– Эх, бля-а-а! – заорал Гарик и, блея от радости – он так смеялся, – пустился чуть ли не в пляс по чердаку, разметая десятки ошарашенных птиц, ловя их за крылья, выворачивая им суставы и головы, топча и пиная.
   Серый с серьезным лицом работал прутом и если попадал в летящую птицу – голубь замертво падал, неестественно вывернув крылья и топорща коготки.
   Я изредка взмахивал руками, изображая, что занят тем же самым. Так, глупо трепыхаясь, я добрел до другого края чердака, где присел возле одного затаившегося голубя. Он вжимал голову в туловище, казалось, ожидая удара и всё понимая.
   Тут я вспомнил, что в руке у меня палка, несколько раз несильно тронул голубя палкой по спине. Он открыл и закрыл глаза, нахохлился, снова открыл и закрыл глаза, но не сдвинулся с места. Голубь готов был умереть сейчас же и тихо ждал этого.
   С улицы закричали.
   – Эх, бля-а-а, – повторил уже другим тоном Гарик. – Запасли. Серый, твоя мать орет, овца глупая! Она ж на работе была.
   Серый приник к двери, весь побелевший – даже в полутьме чердака было заметно.
   Мать надрывалась внизу так, будто хотела докричаться до седьмого неба.
   Серый не выдержал, судорожно размотал веревку, толкнул дверь.
   – Чего, мам? – спросил обиженно.
   – Я тебе говорила на чердак не лазить, дрянь?
   – Чего, мам? – повторил Серый безо всякого смысла.
   – Ну-ка, слезай вниз! – кричала мать. – Ты один там?
   – Скажи, что вдвоем были, – прошипел Гарик. – Вот с ним, – и толкнул меня к дверям.
   – Вдвоем, – сказал Серый плаксиво.
   – Слезайте! – велела мать и, увидев меня, добавила радостно: – И этому тихоне мать тоже всыплет!
   Чумазые и в пуху, мы спустились вниз. Серого мамаша увела за ухо домой, на меня не посмотрела даже.
   Я присел на скамеечку и долго смотрел на свои руки. Они дрожали. Мне хотелось их укусить.
   В Альке хотелось остаться, она была мокрой – не от пота. Казалось, что все ее небольшое крепкое тело покрывается какой-то особой скользкой жидкостью, по ней скользили руки, и всё тело скользило по ней и соскальзывало в нее.
   В момент, когда все мое тело вытягивалось в последнем движении, она старалась смотреть мне прямо в глаза – взгляд был такой, будто она одновременно и боится за меня, и безумно рада за меня. Будто я бежал по навесному мосту над рекой и вот-вот должен был сорваться, но добежал, в последнем рывке достиг своего края – и теперь она держит меня за плечи, вживаясь в меня.
   А о том, что у меня на другом берегу кто-то остался, она не спрашивает никогда, хотя знает, конечно.
   – У тебя тут не болит? – полежав минуту на спине, спросила она и потрогала ссадину на моем лице.
   – Нет.
   – А тут? – пальчиком едва-едва задела ухо; оно взвыло.
   – Н-н-нет.
   Алька сморщилась, словно ей было больнее, чем мне.
   – Нигде не болит, – повторил я голосом, противным мне самому, словно я чьи-то волосы пожевал.
   Рывком встал с дивана, натянул свои набедренные тряпки и включил ее белый, как аэроплан, ноут.
   – Принеси мне какое-нибудь полотенчико, – попросила Алька, аккуратно поднимаясь и держа ладонь в паху.
   Ничего не ответил, не шевельнулся, с нетерпением стал дожидаться, когда вспыхнет экран.
   – Слышишь, ты? – весело прикрикнула она, извлекла из-под себя ладонь, посмотрела в нее, вытерла о щеку и опять запустила меж крепких ляжек.
   – Так иди, – ответил я, быстро набрал латиницей поисковик и в пустой графе сделал запрос «дети-убийцы».
