Страница:
2. Пока вещь просто замешана вместе со звуком в один сигнальный комплекс, нельзя говорить о каком-либо "отношении" между ними. Они составляют "монолит". Отношение возникает лишь в том случае и с того момента, когда они окажутся в оппозиции "или -- или", а тем более, когда снова составят единство "и -- и", несмотря на оппозицию, вернее, посредством нее.
Как же можно представить себе переход от слитности к противопоставлению? Допустим, что как один и тот же звук-комплекс сочетали с манипулированием разными предметами и с помощью этих вещных формантов получали разные слова, так и тот или иной предмет стали сочетать с разными звуками-комплексами. Это могло быть, очевидно, средством "смешивать" слова и тем лишать их определенного действия на нервную систему и поведение. Из возникающей при этом "путаницы" и "непонятности", может быть, выходом и явилось противопоставление сигналов по их модальности: либо звуковой, либо предметный. Однако -- вот порог чуда! -- разойдясь, став несовместимыми, они функционально могли по-прежнему подменять друг друга в одной и той же суггестивной ситуации. А отсюда -- их созревшее отношение: заменяя друг друга в межиндивидуальных воздействиях людей, звуковой сигнал и предметный сигнал, абсолютно не смешиваемые друг с другом (когда один возбужден, другой заторможен и обратно), в то же время тождественны по своему действию.
Это значит, что если кто-то использует их порознь, то другой может воспринимать, а затем и использовать их снова как одно целое -- как сдвоенный сигнал суггестии. Мало того, именно так свойство "и -- и" становится высочайшей спецификой суггестии в ее окончательном, готовом виде. То, что невозможно для отдельного организма -- одновременная реакция на два противоположных, исключающих друг друга стимула, -- возможно в отношениях между двумя организмами, ибо второй организм реагирует не прямо на эти стимулы, а посредством реакций первого, выражающих и несовместимость стимулов и одинаковость их действия. Для него-то, второго индивида, это реагирование первого -- внешняя картина, а не собственное внутреннее состояние. Он-то может совместить отдифференцированные в мозгу первого индивида звук и предметное действие, слово и вещь и адресовать такой сдвоенный сигнал обратно первому (или кому-либо). И тот испытает потрясение.
Конечно, все это -- лишь рабочая схема, но, кажется, она близка к реальности.
Во всяком случае дальше мы уже будем оперировать только с выведенным сейчас совершенно новым явлением и понятием, которое окрестим "дипластией", и с его развитием. Полустершимся следом для демонстрации природы дипластии могли бы послужить метафоры, еще более -- речевые обороты заклинаний. Дипластия -это неврологический, или психический, присущий только человеку феномен отождествления двух элементов, которые одновременно абсолютно исключают друг друга. На языке физиологии высшей нервной деятельности это затянутая, стабилизированная ситуация "сшибки" двух противоположных нервных процессов, т. е. возбуждения и торможения. При "сшибке" у животных они, после нервного срыва, обязательно снова разводятся, а здесь остаются как бы внутри скобок суггестивного акта. Оба элемента тождественны в том отношении, что тождественно их совместное суггестивное действие, а их противоположность друг другу способствует их суггестивному действию. Дипластия -- единственная адекватная форма суггестивного раздражителя центральной нервной системы: как выше подчеркивалось, незачем внушать человеку то действие или представление, которое порождают его собственные ощущения и импульсы, но, мало того, чтобы временно парализовать последние, внушающий фактор должен лежать вне норм и механизмов первой сигнальной системы. Этот фактор в лице дипластии биологически "бессмыслен", "невозможен" и вызывает реакцию на таком же самом уровне -- как бы невротическом, но не мимолетном, а постоянном для сферы общения. То, что у животных -- катастрофа, здесь, в антропогенезе, используется как фундамент новой системы. Следовательно, то, что у животных физиологи традиционно, хотя и навряд ли верно, рассматривают как патологию высшей нервной деятельности , в генезисе второй сигнальной системы преобразуется в устойчивую норму.
Правда, нет никаких логических или физиологических препятствий для представления о затяжном характере ультрапарадоксальной "фазы". Разве какие-либо эксперименты над животными доказали, что она может длиться не более какого-то количества минут или часов? Напротив, экспериментальные неврозы у животных оказались в ряде случаев довольно стойкими, трудно устранимыми. Но то, что сложилось в речевой деятельности человека, не идет ни в какое сравнение. Ультрапарадоксальная "фаза" для человека в отношении высшей нервной деятельности на уровне второй сигнальной системы стала пожизненной, может быть, лишь несколько отступая в пожилом возрасте (что воспринимается как умудренность). Но это справедливо не только для жизни индивида, а и для совокупной всемирной истории человеческого рода.
Однако, с другой стороны, в поступательном ходе всемирной истории происходили одни за другими качественные сдвиги в отношениях между словами и вещами. Контрсуггестия побеждала суггестию, вещи побеждали слова. Это принадлежит к очень глубоким чертам истории как цельного процесса. Сдвиги начались вместе с ранними стадиями развития труда и производства, но они становятся особенно отчетливыми с утратой трудом и материальной жизнью своей традиционности и квазинеподвижпости .
Но мы рассматриваем лишь начало человеческой истории. Поэтому надлежит сказать только о самых древних (однако капитальнейших) сдвигах. К их числу относится появление синтагм (синтагмов) . Синтагмы -- это два сдвоенных элемента одной и той же модальности: пара взаимосвязанных звуковых сигналов или предметных сигналов. На каждую такую пару переходит свойство дипластии, т. е. оба элемента одновременно и тождественны друг другу в смысле возможности их взаимной замены по их сходству или сродству, и отчетливо различимы. Отношение элементов внутри синтагмы, по-видимому, в конечном счете опирается на отношение возбуждения и торможения -- на их взаимную связанность отрицательной индукцией. В модальности звукового (и письменного) языка синтагма с тех пор во всей истории останется фундаментальным и элементарным лингвистическим фактом. Проявятся разные тенденции: слияние малоразличимых слов в слова-дупли; слова-рифмы; скрещение несхожих слов; противостояние друг другу двух несхожих слов и простом предложении; уничтожение слова посредством присоединения к нему "не". В этих процедурах они и будут выковываться в собственно слова. В плане же предметной и операционной модальности синтагма -- это создание и подыскивание подобий предметов (в том числе прикосновенных подобий неприкосновенных предметов и наоборот); составление одного предмета из двух различных; уподобление отчлененной части целому предмету; наконец, уничтожение предмета посредством сжигания (а также закапывания).
