Захар Прилепин
Чёрная обезьяна

   Когда я потерялся – вот что интересно… Бредешь, за собой тянешь нитку, истончаешься сам, кажется, вот-вот станешь меньше иголочного ушка, меньше нитки, просочившейся туда и разъятой на тысячу тонких нитей – тоньше самой тонкой из них, – и вдруг вырвешься за пределы себя, не в сторону небытия, а в противоположную – в сторону недобытия, где всё объяснят.
   Потому что едва только очутился здесь – сразу потерялся, запутался в руках родителей; когда еще едва умел ходить, они запускали меня, как косопузый кораблик, на сухой белый свет: иди ко мне! – суровый мужской голос; ну-ка, ну-ка, а теперь иди ко мне! – ласковый женский.
   Куда к тебе? Зачем ты меня звал, художник, пахнущий табаком, с порыжелыми от красок руками? Зачем ты звала меня, пахнущая молоком, с руками, побелевшими от стирки? Я пришел – и что теперь? Рисовать, стирать?
   Или потерялся в своем пригороде, где забрался на дерево и вдруг застыл, омертвел, без единой мысли, пока голоса соседской пацанвы, потерявшей меня, не смолкли, не растворились в мареве, – и тут вдруг, на другом берегу грязной, сизой реки, возле которой мы искали себе забав, увидел старуху в черном; она шла медленно и спокойно – как Божий сын на картине одного художника; потом, когда я увидел эту картину, – сразу узнал старуху, только у моей были странно длинные руки, почти до земли. Тогда я ссыпался с дерева, оставив клочья белой кожи на хлестких, корябистых ветках.
   И когда уже был дома, вдруг понял, что это и не старуха была никакая. А кто тогда? И куда она шла? Здесь на реке не было моста! Что она сделала, дойдя до грязной воды?
   Или потерялся в большом городе, где смотрел на вывеску магазина, – я тогда уже умел читать и сначала понял смысл букв, а потом вдруг потерял, – и с восхитительной очевидностью мне, еле смышленому ребенку, стало ясно, что слова бессмысленны, они вместе со всеми своими надуманными значениями рассыпаются при первом прикосновении – оттого, что и эти значенья, и сами слова мы придумали сами, и нелепость этой выдумки очевидна. Куда идти, когда всё осыпается, как буквы, которые можно только смести совком и выбросить в раскрытую дверь, в темноту, чтоб единственная звезда поперхнулась от нашей несусветной глупости.
   А?
   Куда-то поехал мобильный на вибросигнале. Он был похож на позабытый вагон, который вслепую, без руля и без ветрил, ищет свой состав.
   Полюбовавшись на его ровную спину, раздумывая: а не ударить ли по нему кулаком, чтоб успокоился, я все-таки решил поговорить.
   – Вас вызывают на работу, – услышал я в трубке секретаря главного.
   Я работаю в газете.
   Сижу в большом помещении, где трудятся еще пятнадцать человек, которые создают материалы разной степени пошлости.
   Я стараюсь не общаться с коллективом, и у меня это получается. Никто в коллективе не имеет детей, поэтому все подолгу спят и являются на работу к обеду. У меня дети есть, поэтому, отправив их в детский сад, я уже в восемь с копейками бью по клавишам, а к обеду, сдав материал, сбегаю. В худшем случае встречу кого-нибудь, поднимающегося по лестнице.
   Главный полулежит в кресле за длинным столом и неустанно крутит ключи с многочисленными брелоками на толстых пальцах. Хохочет он чаще, чем говорит. Он хохочет, когда здоровается, хохочет на каждую реплику собеседника, едва может ответить от хохота и совсем уже заходится в хохоте при прощании.
   Похохотав, он сказал, что есть возможность сходить в один то ли паноптикум, то ли террариум, меня проводит Слатитцев, «…вы, кажется, знакомы?» – киваю и слышу хохот в ответ, так смешно я кивнул, наверное, «…посмотри там на экспозицию, а потом решим, что с этим делать…», «…этот материал может нам пригодиться», ха-ха-ха. Ха.
