к попыткам не выполнить предписываемое, парируя суггестию, а подчиняется ему, то он оказывается перед вопросом: как его выполнить? Следовательно, чем более суггестия расчленяется, тем многообразнее и тоньше операционные задачи, возникающие перед человеком.
Мы помним, что суггестия по своему физиологическому генезису противостоит и противоречит первой сигнальной системе, а именно тому, что подсказывает и диктует организму его собственная сенсорная сфера. Теперь, с развитием суггестии, вся задняя надобласть коры мозга, включающая височную, теменную и затылочную области, должна приспосабливаться, пристраиваться к необходимости находить во внешней среде пути к выполнению заданий. Это требовало развития корковых анализаторов, развития перцептивной и ассоциативной систем особого, нового качества. Функции и органы гнозиса и праксиса приобрели у нас человеческую специфику вместе с развитием суггестии.
Таким образом, не тот "труд" каждого по отдельности, на который делает упор индивидуалистическая концепция антропогенеза, усовершенствовал мозг Homo sapiens, не та "деятельность" каждого одиночки перед лицом природы, а выполнение императивного задания, т. е. специфическое общение (суггестия). Другое дело, что тем самым суггестия несет в себе противоречие: зачинает согласование двух сигнальных систем, из противопоставления которых она изошла. Это противоречие окажется продуктивным: оно приведет к контрсуггестии. Однако это произойдет на более позднем этапе эволюции.
Здесь остается внести одно разъяснение к сказанному в настоящем разделе о суггестии. Могло создаться впечатление, что ранние неоантропы состояли из внушающих (суггесторов) и внушаемых (суггестентов); вторые то поддавались, то пытались противиться, то снова поддавались воздействующему влиянию (инфлюации) первых. Однако я просто рассматривал явление и его осложнения сами по себе, отвлекаясь от вопроса, кто именно состоял в данном отношении, т. е. всегда ли та же роль исполнялась той же особью. Теперь, дабы выпятить, что это была абстракция и в противовес возможному недоразумению, повторим противоположную модель: каждая особь играла то одну роль, то обратную и нимало не срасталась с ними. Но видимо, обе модели неистинны, во всяком случае есть еще одна, гораздо более интересная для исследователя.
Мы все время оперировали двумя партнерами, вернее, двумя сторонами (ибо каждый "партнер" мог быть и множественным). Представим себе теперь, что перед нами три действующих лица, т. е. три соучаствующих стороны. В таком случае инициатором или соучастником всякой "непонятности", всякого "барьера" может быть и сам суггестор, если он не намерен воздействовать на поведение некоторых реципиентов, -- именно тех, которые владеют "кодом" самозащиты, или же, напротив, намерен воздействовать только на них, минуя остальных. Кстати, мы тем самым возвращаем слову "код" его настоящее значение, утраченное современной кибернетикой: "код" может быть только укрытием чего-то от кого-то, т. е. необходимо подразумевает трех соучастников -- кодирующего, декодирующего и акодирующего (не владеющего кодом). В противном случае связь первых двух звеньев столь же бессмысленно величать "кодом", как величают "запоминающим устройством" депо или склад чего-либо.
Итак, метаморфозы суггестии, намеченные выше, вполне согласуются с такой антропогенетической канвой: три соучастника -- это три градации, которые мы выше наметили в неустойчивом переходном мире ранних (ископаемых) неоантропов, а именно: 1) еще весьма близкие к палеоантропам, т. е. полунеандерталоидный тип, 2) средний тип, 3) наиболее продвинутые в сторону сапиентации. Все вместе они, или по крайней мере второй и третий тип, стояли в биологическом противоречии, каковому противоречию и соответствует первоначальная завязь суггестии. Она достигает все большей зрелости внутри этого мира ранних неоантропов, причем наиболее элементарные формы суггестии действительны по отношению к более примитивному типу, а более сапиентные варианты неоантропов избегают воздействия суггестии благодаря вырабатывающимся предохранительным ограждениям. Чем более усложненный вариант суггестии мы рассматриваем, тем более он отвечает отношениям уже между сапиентными формами, становясь "непонятным" для отставших. Естественный отбор весьма энергично закреплял формирование соответствующих устройств (эхолалических, парафазических и др.) в мозге неоантропов и размывал средний тип; все дальше в стороне от эволюции суггестии оставался неандерталоидный тип. Полная зрелость суггестии отвечает завершению дивергенции. Но к этому времени среди самих Homo sapiens уже распространилось взаимное обособление общностей по принципу "кодирования" своей общности от чужих побуждений, т. е. самозащиты "непониманием" от повелений, действительных лишь среди соседей.