Появление синтагм знаменовало новый этап в развитии отношений между звуками и предметами во второй сигнальной системе: они способны теперь к некоторой динамической независимости друг от друга, могут образовывать отдельные дипластии. Однако им не оторваться вполне друг от друга: они тотчас взаимно связываются в трипластии и тетрапластии, о чем речь будет в заключительном разделе этой главы. Пока же отметим следующий важный сдвиг в истории взаимоотношений слов и вещей: они далее образуют уже целые параллельные цепочки или строчки. В речевой деятельности над синтагмой надстраивается такая цепная, или линейная, речь, т. е. сложное предложение, фраза, неограниченный в принципе текст; это обязательно высказывание о чем-то -- план выражения коррелирован с планом содержания. Допустим, это эпос или миф; даже туманное словесное заклинание или пророчество имеет какую-то перекличку со смыслом. Со своей стороны содержание представляет собою здесь цепь событий, лиц, вещей; этот линейный ряд может быть развернут либо во времени (эпос, миф, культовая церемония), либо в пространстве (наскальные изображения охотничьих эпопей, пиктограмма, столб с серией личин, аллея предков). Линейность этих сложных знаковых комбинаций имеет среди прочего ту важную нейрофизиологическую специфику, что каждое звено цепи служит одновременно и тормозящим фактором по отношению к предыдущему знаку и возбуждающим фактором по отношению к последующему знаку. Следовательно, в линейной, цепной системе знаков всякий знак является единством торможения и возбуждения -- тождеством противоположностей.
Кратко охарактеризованные выше сдвиги принадлежат к довольно раннему времени развития второй сигнальной системы и вместе с тем рече-мыслительной и рече-культурной деятельности людей. Это цепь шлюзов, по которым проходило "вторжение вещей" в первоначально совершенно специфическую область интериндивидуальных сигнальных воздействий на поведение или, вернее, по которым происходил "захват вещей" этой особой сферой. Но степень "захвата", до какой мы пока дошли, еще недостаточна, чтобы говорить о распространении на нее функции отражения из первой сигнальной системы. Исследователи "коллективных представлений" в первобытной психике, от Дюркгейма до Леви-Брюля (и даже до Анри Баллона), тщетно отбивались от назойливых доморощенных "опровержений": как, мол, мог бы дикарь выдалбливать из дерева лодку или убить дичь, если его мышление было. насквозь антилогично, т. е. противоречило природе вещей? Леви-Брюль возражал посредством образа: да вот так же, как хороший игрок на биллиарде нередко ударяет шар совершенно помимо мыслительных операций, а попадание превосходное. Если обобщить этот образ, он будет отсылкой к природе автоматизированных действий. А автоматизированное действие -- это переданное в первую сигнальную систему. Все дело в том-то и заключается, что на ранних ступенях истории большая часть материальной жизни людей оставалась в детерминации первой сигнальной системы (или легко редуцировалась к ней) и лишь некоторый ее сегмент детерминировался суггестией. Правда, последний неумолимо должен был расширяться по мере созревания психофизиологического механизма суггестии. Однако и эта экспансия вовсе не означала сама по себе победу побежденного над победителем: не только на первобытной ступени эволюции психики, но даже и на последующей, мифологической, еще не слова выполняли заказы вещей, а вещи выполняли заказы слов, если только не оставались свободными от слов, т. е. в ведении первой сигнальной системы.
Как ранняя первобытная ("прелогическая") психика, так и мифологическое мышление привлекали к себе на протяжении XX в. огромное внимание науки и философии. Изучение мифологического мышления в последнее время даже выдвинулось на первое место и, пожалуй, поглотило или оттеснило специальные проблемы более ранней первобытной психики . Основной итог этого штурма мифологической проблемы можно было бы отжать в две формулы: 1) для мифологического мышления "возможно соединить что угодно с чем угодно"; по определению, принадлежащему Леви-Строссу, "в мифе все может случиться; кажется, что развитие событий в нем не подчинено никаким правилам логики. Любой субъект может иметь какой угодно предикат; возможна, мыслима любая связь" ; 2) мифологическое мышление подчинено глубоким и сложным структурным закономерностям, в том числе закону бинарной оппозиции. Казалось бы, эти формулы противоречат друг другу ("все возможно" -- "возможно только строго определенное"), но ведь первая формула имеет смысл семантический, т. е. она говорит, что не смыслы слов определяют их сочетания, а смысловая номинативная сторона слов еще настолько второстепенна рядом с их основной функцией, что смыслы еще покорно следуют за сочетаниями слов. Они сплетаются в невероятные симультанные или сукцессивные комбинации предметов, явлений или событий, обычно мнимые, т. е. лишь рассказываемые и воображаемые комбинации, но иногда реализуемые и в материальных образах. Вторая же формула говорит в сущности о законах структуры речевой деятельности того времени, уже не просто ассоциирующей и противопоставляющей звуки, жесты, но настолько втянувшей в себя семантический компонент, что он мог быть использован как средство образования особенно сложных речевых структур.
Последние, однако, были еще обращены к выполнению не отражательной, а суггестивной задачи. Разумеется, природа вещей "сопротивлялась" произвольному обращению с нею: чем более фантастические композиции пытались изобразить в материале, тем больше было. неудач, но больше становилось и редких удавшихся "чудес".