   Алька подошла сзади, так и придерживая себя ладонью, и другой рукой, мизинчиком, коснулась моей макушки, там, где было темечко, да заросло.
   – Больно, Аль.
   – А-а-а… А говоришь, ничего не болит… Какое ухо смешное. А вдруг оно у тебя таким и останется? Давай тебе другое растреплем, оттянем и сделаем похожим? Что ты там смотришь? Ужас какой, – и посеменила в ванную.
   Включилась вода, заработала колонка.
   По запросу нашлось тринадцать миллионов страниц. Нихерово. Есть шанс прекрасно провести время.
   Страдая и морщась от брезгливости, некоторое время я мучил себя кровавыми мальчиками, потом веером снес вниз все страницы, что наоткрывал, и остался один на один с пустым поисковиком.
   Внизу мелким синим шрифтом была набраны новости, там я и вычитал о странном убийстве в городе Велемире. Неизвестные за ночь вырезали целый подъезд трехэтажного дома. Единственный оставшийся в живых свидетель, выбираясь из комы на полусвет, заплетаясь, бредит по поводу нескольких недоростков, которым на вид не было и десяти лет.
   Аля вышла из ванной через полчаса.
   – Что делаешь?.. Господи, да зачем это тебе? Прекрати это читать, – попросила Аля, натирая голову так, что вот-вот должны были полететь искры.
   – Хватит, да, не надо больше, – согласился я.
   Крутанулся на стуле и воззрился на Альку.
   – Тебе никогда никого не хотелось убить? – спросил.
   Она отложила наконец полотенце и чуть напуганно ответила:
   – Нет.
   После нашего с ней знакомства, как я догадываюсь, она набрала в поисковике мое имя, чтобы узнать, кто я, блядь, такой. Все узнала, там даже фотографии детей есть, обоих.
   Стоят, розовые как ангелы, посреди двора, у него кукла, у нее трактор, они все время отнимают друг у друга игрушки.
   В тот день я написал ей эсэмэску: ну, что, мол, ты приглашала в гости.
   Она не отвечала минут семь.
   «Раздумала?» – не унялся я.
   «Господи, какой ты нетерпеливый, – написала она. – Приходи, я очень жду».
   Решилась.
   Когда открыла дверь, лицо у нее было очень серьезное, даже злое, но как будто вовнутрь злое, к себе. Я отдал ей цветок, она его безо всякой эмоции уронила куда-то в ботинки и, сжав пальцами мой затылок, сильно поцеловала в рот. Не просто поцеловала, говорю, а именно поцеловала в рот – именно так. И язык был твердый и упрямый.
   Потом рывками содрала с себя джинсы, на ногах остались красные полосы – как будто упала об асфальт с велосипеда, – и, повернувшись спиной, опустилась на пол. Я погладил правую пятку правой рукой, а левую пятку левой. Между пятками расстояние было сантиметров сорок.
   Как будто ей хотелось не просто это сделать, а как можно хуже, диче, чтоб потом обратно не возвращаться.
   Вокруг стояли ботинки вроде как ее недавно съехавших с квартиры родителей, потные отцовские тапки, пахло гуталином, висела ложка для обуви.
   В зеркале справа отражался я, одна башка, профиль. Сначала на себя было отвратительно смотреть, а через несколько минут привык.
   – …А я всё время думаю, что убил кого-то, Аль. Вглядываюсь в людей. «Тебя убил, нет?» – думаю. «Не тебя? Так кого же?»…Ты точно никого не убивала?
   – Нет, – твердо выдохнула она.
   – Ну, нет так нет, Аль. И я нет. Все мы нет.
   Пронес мимо жены ощущение полного физического опустошения, заперся в своей комнате. Тут же зазвенел домашний телефон, пришлось вернуться.
   Это главный, кому ж я еще нужен.
   – Ну что там? – спросил он, захохотав.