IV. Вторжение вещей
Знакомство с феноменом суггестии и с ее развитием раскрыло, что во времена начальных ступеней второй сигнальной системы функция отражения предметной среды оставалась в полной мере за первой сигнальной системой. Последняя продолжала ведать всей самостоятельной предметной деятельностью каждого индивида. Как уже говорилось, с психологической и философской точки зрения вторая сигнальная система на своих ранних стадиях не имеет связи с проблемами познания, мышления, взаимной информации.
Но тем самым со всей силой встает вопрос: когда же и как возникла эта связь? Как попали вещи , предметы, объекты в сферу звукоиспусканий и звуковосприятий? Если угодно, наоборот: как проникли эти нейрофизиологические вокализационные механизмы взаимодействия особей в сферу обращения с объектами, предметами, вещами?
Не мною первым так поставлен вопрос. А. Баллон настаивал на отсутствии континуитета (непрерывности) при развитии мышления ребенка из его индивидуально унаследованного сенсомоторного аппарата: вместе с усвоением речи в его поведение врываются принципиально иные детерминаторы . Л. С. Выготский выдвинул идею о "двух корнях": о наличии у речи своей предыстории, прежде чем она в онтогенезе и в филогенезе сочетается с предысторией интеллекта -- с предметным мышлением, породив повое явление -- рече-мыслительную функцию человеческой психики .
Рассмотрим подробнее результаты одного менее известного автора. Лингвист А. П. Поцелуевский в поисках методов реконструкции древнейших форм и ступеней человеческой звуковой речи обратился к собиранию и анализу специфических обращений людей к домашним животным -- в основном на материале туркменского языка, но с привлечением некоторых сравнительных данных и из других языков . Он исходил из мысли, что "человек и животные одомашнивались вместе" (по Н. Я. Марру), но отношения людей с домашними животными с тех пор мало эволюционировали, поэтому и речевые формы современных обращений к животным могут послужить источником познания некоторых свойств и черт древнейшей речи. На мой взгляд, эта аргументация примененного метода исследования уязвима (одомашнивание животных в основном относится лишь к неолиту) и лучше было бы заменить ее другой: на обращения к животным перенесено кое-что из характерных черт былого обращения к палеоантропам или к низшим типам неоантропов. Но так или иначе, исследование оказалось плодотворным. Обращение к животным делится на два комплекса: 1) приманить (более древний) или 2) прогнать, а также заставить быстрее идти и т. п. (более поздний). Осложнение этих обращений происходило посредством дупликации и мультипликации, сложения двух разных основ, а дифференцирование также и посредством интонаций.
Вот кое-что из выводов А. П. Поцелуевского. Древнейшим типом звуковой речи являлось "слово-монолит", недифференцированное ни в семантическом, ни в формальном отношении и неразложимое на отдельные элементы. Основным назначением таких слов-монолитов было сообщение говорящим своей потребности, воли или желания другому, поэтому можно предположить, что их первоначальная функция была аналогичной нынешней повелительной форме глагола. Последняя является, таким образом, "древнейшим фактом звуковой речи человека". "Употребление предками человека нерасчлененных слов-монолитов не было связано с необходимостью сообщения тех или иных умозаключений или суждений. Слово-монолит являлось выразителем не суждения, но воли или желания говорящего, и само высказывание слова-монолита диктовалось лишь конкретными потребностями текущего момента. Поэтому во внутреннем содержании слов-монолитов нельзя вскрыть никаких элементов логического суждения" .
Как видим, автор своим собственным путем пришел к мнению о древнейшей стадии речи, весьма близкому к изложенному выше представлению о суггестии. Тем самым автор должен был представить как качественно иную, последующую стадию появление у слов номинативно-семантической функции (иначе, коммуникативно-информационной) .
Действительно, Поцелуевский так продолжает изложение своих выводов: "Номинально-номинативная функция слова-монолита явилась позднейшей надстройкой над его первоначальной вербально-императивной функцией. Слова-монолиты стали употребляться для обозначения отдельных элементов действительности... Из знаков воли они превратились в знаки представлений, в знаки предметов мысли... Появление у слова-монолита зачатков новой (интеллектуальной) функции (как знака представления или понятия) дало ему возможность стать орудием примитивной мысли... Слово-монолит, не теряя своей недифференцированности и нерасчлененности, впервые стало орудием мысли в качестве словесного выразителя предиката суждений восприятия.. ." .