Последние закреплялись повторением и автоматизировались. Однако тут уже мало-помалу внедрялась и отражательная функция: для реализации "чуда", идеального замысла, необходимо было учитывать свойства материала. Мегалитические сооружения -- дольмены и кромлехи -- были включены, конечно, в суггестивную работу слов, но какое же почти непостижимо сложное обращение с камнями-гигантами должны были освоить их строители!
Итак, вещи втягивались в функционирование второй сигнальной системы сначала в качестве вспомогательных средств межиндивидуального суггестивного аппарата общения, и это продолжалось очень долго -- во всю эпоху "первобытных бессмыслиц" и в значительной степени на протяжении эпохи мифологии. Но все же втягивание вещей в мир слов готовило великий переворот во взаимоотношении тех и других.
Среди разных теорий происхождения речи наше внимание не может не привлечь концепция, недавно выдвинутая советским лингвистом-филологом В. И. Абаевым .
Суть ее состоит как раз в том, что "отношение людей к внешнему миру существует только через их отношение друг к другу", следовательно, в истории возникновения речи выражать это отношение людей друг к другу было первичной функцией, а выражать их отношение к внешнему миру было уже вторичной, надстроившейся функцией. В. И. Абаев решительный противник эволюционно-биологических подступов к происхождению речи. Коммуникативные системы животных -- "закрытые" (неспособные к неограниченному обогащению) и одинаковые для всего вида, человеческие -- "открытые" и расчлененные внутри вида на противостоящие друг другу системы. "Представим себе такой эксперимент, -- пишет Абаев. -- Мы поселяем два стада обезьян одного вида в условиях, максимально приближенных к естественным, но на ограниченной территории, вынуждающей их к постоянному контакту друг с другом. Если бы в результате этого контакта в этих двух стадах выработались две разные, нарочито противопоставленные друг другу системы сигналов, мы могли бы сказать, что на наших глазах совершилось, величайшее таинство -- скачок из животного состояния в человеческое. Ибо важнейшим моментом очеловечения и рождения человеческой речи было не что иное, как переход от биологически-детерминированных сигналов к социально-детерминированным символам. Нужно ли говорить, что наш воображаемый эксперимент обречен на неудачу: обезьяньи аффективные выкрики уже не превратятся в человеческие слова. Видимо, это чудо могло совершиться только один раз в истории нашей планеты и, может быть, единственный раз в истории Вселенной" .
По идее Абаева, до верхнего палеолита не было еще достаточной плотности популяции, чтобы возникли постоянное взаимное "трение" человеческих групп и межгрупповая оппозиция, а тем самым начальные явления речи и сознания. С верхнего палеолита это условие налицо. "Одна человеческая орда ничем биологически не отличалась от другой. Новые, социальные оппозиции, пришедшие на смену биологическим, могли найти выражение и объективироваться только в символах. Такими символами и стали первые социально-обработанные звуковые комплексы, первые слова. Они обозначали примерно то, что мы выражаем теперь местоимениями "мы", "наше", в противоположность "не-мы", "не-наше". .. В этих первых социально-символических наречениях познавательный момент был нераздельно слит с оценочно-эмоциональным: "наше" означало "хорошее", "не-наше" -- дурное. Все двоилось в сознании первых человеческих коллективов, все делилось на "наше" и "не-наше"...". "Быть может, историю человечества надо начинать не с появления первого каменного орудия или первого глиняного горшка, а с того времени, когда сношения между человеческими группами, или, пользуясь выражением Герцена, их трение друг об друга, стало регулярным явлением и наложило определенный отпечаток на жизнь первобытного общества, на психику и поведение первобытных людей... Слово как символ коллектива теряет всякий смысл, если оно не противопоставляется другому символу другого коллектива. В одной, отдельно взятой, изолированной человеческой общине речь не могла зародиться, какого бы прогресса она ни достигла в других отношениях. Слово могло родиться только в контакте двух человеческих групп, как огонь высекается столкновением двух кремней". Начальная человеческая речь -- это "набор социоразличительных средств, т. е. знаков, служивших для различения одного коллектива от другого" .
Итак, первоначально "из общего набора сигнальных звуков выделялись комплексы особого назначения, особой функции: они выражали принадлежность к данному коллективу". "Потребность все время отталкиваться от других коллективов, противопоставлять себя им, порождала множество дифференцированных звуковых комплексов социально-символического характера и создавала великолепные условия для тренировки звукопроизносительных органов и для постоянной дифференциации, пополнения и обогащения лексики". "Работа сознания начиналась с осознания своего коллектива в его противопоставлении другим коллективам и в дальнейшем отражала все модификации и перипетии этих отношений. Противопоставление "мы" и "не-мы", будучи первой социальной классификацией, было и первой лексико-семантической оппозицией" .
Превосходные мысли! Для понимания их генезиса полезно напомнить, что, и по мнению Н. Я. Марра, первыми словами были имена племенных групп. Такое имя есть одновременно и негативное обозначение всего, что "снаружи", т. е. обращено вовне, и самоназвание группы и ее членов, т. е. обращено внутрь.
Проанализировав приведенные цитаты, читатель удостоверится, что позиция Абаева и сходится, и не сходится с моей. А именно, расхождение наших взглядов начинается с того, что у Абаева палеолитические группы, прежде совершенно изолированные и рассеянные, с верхнего палеолита начинают "тереться" друг о друга, я же утверждаю, что, напротив, тут начиняется разделение аморфного тасующегося единства вида на противопоставляющиеся группы ("они и мы"). Исходную психическую природу этой оппозиции я вижу не в самосознании коллектива, а в возникновении первого вала на пути интердикции и суггестии, т. е. вала, только зачинающего складывание чего-то, находящегося "внутри" него. Далее валы такого рода перекрещиваются, накладываются один на другой, и поэтому "модификации и перипетии" выражаются не только в дифференциации лексики, но в появлении синтагмической и линейной речи, а вместе с тем во все большем вовлечении двигательно-предметного, вещного и событийного материала в социальную функцию второй сигнальной системы.