   Захотелось потрясти трубкой, чтоб высыпать оттуда все это разнообразное клокотание. Вместо этого я вкратце пересказал про седой чуб, живого Салавата и белый халат.
   – Это твой родственник затеял там, – до слез заливался главный.
   Я поглядывал на себя в зеркало, иногда поднимая брови, иногда опуская. Ухо саднило, ссадина лоснилась, как намасленная. Надул щеки, выпятил губы, сдвинул вбок, насколько мог, скулы. Скосился вниз, увидел, как мои двое стоят в неслышно раскрытых дверях, зачарованно вглядываясь в меня.
   – Он мне никакой не родственник, – странным от искривления лицевых мышц голосом начал говорить я, но главный меня не слушал.
   – Ладно, сохрани себе в памяти этот сюжетец, – засмеялся он. – Может, пригодится.
   На самом деле Шаров жил когда-то на соседней с нами улице.
   Дружки называли Шарова – Вэл, это я помню. В те времена, когда кликухи и погонялы были просты и незамысловаты, как лопухи, имя Вэл – звучало.
   Рос он, между прочим, с мачехой. Родной отец его, из горцев, давно и безвозвратно исчез; много позже ходили слухи, что отец стал полевым командиром, проявлялся в первую ичхерийскую войну; но это всё враньем было – отец смирно себе жил в ряжской деревне с новой женой, разводил овец – вот, собственно, и всё, что в нем было горского.
   Когда я пошел в школу, Шаров уже оттуда выбыл, хотя я отчего-то помню, как на моей линейке первого сентября он вдруг объявился в толпе родителей, любовавшихся на своих деток, – подошел, постоял, посмотрел на всех и пропал. Такое в жизни случается иногда – произойдет вроде бы совершенно никчемное и бессмысленное событие, автобус какой-нибудь самый заржавелый проедет или под ногами разбегутся голуби, и один взлетит, – короче, полная чепуха, но отчего-то западет в память и лежит там, ненужная.
   Шарова я тоже так запомнил: вот он зашел в толпу и вот он ушел. И больше не вернулся на соседнюю улицу. А чего, там мачеха, зачем ему. Она, по-моему, еще раз замуж вышла, хотя не уверен.
   Потом я увидел его в новостном выпуске, он располагался за самым длинным государственным столом, и почти во главе его.
   Можно вложить смысл в нашу встречу на линейке – но его там нет.
   Неудачно покосив от армии в психушке, а после еще и отслужив, я вернулся домой.
   Немного поучился в разных местах, влюбился, женился, родил двоих детей, однажды ночью сел за стол и аккуратными буковками набрал страницу текста.
   Утром перечитал и не огорчился.
   За три года я написал три политических романа: «Листопад», «Спад», «Сад», – ожидался четвертый, и я спускался в него, как в скважину. Первые три Шарову понравились, мне передавали, даже Слатитцев как-то об этом обмолвился, пытаясь нарисовать хотя бы одной стороной лица улыбку, но получилась почти уже судорога.
   У Шарова-политика была одна странность, на которую мало кто обращал внимание: он не только не имел друзей, но никогда не пытался создать свою, как это называют, команду. В какие высокие коридоры он ни попадал бы, за ним не тянулись знакомые со времен обучения и службы.
 
   Кажется, ему нравилась эта его самодостаточность, эта, в некотором смысле, о да, завершенность.
   Шаров был уверен: достаточно и того, что его собственными поступками движет близкая к идеальной целесообразность.
   Целесообразность заключалась в том, что он стремился добиться наилучшего результата с имеющимися средствами и с наличным человеческим материалом. То, что это был далеко не самый лучший, а, напротив, просто чудовищный человеческий материал – и власть составляли люди пошлые и неумные, – ничего не меняло.
   Шаров относился к себе с уважением, это было заметно; а если нет и не может быть людей, достойных уважения в той же степени, какая, в конце концов, разница, с кем работать?