Все это так, и очень глубоко схвачено. Но тем более очевидным становится, что сам переход остался необъясненным. Выражение, что новая функция явилась "позднейшей надстройкой" над первоначальной функцией, лишь требует ответа на вопрос: откуда же взялась эта новая функция, столь радикально отличная от прежней? Как она могла присоединиться к прежней?
Ниже излагается, видимо, единственная мыслимая разгадка.
Слова еще не обозначали вещей, когда вещи были привлечены для обозначения слов, а именно для их дифференцирования. Нужно думать, что потребность в различении звуковых суггестивных комплексов -- обособлении таких, на которые "не надо" отвечать требуемым действием, от тех, на какие "все-таки надо" отвечать, -- с некоторой поры более и более обгоняла наличные речевые средства. Для умножения числа этих внутренне аморфных и диффузных звуковых комплексов надо было бы создавать все новые тормозные фонологические оппозиции или новые сочетания из уже наличных комплексов, а возможности к тому были крайне бедными. Неограниченные языковые средства возникнут только много позже -- с появления синтаксиса (синтагматики, парадигматики). Однако гораздо раньше было использовано другое средство: если один и тот же звук ("слово") сопровождается двумя явно различными движениями говорящего, т. е. двумя его отчетливо дифференцируемыми адресатом действиями, это уже два разных слова. Но подавляющая часть действий предметна, т. е. действия производятся с теми или иными предметами: действия нельзя смешать между собой именно благодаря тому, что отчетливо различны вещи, объекты манипулирования или оперирования. Так-то вот вещи и втерлись в слова!
Это по-прежнему только общение, но еще не сообщение чего-либо. Обогатились только тормозящие или предписывающие какое-либо действие сигналы: из чисто звуковых они стали также и двигательно-видимыми. Говоря о "вещах" как дополнительных индикаторах, различающих между собой акустически подобные друг другу сигналы, мы имеем в виду "вещи" в самом широком смысле материальных фактов -- и акты, и объекты. Торможение или предписание какого-либо действия теперь осуществляется не просто голосом, но одновременно и двигательным актом, например руки (вверх, вниз), а в какой-то значительной части случаев также показом того или иного объекта. Так при небольшом числе доступных голосовых сигналов теперь могло быть осуществлено значительно возросшее число фактически различимых суггестивных команд. Не служит ли тому иллюстрацией и подтверждением факт палеолингвистики: древнейшие корни оказываются полисемантическими -- целыми семантическими пучками, т. е. одно "слово" было связано с несколькими разнородными "вещами"? Вернее было бы считать, что это как раз несколько разных "слов", но при одинаковом звуковом компоненте. Слабым следом того состояния являются ныне омонимы. Однако тогда вещи были не денотатами, а значками.
Читатель видел в гл. 3, что понятие "знак" имеет два кардинальных признака: основные знаки 1) взаимозаменяемы по отношению к денотату, 2) не имеют с ним никакой причинной связи ни по сходству, ни по причастности. Но в настоящей главе, где сюжет 3-й главы перемещен в генетический план, надлежит спросить: какой из этих двух признаков первоначальнее? Ответ гласит: второй. Об этом косвенно свидетельствует, между прочим, семасиологическая природа имен собственных в современной речи: если они, как и все слова, удовлетворяют второму признаку, то заменимость другим знаком выражена у имен собственных слабее, а в пределе даже стремится к нулю (конечно, в современной речи это возможно, но либо очень примитивно, например, словами "это", "вот", либо, наоборот, очень обширным описанием). Иначе говоря, имена собственные в современной речевой деятельности являются памятниками, хоть и стершимися, той архаической поры, когда вообще слова еще не имели значения (как инварианта при взаимной замене, переводе) .
Но какое-то взаимоотношение между звуковыми и вещными компонентами суггестивных сигналов должно было возникнуть вместе с появлением этих вещных компонентов. А именно последние служили "формантами" слов, размножавшимися быстрее, чем их звуковой компонент. И в этом условном смысле вещи стали обозначением звуков раньше, чем звуки -- обозначениями вещей, вернее, представлений и мыслей о вещах. Ведь мы тут по-прежнему имеем дело только с аппаратом побуждений, торможений, отказов и т. п., и наша гносеологическая позиция, а именно материализм, ничуть не изменится от того какое из материальных звеньев этого аппарата первичнее другого: ведь сознания еще нет, нет субъекта, противостоящего объекту. Но к числу свойств вещей, используемых людьми в первосигнальной жизни, теперь присоединена второсигнальная функция -быть составной частью и наглядными разделителями речевых сигналов.