Позже приходит час, лежащий за пределами этой книги, когда вторжение вещей завершается их победой: они перестают быть знаками слов, слова становятся их знаками. Применительно к схеме, принятой Абаевым, можно сказать, что, по мере того как древние слова все менее и менее обращены наружу в качестве "социоразделительных средств", а ориентированы на внутреннюю жизнь становящегося коллектива (группы, общины, племени), в обратной пропорции все более и более эмансипируются вещи. Из слуг они становятся господами: вторая сигнальная система сигнализирует им и о них. Начинается история познания.
Резюмируем еще раз суть изложенного в предшествующих разделах настоящей главы. Сначала сигналы второй сигнальной системы были всего-навсего антагонистами первой сигнальной системы в том смысле, что служили инверсией тормозной доминанты: они были только неким "наоборот" нормальной реакции и ничем больше. После "вторжения вещей" они обретают смысл, т. е. семантическую или номинативную функцию, теперь они противоположны, или антагонистичны первой сигнальной системе тем, что сигнализируют нечто отсутствующее в первой сигнальной системе. Это могут быть такие комбинации смыслов, которые либо вообще невозможны и нереализуемы в мире вещей; либо требуют преобразования вещей для приведения последних в соответствие с собой; либо, допустим, и несут вполне реальную, т. е. отвечающую вещам, первосигнальную информацию, однако принадлежащую-то вовсе не данному организму, а другому. Но и на этой ступени, т. е. после "вторжения вещей", суть все-таки еще остается в том, что эти сигналы не соответствуют первосигнальным стимулам и реакциям и, следовательно, подавляют их в данном организме, в чем и состоит природа суггестии. Следовательно, мы еще не вышли за рамки последней.
V. Генезис образов, значений и понятий
Начнем этот последний раздел снова с отмежевания от позиции, кажущейся весьма материалистичной, -- от выведения "начала человека" из его индивидуальной "деятельности" во внешней среде; альтернативой этой позиции является тезис о первичности общения в акте антропогенеза, которое первоначально служит не "прибавкой" к животной жизнедеятельности в среде, а, напротив, "убавкой", т. е. торможением ее; лишь затем происходит взаимопроникновение факторов общения и природной среды в сознании и сознательном труде людей.
В качестве примера первой позиции и для демонстрации ее логической безнадежности можно было бы привлечь доклад уже не раз упомянутого выше француза А. Леруа-Гурана, прочитанный в 1951 г. на сессии Центра научных синтезов, посвященной исследованию доисторической психики. Идея доклада выражена в его заглавии: "Человек мастеровой -- человек разумный" (Homo faber -- Homo sapiens). Исследование каменных изделий нижнепалеолитического предка, говорит Леруа-Гуран, доказывает, во-первых, что он уже относился к материалу как ремесленник в любые времена: учитывал свойства материала, но и подчинял его своему предвидению. Во-вторых, в палеолите налицо техническая рациональная эволюция. На 1 кг необработанного кремня аббевилец (шеллец) получал в среднем 20 см острия, ашелец -- до 40 см (два бифаса), мустьеро-леваллуазец -- до 2 м (10 отщепов), а открытие нуклеусов с параллельными сторонами позволило достигнуть получения 5 м острия (25 пластин). Тем самым уменьшалась зависимость от месторождений кремня, возрастала возможность расселения .
Как видим, речь идет об общении индивида с природной материей, с камнем, общение же между людьми сведено к преемственности поколений. Приходится только повторить возражения, которые уже были выдвинуты выше. Во-первых, тезис об "искании формы" как свидетельстве "человечности" пришлось бы с равным основанием применить к птичьим гнездам: они тоже подчинены заданной форме, отнюдь не предопределенной строительным материалом, но птица и учитывает свойства последнего, и можно было бы утверждать, рассуждая вслед за Леруа-Гураном, что особенности каждого использованного прутика "требуют новых размышлений", чтобы подчинить их в конце концов нужной форме гнезда. А ведь на том же основании С. А. Семенов, анализируя палеолитические камни, умозаключает: "Каждый удар был своего рода творческим актом" . Нет, из взаимодействия "организма и материальной среды" нельзя извлечь прямого свидетельства ни размышлений, ни творчества -- ничего, кроме "организма и материальной среды". Во-вторых, мысль об экономии материала, о стремлении ослабить зависимость человека от мест залегания сырья отпадает, если мы разделим замечаемый археологами технический прогресс на число сменившихся поколений: речь идет о тысячах и десятках тысяч поколений. Поэтому данный прогресс правильнее назвать не техническим, а экологическим и этологическим, не прогрессом, а адаптацией. Пресловутый афоризм Б. Франклина о человеке как изготовляющем орудия животном имел даже не технический, а духовно-психологический смысл: изготовление орудий есть внешнее проявление особого внутреннего свойства человека. Эта мысль об орудиях как материальном симптоме духовного дара была развита в известной идеалистической концепции Людвига Нуаре в интуитивистской философии Бергсона, учившего, что первоначально духу человека присуще одно отличие: он -- homo faber ; в сочинениях археологов, приверженных к спиритуализму аббата Брейля: "человек -делатель орудий" , даже отдаленнейший предшественник Homo sapiens, делая орудия, "предвещал человеческий разум возникновением изобретательской интуиции, постепенно двигаясь к сознанию" ; отличие человека от животных выразилось в его технической активности, "в изобретениях, вышедших из его ума" . Единоличник... Один на один с вещью. Чудо затаено внутри него и исходит из него на вещь в виде изобретения, искусственного преобразования ее по воле и замыслу создания вещи. Отсюда более откровенный тезис: "человек -- творец". Именно эта черта, которую мы прочитываем в его орудиях, тождественна у него с богом -- его собственным творцом .