   В верхах давно уже никого и ничего не могло удивить. Шаров мог знать о том, что министр образования нездоров психически, министр внутренних дел причастен к торговле человеческими органами, а министр финансов на личном автотранспорте задавил насмерть женщину, – и не сделать ни малейшего движения во имя наказания этих людей.
   Это было нецелесообразным и, более того, не имело хоть сколько-нибудь серьезного значения.
   …Обо всем этом я привычно и без малейшего раздражения подумал, сдувая щеку, прибирая язык и возвращая глаза на место. Едва лицо стало нормальным, думать о Шарове сразу расхотелось.
   Объяснение собственно природой человека любых, в том числе несколько выдающихся за пределы допустимого, поступков нашей неплеменной аристократии давно так или иначе устраивало всех – или почти всех.
   Я, наконец, снял свои оранжевые носки.
   Алька все время смеялась над цветом моих носков. Ничего смешного.
   Запинал их поглубже под стол. Если не запинать – завтра будут висеть сырые на батарее. Все мои радужные носки постоянно висят сырые на батарее. Носить их некогда, они постоянно сохнут.
   Включил комп, снова залез в ссылки по велемирской истории. Ищут пожарные, ищет милиция… Всё то же самое, ничего нового. А, нет. Недоростки, оказывается, успели еще на выходе из подъезда порешить двух милиционеров.
   «…старшина Филипченко и стажер… были обнаружены на ступенях…»
   «…Филипченко… Филипченко…» – пошвырялся я в своей памяти, как в мусорном баке.
   «…более тридцати ранений и семь переломов у старшины… стажер… перелом основания черепа… перерезано горло…»
   Неожиданно услышал дыхание за спиной.
   – Ты где была? – я встал, заслонив спиной экран.
   – Спала, – ответила жена.
   Я философски цыкнул зубом.
   В комнате было темно, она не видела моей изуродованной морды.
   – Чего ты там смотришь?
   – Работаю.
   «Если она попробует заглянуть мне за плечо – оттолкну ее», – подумал я, покусывая губы и елозя глазами туда-сюда.
   – Я тебе мешаю? – спросила она тихо.
   О, этот умирающий голос. Дайте мне какой-нибудь предмет, я разъебашу всю эту квартиру в щепки.
   Не глядя нашарил рукой включатель и загасил комп.
   Страшно болела голова.
   Как все-таки мало места в квартире, сейчас бы свернуть в проулок, миновать тупичок, выйти через черный ход к дивану в другой комнате, подбежать на цыпочках к дверям, быстро запереться изнутри на засов, подложить под щель в двери половичок, чтоб не было видно, что включен свет и я читаю, а не удавился, например, в темноте.
   Но жена прошла как раз в ту комнату, где я хотел спрятаться. Тогда я пойду в другую, там как раз дети, я их так люблю. Здравствуйте, дети. Что вы строите? Домик? Где живут мама и папа? Давайте я вам помогу. У меня как раз есть некоторые соображения по этому поводу. Вот так вот. И вот так вот! И вот еще так!
   – Ну, заче-е-ем? – протянула дочь.
   – Зачем, пап? – спросил сын сурово, но предслезно.
   А вот так вот, ни за чем.
   Старшина Филипченко ходил очень быстро.
   Его новый стажер не поспевал за ним.
   Стажер работал вторую неделю и честно думал, что они, пэпсы, сотрудники патрульно-постовой службы, будут ловить преступников, и он, салага, тоже. Но пока они собирали по детским площадкам нетрезвых работяг и безработных, затем составляли на них протоколы. Работяги через одного были похожи на отца стажера. Безработные – на того же отца, каким он должен был стать через год-другой-третий.
   Нетрезвых мужиков загоняли в железную будку – пикет. В пикете всегда пахло перегаром и сигаретным дымом. Пэпсы там курили, но если начинали за компанию курить задержанные – на них орали матом и били по рукам. Сигарета выпадала, на нее наступали ботинком. Потом сгоняли длинные и грязные бычки ближе к выходу. Пол всегда был истоптанным, грязным и в слипшемся табаке.