Опять-таки, если покопаться в современном опыте, мы найдем в нем следы знаковой функции вещей. Ведь знаком и сейчас иногда может служить предмет -не звук и не какое-либо искусственное создание людей для выполнения ими функции знака, а сам подлинный предмет: зуб, (служащий амулетом), клок волос, рог; дерево, пень, ручей, камень; звезда, луна, солнце; зверь, птица; сооружение, здание и т. д. Знаком чего же служит такой предмет? Раз по определению природа знака не имеет ничего общего с природой обозначаемого, значит, эти предметы либо вовсе не знаки, либо они знаки каких-либо не имеющих к ним иного отношения действий и взаимодействий между людьми. Поскольку все такие предметы ныне несут оттенок святости, волшебства, магии, а вместе с тем и невроза, мы легко допускаем, что фетиши, тотемы, предметы-табу действительно возникли как знаки, в частности тормозящие и растормаживающие, каких-либо сопряженных окриков, команд и т. п. Однако, чтобы быть в полном смысле знаками этих звуков, предметы должны были бы обрести еще в данной функции и парную (или более широкую) взаимозаменимость или эквивалентность между собой.
Открыв вход вещам во вторую сигнальную систему, мы должны рассмотреть две линии дальнейшего развития:
1) что происходило с вещами в этой их новой функции по аналогии с тем, что происходило со звуками;
2) что происходило с отношением между звуками и вещами как компонентами сигнализации: их перемену местами.
1. В качестве суггестивных сигналов вещи должны были претерпеть нечто подобное переходу звуков с фонетического на фонологический уровень -- обрести сверх простой различимости еще и противопоставляемость. К числу самых ранних оппозиций, наверное, надо отнести противоположность предметов прикосновенных и недоступных прикосновению; как уже упоминалось, указательный жест есть жест неприкосновения: он, может быть, некогда даже сам "обозначался" объектами, действительно по своей натуре исключающими прикосновение (в том числе небо, солнце, огонь, глаз и пр.). Нечто подобное ситуации эхолалии должно было породить повторность, взаимное уподобление двух показываемых предметов-близнецов или способов (приемов) их предъявления (показывания). Далее, должна была явиться и деструкция одного из них -- расчленение, преобразование, так, чтобы он был и похож и не похож на своего двойника (в том числе посредством нанесения искусственной раскраски или посредством изготовления из чего-либо искусственного подобия). И, наконец, что-нибудь аналогичное молчанию: утаивание предмета от взгляда или отведение взгляда от предмета; недвижимость человека среди вещей -- "не манипулирование", "не оперирование". Все это вольется в "труд".
Кстати, в этом негативном поведении таится, несомненно, переход к принципиально новому нервному явлению: к возникновению внутренних образов вещей. В норме всякая реакция организма складывается под воздействием двух факторов: а) необходимости ее по внутреннему состоянию организма, б) наличия соответствующего раздражителя в среде; соотношение их интенсивности может быть очень различным, один из двух факторов может быть в данный момент слаб, но в сумме оба составляют единицу: иначе нет реакции . Однако замечено, что, если второй фактор равен нулю, нервная система животного все же может иногда подставить недостающую малую величину в форме иллюзии раздражителя. По данным этологии, голодные скворцы в изолированном помещении производили все действия охоты за мухами, хотя мух не было; то же достигается электрическим раздражением областей ствола мозга у кур: клев отсутствующего корма, движения ухаживания за отсутствующими самками или целостное протекание сложных поведенческих актов. В других случаях реакции "вхолостую" достигались введением гормонов . Значит, в этих ситуациях в формуле а+в=1 роль "в" выполняет галлюцинация. Мы не назовем ее "образом", тем более "представлением", но отметим эту материальную возможность, заложенную в нервной системе животного. У человека же закрытие каналов общения и лишение (депривация) сенсорных раздражений порождает галлюцинаторные образы. Вероятно, возникновение образов характерно для специфических пауз в рассматриваемом нами механизме раннего второсигнального общения. И это было уже воротами к представлениям (только воротами -- еще далеко не тем, что отличает, по Марксу, архитектора от пчелы!).