Как же можно представить себе переход от слитности к противопоставлению? Допустим, что как один и тот же звук-комплекс сочетали с манипулированием разными предметами и с помощью этих вещных формантов получали разные слова, так и тот или иной предмет стали сочетать с разными звуками-комплексами. Это могло быть, очевидно, средством "смешивать" слова и тем лишать их определенного действия на нервную систему и поведение. Из возникающей при этом "путаницы" и "непонятности", может быть, выходом и явилось противопоставление сигналов по их модальности: либо звуковой, либо предметный. Однако -- вот порог чуда! -- разойдясь, став несовместимыми, они функционально могли по-прежнему подменять друг друга в одной и той же суггестивной ситуации. А отсюда -- их созревшее отношение: заменяя друг друга в межиндивидуальных воздействиях людей, звуковой сигнал и предметный сигнал, абсолютно не смешиваемые друг с другом (когда один возбужден, другой заторможен и обратно), в то же время тождественны по своему действию.
Это значит, что если кто-то использует их порознь, то другой может воспринимать, а затем и использовать их снова как одно целое -- как сдвоенный сигнал суггестии. Мало того, именно так свойство "и -- и" становится высочайшей спецификой суггестии в ее окончательном, готовом виде. То, что невозможно для отдельного организма -- одновременная реакция на два противоположных, исключающих друг друга стимула, -- возможно в отношениях между двумя организмами, ибо второй организм реагирует не прямо на эти стимулы, а посредством реакций первого, выражающих и несовместимость стимулов и одинаковость их действия. Для него-то, второго индивида, это реагирование первого -- внешняя картина, а не собственное внутреннее состояние. Он-то может совместить отдифференцированные в мозгу первого индивида звук и предметное действие, слово и вещь и адресовать такой сдвоенный сигнал обратно первому (или кому-либо). И тот испытает потрясение.
Конечно, все это -- лишь рабочая схема, но, кажется, она близка к реальности.
Во всяком случае дальше мы уже будем оперировать только с выведенным сейчас совершенно новым явлением и понятием, которое окрестим "дипластией", и с его развитием. Полустершимся следом для демонстрации природы дипластии могли бы послужить метафоры, еще более -- речевые обороты заклинаний. Дипластия -это неврологический, или психический, присущий только человеку феномен отождествления двух элементов, которые одновременно абсолютно исключают друг друга. На языке физиологии высшей нервной деятельности это затянутая, стабилизированная ситуация "сшибки" двух противоположных нервных процессов, т. е. возбуждения и торможения. При "сшибке" у животных они, после нервного срыва, обязательно снова разводятся, а здесь остаются как бы внутри скобок суггестивного акта. Оба элемента тождественны в том отношении, что тождественно их совместное суггестивное действие, а их противоположность друг другу способствует их суггестивному действию. Дипластия -- единственная адекватная форма суггестивного раздражителя центральной нервной системы: как выше подчеркивалось, незачем внушать человеку то действие или представление, которое порождают его собственные ощущения и импульсы, но, мало того, чтобы временно парализовать последние, внушающий фактор должен лежать вне норм и механизмов первой сигнальной системы. Этот фактор в лице дипластии биологически "бессмыслен", "невозможен" и вызывает реакцию на таком же самом уровне -- как бы невротическом, но не мимолетном, а постоянном для сферы общения. То, что у животных -- катастрофа, здесь, в антропогенезе, используется как фундамент новой системы. Следовательно, то, что у животных физиологи традиционно, хотя и навряд ли верно, рассматривают как патологию высшей нервной деятельности , в генезисе второй сигнальной системы преобразуется в устойчивую норму.
Правда, нет никаких логических или физиологических препятствий для представления о затяжном характере ультрапарадоксальной "фазы". Разве какие-либо эксперименты над животными доказали, что она может длиться не более какого-то количества минут или часов? Напротив, экспериментальные неврозы у животных оказались в ряде случаев довольно стойкими, трудно устранимыми. Но то, что сложилось в речевой деятельности человека, не идет ни в какое сравнение. Ультрапарадоксальная "фаза" для человека в отношении высшей нервной деятельности на уровне второй сигнальной системы стала пожизненной, может быть, лишь несколько отступая в пожилом возрасте (что воспринимается как умудренность). Но это справедливо не только для жизни индивида, а и для совокупной всемирной истории человеческого рода.
Однако, с другой стороны, в поступательном ходе всемирной истории происходили одни за другими качественные сдвиги в отношениях между словами и вещами. Контрсуггестия побеждала суггестию, вещи побеждали слова. Это принадлежит к очень глубоким чертам истории как цельного процесса. Сдвиги начались вместе с ранними стадиями развития труда и производства, но они становятся особенно отчетливыми с утратой трудом и материальной жизнью своей традиционности и квазинеподвижпости .
Но мы рассматриваем лишь начало человеческой истории. Поэтому надлежит сказать только о самых древних (однако капитальнейших) сдвигах. К их числу относится появление синтагм (синтагмов) . Синтагмы -- это два сдвоенных элемента одной и той же модальности: пара взаимосвязанных звуковых сигналов или предметных сигналов. На каждую такую пару переходит свойство дипластии, т. е. оба элемента одновременно и тождественны друг другу в смысле возможности их взаимной замены по их сходству или сродству, и отчетливо различимы. Отношение элементов внутри синтагмы, по-видимому, в конечном счете опирается на отношение возбуждения и торможения -- на их взаимную связанность отрицательной индукцией. В модальности звукового (и письменного) языка синтагма с тех пор во всей истории останется фундаментальным и элементарным лингвистическим фактом. Проявятся разные тенденции: слияние малоразличимых слов в слова-дупли; слова-рифмы; скрещение несхожих слов; противостояние друг другу двух несхожих слов и простом предложении; уничтожение слова посредством присоединения к нему "не". В этих процедурах они и будут выковываться в собственно слова. В плане же предметной и операционной модальности синтагма -- это создание и подыскивание подобий предметов (в том числе прикосновенных подобий неприкосновенных предметов и наоборот); составление одного предмета из двух различных; уподобление отчлененной части целому предмету; наконец, уничтожение предмета посредством сжигания (а также закапывания).