   После этого задержанному цепляли наручники и затягивали железные кольца потуже.
   Втайне стажеру всё это почему-то нравилось. Иногда он терялся, когда хмурый и насмешливый работяга вдруг, вглядевшись в стажера, спрашивал:
   – Только из армии пришел, сынок? Папку своего тоже в участок потащишь? Браслеты на него наденешь? Сопля ты зеленая.
   Филипченко при этом нисколько не тушевался. Спокойно клал авторучку – обычно он сам заполнял протокол, – брал со стола дубинку и бил ею задержанного, чаще всего по ногам.
   – Как разговариваем с дядей полицейским? – спрашивал он спокойно и незлобно, хотя бил больно и оставить следы побоев совсем не боялся.
   Филипченко почти всегда слушались и боялись, а стажера не очень.
   Однажды стажер понял, что Филипченко боятся и слушаются не потому, что он такой страшный, а потому, что он именно такой, от кого привычно принять унижение.
   Стажеру он напоминал именно того деда на срочке, который издевался над молодыми особенно жестоко, неся при этом на лице выражение равнодушия и усталости. Стажер часто представлял, как изуродует его, когда встретит на гражданке, а потом, спустя год, неожиданно столкнулся с ним на Ярском вокзале в столице, где был проездом. Они обнялись и пошли пить пиво, очень довольные встречей.
   Такой может угомонить пьяного отца ударом в грудь – и отец простит ему, протрезвев. Может годами терзать младшего брата – и тот тоже простит, когда подрастет.
   Потому что человеческое отношение, когда его выказывает… ну, тот же Филипченко, оно как-то выше ценится, чем если бы его выказывал любой другой, скажем стажер.
   Приложившись несколько раз дубинкой к задержанному и честно забыв об этом, спустя полчаса Филипченко с некоторой даже заботливостью снимал наручники с него и просил негромко, пододвигая протокол:
   – Вот тут черкни, отец… Ага. Ну, будь здоров, больше не попадайся.
   И Филипченко отвечали:
   – Спасибо!
   И уходили довольные, со стажером не прощаясь.
   Филипченко выкуривал сигарету, вглядываясь в стекло и думая о своем. Если в этот момент стажер его спрашивал о чем-то, он никогда не отвечал: вроде как не мог выйти из задумчивости.
   Спустя минуту переспрашивал:
   – Чего говоришь?
   Как раз ровно столько выдерживал, чтоб стажер почувствовал себя в достаточной степени опущенным этим молчанием.
   Пока стажер хрипло пытался повторить свой никчемный вопрос, Филипченко резко вставал, поправлял одежду – выглядел он всегда отлично, и даже обувь умудрялся не забрызгать, не заляпать, – и, кивнув стажеру – за мной, салага! – выходил на улицу, сразу глубоко забирая в темные дворы.
   Он шел быстро, стажер постоянно то набегал на лужу, то поскальзывался на грязи, то почти влетал в столб, а Филипченко двигался не чертыхаясь и не суетясь, останавливался только если где-то раздавался пьяный говорок или юношеский гам.
   Постояв несколько секунд и утвердившись в своих предчувствиях, он срывался с места, но не бегом, а шагом, шагом, лишь спина качалась перед запыхавшимся стажером, – и вот уже, никем не замеченные, двое полицейских появлялись в месте распития спиртных напитков. И пока стажер порхал глазами с одного на третьего мужика, Филипченко уже определял самого главного, приказывал подняться, собрать бутылки и – ать-два за нами, верней, впереди нас.
   – Протокольчик составим для профилактики и отпустим, – примирительно говорил Филипченко, но, если кто-то чего-то не понимал, разом повышал голос, тянул медлящих за шиворот, мог надеть браслеты, но этим не злоупотреблял: задерживали порой человек по шесть, всех не окольцуешь.