   Когда я уходил, главный дрожал и побрызгивал, как огромный мясной закипающий чайник.
   Мой давний знакомый Слатитцев, напротив, встретил меня совсем безрадостно.
   – Только одного не пойму – кто тебя пустил сюда? – сказал он вроде как и не мне.
   У Слатитцева были кривые зубы, и он втайне меня презирал.
   Мы шли по гулкому коридору с выкрашенными в грязно-синий цвет стенами. Слатитцев еще раз обернулся, сверяясь со своим представлением обо мне. Всё было как ожидалось: ничтожество, которому по непонятным причинам повезло, – я.
   Мы познакомились несколько лет тому на одном литературном семинаре. Слатитцев тогда много и с готовностью улыбался, глаза при этом у него были очень внимательные, с меткими зрачками. В те времена он написал роман из жизни студентов и студенток, всегда носил его с собой в распечатанном виде и подолгу читал вслух, если кто-нибудь неосторожно интересовался: «А что это… у вас?»
   Я сам полистал его сочинение – естественно, в поисках сцен студенческого прелюбодейства – и сразу был вознагражден, на третьей же странице. В сокращенном виде роман опубликовал журнал «Новая Юность». На этом литературная карьера Слатитцева завершилась, зато он неожиданно объявился в красивом и большом доме, где заседали государственные господа, в роли клерка по неведомым мне вопросам.
   Однажды мы случайно пересеклись в одном высоком коридоре с тяжелыми, будто позолоченными шторами на огромных окнах.
   – Всё пишешь? – спросил Слатитцев, заметно дрогнув лицом. Я ответил.
   За весь разговор он ни разу не улыбнулся, хотя я пытался его рассмешить. «А ты чего без романа?» – спросил, например, кивком указывая ему под мышку.
   Теперь мы шли к первому посту. Паспорт лежал у меня в заднем кармане легких брюк.
   Человек в окне – полицейский рукав, волосатое запястье, – разглядев мягко распахнувшийся документ, передал мне эластичный четырехугольник, это был пропуск.
   Слатитцева дальше не пустили. Я пошел в сопровождении поджарого полицейского лейтенанта.
   Слатитцев смотрел мне в спину. Показалось, что он шевелит зубами.
   Этот коридор был бежев и куда более светел.
   Спустя минуту офицер открыл огромную дверь и, кивнув в мою сторону, ушел.
   Сидевший за дверью в аккуратной комнате молодой майор набрал номер на телефоне, нажав всего одну кнопку. Долго ждал ответа, глядя в стол. Можно было б написать здесь: я осмотрелся, – когда б мне было куда смотреть. Каменный куб, человек у пульта быстро назвал мою фамилию вслух и сразу положил телефонную трубку, услышав однозначный ответ.
   Через минуту за мной зашел человек лет тридцати – высокий брюнет в джинсах и майке-безрукавке. Темно-розоватая кожа, глаза слегка навыкате и припухшие, почти африканские губы. Он представился: «Максим Милаев!»; его твердое и приветливое рукопожатие означало: «Насколько я понял, вам можно доверять, что ж, попробуем».
   На этот раз – идеально белый коридор, двадцать шагов до лифта.
   «А симпатичный малый, – подумал я. – Даже странно. У них теперь новое поколение выросло, которому позволительно быть со вполне милыми и запоминающимися лицами?»
   В просторной и ароматно пахнущей кабине мы спустились куда-то вниз; показалось, что глубоко.
   – Мне сказали, что это лаборатория, а тут как будто тюрьма, – сказал я.
   – Вы были в тюрьме? – с улыбкой спросил мой спутник.
   Я улыбнулся ему в ответ.
   Через последний пост – четыре отлично вооруженных человека в камуфляже, широкая автоматически открывающаяся дверь – вышли в странное, пахнущее мылом помещение, похожее на огромный вагон, но без окон. Двери здесь тоже открывались как в купейных вагонах.
   Максим с усилием потянул первую же, она съехала влево, открыв застекленную комнату с кроватью, столиком и несколькими книгами на полке.
   На кровати сидел человек и сквозь стекло спокойно смотрел на нас.