Появление синтагм знаменовало новый этап в развитии отношений между звуками и предметами во второй сигнальной системе: они способны теперь к некоторой динамической независимости друг от друга, могут образовывать отдельные дипластии. Однако им не оторваться вполне друг от друга: они тотчас взаимно связываются в трипластии и тетрапластии, о чем речь будет в заключительном разделе этой главы. Пока же отметим следующий важный сдвиг в истории взаимоотношений слов и вещей: они далее образуют уже целые параллельные цепочки или строчки. В речевой деятельности над синтагмой надстраивается такая цепная, или линейная, речь, т. е. сложное предложение, фраза, неограниченный в принципе текст; это обязательно высказывание о чем-то -- план выражения коррелирован с планом содержания. Допустим, это эпос или миф; даже туманное словесное заклинание или пророчество имеет какую-то перекличку со смыслом. Со своей стороны содержание представляет собою здесь цепь событий, лиц, вещей; этот линейный ряд может быть развернут либо во времени (эпос, миф, культовая церемония), либо в пространстве (наскальные изображения охотничьих эпопей, пиктограмма, столб с серией личин, аллея предков). Линейность этих сложных знаковых комбинаций имеет среди прочего ту важную нейрофизиологическую специфику, что каждое звено цепи служит одновременно и тормозящим фактором по отношению к предыдущему знаку и возбуждающим фактором по отношению к последующему знаку. Следовательно, в линейной, цепной системе знаков всякий знак является единством торможения и возбуждения -- тождеством противоположностей.
Кратко охарактеризованные выше сдвиги принадлежат к довольно раннему времени развития второй сигнальной системы и вместе с тем рече-мыслительной и рече-культурной деятельности людей. Это цепь шлюзов, по которым проходило "вторжение вещей" в первоначально совершенно специфическую область интериндивидуальных сигнальных воздействий на поведение или, вернее, по которым происходил "захват вещей" этой особой сферой. Но степень "захвата", до какой мы пока дошли, еще недостаточна, чтобы говорить о распространении на нее функции отражения из первой сигнальной системы. Исследователи "коллективных представлений" в первобытной психике, от Дюркгейма до Леви-Брюля (и даже до Анри Баллона), тщетно отбивались от назойливых доморощенных "опровержений": как, мол, мог бы дикарь выдалбливать из дерева лодку или убить дичь, если его мышление было. насквозь антилогично, т. е. противоречило природе вещей? Леви-Брюль возражал посредством образа: да вот так же, как хороший игрок на биллиарде нередко ударяет шар совершенно помимо мыслительных операций, а попадание превосходное. Если обобщить этот образ, он будет отсылкой к природе автоматизированных действий. А автоматизированное действие -- это переданное в первую сигнальную систему. Все дело в том-то и заключается, что на ранних ступенях истории большая часть материальной жизни людей оставалась в детерминации первой сигнальной системы (или легко редуцировалась к ней) и лишь некоторый ее сегмент детерминировался суггестией. Правда, последний неумолимо должен был расширяться по мере созревания психофизиологического механизма суггестии. Однако и эта экспансия вовсе не означала сама по себе победу побежденного над победителем: не только на первобытной ступени эволюции психики, но даже и на последующей, мифологической, еще не слова выполняли заказы вещей, а вещи выполняли заказы слов, если только не оставались свободными от слов, т. е. в ведении первой сигнальной системы.
Как ранняя первобытная ("прелогическая") психика, так и мифологическое мышление привлекали к себе на протяжении XX в. огромное внимание науки и философии. Изучение мифологического мышления в последнее время даже выдвинулось на первое место и, пожалуй, поглотило или оттеснило специальные проблемы более ранней первобытной психики . Основной итог этого штурма мифологической проблемы можно было бы отжать в две формулы: 1) для мифологического мышления "возможно соединить что угодно с чем угодно"; по определению, принадлежащему Леви-Строссу, "в мифе все может случиться; кажется, что развитие событий в нем не подчинено никаким правилам логики. Любой субъект может иметь какой угодно предикат; возможна, мыслима любая связь" ; 2) мифологическое мышление подчинено глубоким и сложным структурным закономерностям, в том числе закону бинарной оппозиции. Казалось бы, эти формулы противоречат друг другу ("все возможно" -- "возможно только строго определенное"), но ведь первая формула имеет смысл семантический, т. е. она говорит, что не смыслы слов определяют их сочетания, а смысловая номинативная сторона слов еще настолько второстепенна рядом с их основной функцией, что смыслы еще покорно следуют за сочетаниями слов. Они сплетаются в невероятные симультанные или сукцессивные комбинации предметов, явлений или событий, обычно мнимые, т. е. лишь рассказываемые и воображаемые комбинации, но иногда реализуемые и в материальных образах. Вторая же формула говорит в сущности о законах структуры речевой деятельности того времени, уже не просто ассоциирующей и противопоставляющей звуки, жесты, но настолько втянувшей в себя семантический компонент, что он мог быть использован как средство образования особенно сложных речевых структур.
Последние, однако, были еще обращены к выполнению не отражательной, а суггестивной задачи. Разумеется, природа вещей "сопротивлялась" произвольному обращению с нею: чем более фантастические композиции пытались изобразить в материале, тем больше было. неудач, но больше становилось и редких удавшихся "чудес".