   Филипченко разом и командовал, и просил, и давил, и мимоходом лукаво льстил, не теряя своего полицейского достоинства и меняя интонации ежесекундно. И пока стажер сжимал и разжимал рукоять резиновой дубинки, в треморном предчувствии драки, все уже вставали, собирали водку в пакеты и послушно брели за Филипченко, верней, ну да, впереди него.
   В пикете начиналось обычное представление – собственно, никакого другого весомого смысла непрестанные круглосуточные задержания нетрезвого элемента и не имели. Для отчетности хватило б и по паре хануриков на постового. Но при чем тут отчетность?
   Работяги, понукаемые то грубым, то ласковым Филипченко, извлекали все из карманов, выкладывали на стол: сигареты, носовые платки, которыми можно было только протирать ботинки, зажигалки, иногда перочинный нож, иногда отвертку, ну и мелочь, мятую, сырую, пахнущую мужиком, его ладонями, по́том, рваной подкладкой.
   – Сколько денег при себе имели? – спрашивал Филипченко.
   – Ну, сосчитай сам, старшина, – отвечал ему усаженный в угол на лавку работяга. – Я ж не помню.
   Наученный стажер вставал, будто бы с необходимостью разглядеть, скажем, перочинный нож, рядом с Филипченко, прикрывая его от задержанных.
   Филипченко быстро пересчитывал деньги, успевая спрятать в журнал записи задержанных несколько купюр. Особо не жадовали. Почти всё вычищали только у борзых и очень пьяных – объясняли это просто: не наглел бы – оставили б минимум половину. А так – вот тебе на трамвай, бродяга, и проваливай, не было у тебя никаких денег, пес пропойный.
   Они выпроводили очередных кормильцев своих из пикета, Филипченко посчитал деньги и не глядя передал стажеру.
   Их вызвали по рации.
   – Внимательно, – сказал Филипченко, хотя положено было говорить «На приеме!» или «Пятнадцатый слушает!».
   Девушка с приятным голосом назвала адрес и пояснила:
   – Женщина из соседнего подъезда позвонила, говорят, что там вроде бы драка сразу в нескольких квартирах. Сходи посмотри. Участковый подойдет, если будет нужен. Звонившая была пьяна.
   Поспешая, стажер, конечно, отметил про себя, что дежурная обращается к Филипченко в единственном числе, словно никакого стажера с ним рядом и не было в природе.
   Дом выполз к ним серым боком. Филипченко резко встал, стажер ткнулся ему в плечо, потом шагнул вбок и стал пристально глядеть на окна. Одно из них погасло.
   Филипченко даже, кажется, принюхивался.
   – Пойдем? – стажер как будто хотел сказать: а чего ждать-то, дом как дом.
   Филипченко не ответил, еще раз шумно, как конь, втянул в себя воздух и нехотя пошел. Пихнул входную дверь, она издала пронзительный скрип.
   – Заорал кто-то, – Филипченко попридержал дверь; стажер опять ткнулся ему в спину, съездив носком по пятке старшинского ботинка.
   – Что ты всё время висишь на мне, – Филипченко резко, неразмашисто, но больно ударил стажера локтем в дыхалку.
   Стажер обиженно шагнул назад, и Филипченко вдруг упал ему на грудь, на руки, удивительно тяжелый и пахнущий потным затылком и чем-то смешно хлюпнувший, а потом засипевший с присвистом.
   Стажер пытался было Филипченко удержать, но соскользнул со ступеньки и упал на спину, ударившись затылком, – и еще в падении он видел, что в горло, под челюсть, Филипченко воткнут какой-то предмет вроде копья… откуда тут копье?.. кочерга, что ли, какая-то.
   Из подъезда выскочило несколько недоростков с какими-то вещами в руках… игрушки, что ли?
   «…куда ж они играть вечером?.. – спешно подумал стажер. – Вот босота… Спать пора…»
   У одного был молоточек, почти как настоящий. У другого… топорик, что ли… мать стажера обухом такого, тоже казавшегося игрушечным, отбивала мясо.