Последние закреплялись повторением и автоматизировались. Однако тут уже мало-помалу внедрялась и отражательная функция: для реализации "чуда", идеального замысла, необходимо было учитывать свойства материала. Мегалитические сооружения -- дольмены и кромлехи -- были включены, конечно, в суггестивную работу слов, но какое же почти непостижимо сложное обращение с камнями-гигантами должны были освоить их строители!
Итак, вещи втягивались в функционирование второй сигнальной системы сначала в качестве вспомогательных средств межиндивидуального суггестивного аппарата общения, и это продолжалось очень долго -- во всю эпоху "первобытных бессмыслиц" и в значительной степени на протяжении эпохи мифологии. Но все же втягивание вещей в мир слов готовило великий переворот во взаимоотношении тех и других.
Среди разных теорий происхождения речи наше внимание не может не привлечь концепция, недавно выдвинутая советским лингвистом-филологом В. И. Абаевым .
Суть ее состоит как раз в том, что "отношение людей к внешнему миру существует только через их отношение друг к другу", следовательно, в истории возникновения речи выражать это отношение людей друг к другу было первичной функцией, а выражать их отношение к внешнему миру было уже вторичной, надстроившейся функцией. В. И. Абаев решительный противник эволюционно-биологических подступов к происхождению речи. Коммуникативные системы животных -- "закрытые" (неспособные к неограниченному обогащению) и одинаковые для всего вида, человеческие -- "открытые" и расчлененные внутри вида на противостоящие друг другу системы. "Представим себе такой эксперимент, -- пишет Абаев. -- Мы поселяем два стада обезьян одного вида в условиях, максимально приближенных к естественным, но на ограниченной территории, вынуждающей их к постоянному контакту друг с другом. Если бы в результате этого контакта в этих двух стадах выработались две разные, нарочито противопоставленные друг другу системы сигналов, мы могли бы сказать, что на наших глазах совершилось, величайшее таинство -- скачок из животного состояния в человеческое. Ибо важнейшим моментом очеловечения и рождения человеческой речи было не что иное, как переход от биологически-детерминированных сигналов к социально-детерминированным символам. Нужно ли говорить, что наш воображаемый эксперимент обречен на неудачу: обезьяньи аффективные выкрики уже не превратятся в человеческие слова. Видимо, это чудо могло совершиться только один раз в истории нашей планеты и, может быть, единственный раз в истории Вселенной" .
По идее Абаева, до верхнего палеолита не было еще достаточной плотности популяции, чтобы возникли постоянное взаимное "трение" человеческих групп и межгрупповая оппозиция, а тем самым начальные явления речи и сознания. С верхнего палеолита это условие налицо. "Одна человеческая орда ничем биологически не отличалась от другой. Новые, социальные оппозиции, пришедшие на смену биологическим, могли найти выражение и объективироваться только в символах. Такими символами и стали первые социально-обработанные звуковые комплексы, первые слова. Они обозначали примерно то, что мы выражаем теперь местоимениями "мы", "наше", в противоположность "не-мы", "не-наше". .. В этих первых социально-символических наречениях познавательный момент был нераздельно слит с оценочно-эмоциональным: "наше" означало "хорошее", "не-наше" -- дурное. Все двоилось в сознании первых человеческих коллективов, все делилось на "наше" и "не-наше"...". "Быть может, историю человечества надо начинать не с появления первого каменного орудия или первого глиняного горшка, а с того времени, когда сношения между человеческими группами, или, пользуясь выражением Герцена, их трение друг об друга, стало регулярным явлением и наложило определенный отпечаток на жизнь первобытного общества, на психику и поведение первобытных людей... Слово как символ коллектива теряет всякий смысл, если оно не противопоставляется другому символу другого коллектива. В одной, отдельно взятой, изолированной человеческой общине речь не могла зародиться, какого бы прогресса она ни достигла в других отношениях. Слово могло родиться только в контакте двух человеческих групп, как огонь высекается столкновением двух кремней". Начальная человеческая речь -- это "набор социоразличительных средств, т. е. знаков, служивших для различения одного коллектива от другого" .
Итак, первоначально "из общего набора сигнальных звуков выделялись комплексы особого назначения, особой функции: они выражали принадлежность к данному коллективу". "Потребность все время отталкиваться от других коллективов, противопоставлять себя им, порождала множество дифференцированных звуковых комплексов социально-символического характера и создавала великолепные условия для тренировки звукопроизносительных органов и для постоянной дифференциации, пополнения и обогащения лексики". "Работа сознания начиналась с осознания своего коллектива в его противопоставлении другим коллективам и в дальнейшем отражала все модификации и перипетии этих отношений. Противопоставление "мы" и "не-мы", будучи первой социальной классификацией, было и первой лексико-семантической оппозицией" .
Превосходные мысли! Для понимания их генезиса полезно напомнить, что, и по мнению Н. Я. Марра, первыми словами были имена племенных групп. Такое имя есть одновременно и негативное обозначение всего, что "снаружи", т. е. обращено вовне, и самоназвание группы и ее членов, т. е. обращено внутрь.
Проанализировав приведенные цитаты, читатель удостоверится, что позиция Абаева и сходится, и не сходится с моей. А именно, расхождение наших взглядов начинается с того, что у Абаева палеолитические группы, прежде совершенно изолированные и рассеянные, с верхнего палеолита начинают "тереться" друг о друга, я же утверждаю, что, напротив, тут начиняется разделение аморфного тасующегося единства вида на противопоставляющиеся группы ("они и мы"). Исходную психическую природу этой оппозиции я вижу не в самосознании коллектива, а в возникновении первого вала на пути интердикции и суггестии, т. е. вала, только зачинающего складывание чего-то, находящегося "внутри" него. Далее валы такого рода перекрещиваются, накладываются один на другой, и поэтому "модификации и перипетии" выражаются не только в дифференциации лексики, но в появлении синтагмической и линейной речи, а вместе с тем во все большем вовлечении двигательно-предметного, вещного и событийного материала в социальную функцию второй сигнальной системы.
Позже приходит час, лежащий за пределами этой книги, когда вторжение вещей завершается их победой: они перестают быть знаками слов, слова становятся их знаками. Применительно к схеме, принятой Абаевым, можно сказать, что, по мере того как древние слова все менее и менее обращены наружу в качестве "социоразделительных средств", а ориентированы на внутреннюю жизнь становящегося коллектива (группы, общины, племени), в обратной пропорции все более и более эмансипируются вещи. Из слуг они становятся господами: вторая сигнальная система сигнализирует им и о них. Начинается история познания.
Резюмируем еще раз суть изложенного в предшествующих разделах настоящей главы. Сначала сигналы второй сигнальной системы были всего-навсего антагонистами первой сигнальной системы в том смысле, что служили инверсией тормозной доминанты: они были только неким "наоборот" нормальной реакции и ничем больше. После "вторжения вещей" они обретают смысл, т. е. семантическую или номинативную функцию, теперь они противоположны, или антагонистичны первой сигнальной системе тем, что сигнализируют нечто отсутствующее в первой сигнальной системе. Это могут быть такие комбинации смыслов, которые либо вообще невозможны и нереализуемы в мире вещей; либо требуют преобразования вещей для приведения последних в соответствие с собой; либо, допустим, и несут вполне реальную, т. е. отвечающую вещам, первосигнальную информацию, однако принадлежащую-то вовсе не данному организму, а другому. Но и на этой ступени, т. е. после "вторжения вещей", суть все-таки еще остается в том, что эти сигналы не соответствуют первосигнальным стимулам и реакциям и, следовательно, подавляют их в данном организме, в чем и состоит природа суггестии. Следовательно, мы еще не вышли за рамки последней.
V. Генезис образов, значений и понятий
Начнем этот последний раздел снова с отмежевания от позиции, кажущейся весьма материалистичной, -- от выведения "начала человека" из его индивидуальной "деятельности" во внешней среде; альтернативой этой позиции является тезис о первичности общения в акте антропогенеза, которое первоначально служит не "прибавкой" к животной жизнедеятельности в среде, а, напротив, "убавкой", т. е. торможением ее; лишь затем происходит взаимопроникновение факторов общения и природной среды в сознании и сознательном труде людей.
В качестве примера первой позиции и для демонстрации ее логической безнадежности можно было бы привлечь доклад уже не раз упомянутого выше француза А. Леруа-Гурана, прочитанный в 1951 г. на сессии Центра научных синтезов, посвященной исследованию доисторической психики. Идея доклада выражена в его заглавии: "Человек мастеровой -- человек разумный" (Homo faber -- Homo sapiens). Исследование каменных изделий нижнепалеолитического предка, говорит Леруа-Гуран, доказывает, во-первых, что он уже относился к материалу как ремесленник в любые времена: учитывал свойства материала, но и подчинял его своему предвидению. Во-вторых, в палеолите налицо техническая рациональная эволюция. На 1 кг необработанного кремня аббевилец (шеллец) получал в среднем 20 см острия, ашелец -- до 40 см (два бифаса), мустьеро-леваллуазец -- до 2 м (10 отщепов), а открытие нуклеусов с параллельными сторонами позволило достигнуть получения 5 м острия (25 пластин). Тем самым уменьшалась зависимость от месторождений кремня, возрастала возможность расселения .
Как видим, речь идет об общении индивида с природной материей, с камнем, общение же между людьми сведено к преемственности поколений. Приходится только повторить возражения, которые уже были выдвинуты выше. Во-первых, тезис об "искании формы" как свидетельстве "человечности" пришлось бы с равным основанием применить к птичьим гнездам: они тоже подчинены заданной форме, отнюдь не предопределенной строительным материалом, но птица и учитывает свойства последнего, и можно было бы утверждать, рассуждая вслед за Леруа-Гураном, что особенности каждого использованного прутика "требуют новых размышлений", чтобы подчинить их в конце концов нужной форме гнезда. А ведь на том же основании С. А. Семенов, анализируя палеолитические камни, умозаключает: "Каждый удар был своего рода творческим актом" . Нет, из взаимодействия "организма и материальной среды" нельзя извлечь прямого свидетельства ни размышлений, ни творчества -- ничего, кроме "организма и материальной среды". Во-вторых, мысль об экономии материала, о стремлении ослабить зависимость человека от мест залегания сырья отпадает, если мы разделим замечаемый археологами технический прогресс на число сменившихся поколений: речь идет о тысячах и десятках тысяч поколений. Поэтому данный прогресс правильнее назвать не техническим, а экологическим и этологическим, не прогрессом, а адаптацией. Пресловутый афоризм Б. Франклина о человеке как изготовляющем орудия животном имел даже не технический, а духовно-психологический смысл: изготовление орудий есть внешнее проявление особого внутреннего свойства человека. Эта мысль об орудиях как материальном симптоме духовного дара была развита в известной идеалистической концепции Людвига Нуаре в интуитивистской философии Бергсона, учившего, что первоначально духу человека присуще одно отличие: он -- homo faber ; в сочинениях археологов, приверженных к спиритуализму аббата Брейля: "человек -делатель орудий" , даже отдаленнейший предшественник Homo sapiens, делая орудия, "предвещал человеческий разум возникновением изобретательской интуиции, постепенно двигаясь к сознанию" ; отличие человека от животных выразилось в его технической активности, "в изобретениях, вышедших из его ума" . Единоличник... Один на один с вещью. Чудо затаено внутри него и исходит из него на вещь в виде изобретения, искусственного преобразования ее по воле и замыслу создания вещи. Отсюда более откровенный тезис: "человек -- творец". Именно эта черта, которую мы прочитываем в его орудиях, тождественна у него с богом -- его собственным творцом .