   Если попадалась кость, раздавался твердый, со взвизгом звук.
 
   После того как ударился головой, я могу себе нафантазировать все что угодно.
   Потом живу и думаю: это было или это я придумал?
   Таких событий всё больше, они уже не вмещаются в одну жизнь, жизнь набухает, рвет швы, отовсюду лезет ее вновь наросшее мясо.
   Этим летом, когда на жаре я чувствую себя как в колючем шерстяном носке, даже в двух носках, меня клинит особенно сильно.
   – Аля, – сказал в телефон, выйдя во двор, – поехали в город Велемир?
   – Ой, я там не была, – сказала Аля, и было не ясно: это отличная причина, чтоб поехать, или не менее убедительный повод избежать поездки?
   Я помолчал.
   – А зачем? – спросила она.
   – Расскажу тебе по дороге какую-нибудь историю, – предложил я. – У меня с дорогой на Велемир связана одна чудесная история.
 
   Всего за несколько лет живых душ в доме, где обитал маленький я, стало в разы больше.
   Первым появился щенок Шершень.
   Следом пришли особые черные тараканы, пожиравшие обычных рыжих, четырехцветная кошка Муха, еженедельно обновляемые рыбки, лягушки в соседнем аквариуме, белый домашний голубь редчайшей, судя по всему, породы – он был немой.
   Еще залетали длинноногие, никогда не кусавшиеся, будто под тяжелым кумаром находившиеся комары и громкие, как черные вертолеты, в хлам обдолбанные мухи с помойки.
   Летом обнаруживались медленные, кажется собачьи, блохи, привыкшие к шерсти и не знающие, что им делать на голых человеческих коленях, но их вообще не замечали: они сами вяло спрыгивали на пол к черным тараканам и веселой Мухе.
   Шершень был дворнягой, умел улыбаться и произносить слово «мама». Зимой, если его обнять, он пах сердцевиной ромашки, а летом – подтаявшим пломбиром.
   Щенком Шершень был найден возле мусорного контейнера и перенесен в дом; безропотная мать отмыла попискивающее существо, умещавшееся в калоше. Год спустя калоши впору было надевать на лапы плечистому разгильдяю. «Мама» он произносил, когда зевал, – как-то по-особенному раскрывалась тогда его огромная черная пасть, и издаваемый звук неумышленно и пугающе был схож с человеческим словом.
   Муха обнаружилась на середине скоростной трассы, куда я, увидев остирок шерсти вдоль ничтожного позвонка, добежал на трепетных ногах, передвигаясь посередь тормозного визга и человеческого мата. У нее были повреждены три лапы, она двигалась так, будто все время пыталась взлететь, подпрыгивая как-то вкривь и вверх. Я поймал ее на очередном прыжке и прижал к груди.
   Шершень принял Муху равнодушно, он вообще ленился бегать за кошками. Зато он очень любил лягушачье пение. Лягушки поначалу жили у дочери нашей соседки, но соседка была алкоголичкой и средств на прокорм животных чаще всего не имела. Сначала мы слушали лягушек за стеной, потом террариум был перенесен к нам на кухню. Говорят, что лягушки орут, когда готовятся к брачным играм, но эти голосили куда чаще. Возможно, пока они обитали в семье алкоголиков, они кричали от голода. Затем просто по привычке или от страха, что их вновь не накормят. Из всей нашей семьи лягушачьи концерты любил только Шершень. Он приходил на кухню и подолгу смотрел в террариум, иногда даже вставая передними лапами на подоконник.
   Обитатели террариума умели издавать звуки на удивление разнообразные: они квохтали, курлыкали, кряхтели, тикали, как часы стучали как швейная машинка, в голос зевали, немного каркали и даже тихонько подвывали. Казалось, что Шершень разбирает их речь и разделяет лягушачью печаль. Иногда, слушая лягушек, Шершень тихо улыбался. Улыбаться он тоже умел.