   – Он нас не видит, – сказал Максим. – Стекло непроницаемо.
   Максим, кажется, ожидал моего вопроса, но я его не задал.
   – Это Салават Радуев, – пояснил он то, что я видел своими глазами.
   – Которого убили в тюрьме, – добавил я просто.
   – Ну да, – в тон мне ответил Максим.
   Неподвижно сидящий Радуев был безбород и походил лицом на гостеприимного дауна.
   Глаза его тепло и сливочно улыбались.
   – В восемнадцать лет штукатур стройотряда, в двадцать один год член Ингуйского комитета комсомола, в двадцать девять лет бригадный генерал, организатор многочисленных терактов; пережил как минимум два покушения, готовил спецгруппы для взрывов на атомных станциях, был задержан, в тридцать пять умер в колисамской тюрьме, похоронен по инструкции, согласно которой тела террористов не выдаются родственникам для погребения, – готовой скороговоркой произнес Максим.
   – Кличка Титаник, – добавил я. – Потому что пуля попала ему в голову и на место раздробленной лобной кости вставили титановую пластину.
   – Которой на самом деле нет.
   – Ну. Ничего нового… кроме того, что он сидит, как в аквариуме, здесь. Что вы с ним делаете?
   – Изучаем, – сказал Максим и с мягким гуркающим звуком закрыл дверь. Радуев, не вздрогнув, улыбался, пока его не скрыло.
   – Поговорить с ним нельзя? – спросил я, глядя в дверь.
   – Нет.
   – А это… – задумался Максим у очередной двери, – собственно, это бомж. Ей тридцать четыре года, хотя выглядит… да, несколько старше. Поочередно убила шесть своих новорожденных детей. Мусорная урна, в другой раз прорубь, в следующий – столовый нож… Про одного просто забыла – он пролежал в квартире несколько дней, пока…
   Женщина остервенело терла глаза ладонями. Уши ее отчего-то казались сильно обветренными и шелушились, волос на голове было мало. Из-под юбки торчали белые ноги, пальцы на ногах смотрели в разные стороны, словно собрались расползаться кто куда.
   Дверь закрылась. Мы прошли еще десять метров до следующего бокса.
   Здесь жил насильник: обвисшие веки, обвисшие руки, обвисшие щеки, обвисшие губы, обвисшие плечи. Если его раздеть, на нем всё б показалось будто навешанным и наскоро пришитым. И лоб мягкий – возьми такую гадкую голову в щепоть, и на ней останутся следы твоих пальцев.
   Еще десять метров вперед.
   Двое лобастых в соседствующих боксах – наемные убийцы. Первый с одним быстро бегающим глазом и другим буквально заросшим перекрученной кожей, у второго маленьких глаз в глазницах не разглядеть.
   Последний бокс самый большой, в несколько комнат, вдоль которых можно пройти по специальному, с мерцающим сизым светом, коридору.
   В комнатах сидели, стояли и медленно ходили невзрачные дети, пятеро.
   Лица их были обычны, не уродливы и не красивы: один русый, один темный, один разномастный – с седым клоком в рыжеватых волосах. Четвертый – то ли бритый, то ли переболевший какой-то ранней болезнью, лишившей его волосяного покрова, сидел повернувшись к нам спиной и, кажется, смотрел на единственную в помещении девочку, рисовавшую очень толстым коричневым фломастером на белом листе непонятный узор.
   Фломастер она мягко сжимала в кулаке.
   Максим молчал.
   – Кукушата, выронившие из гнезда чужую кладку? – поинтересовался я.
   В коридорной стене напротив многокомнатного стеклянного бокса обнаружились откидные стулья: Максим раскрыл один для себя, затем предложил присесть мне.
   – Вы не боитесь, что они подерутся, поранят друг друга? – спросил я.
   – Они раньше жили в разных боксах. Спустя какое-то время мы попробовали селить их парами… Потом поселили всех вместе. Они никогда не ругаются и не ссорятся. Тем более что некоторые из них глухонемые, а те, что в голосе, – разговаривают какой-то странной речью, будто птичьей, только некоторые слова похожи на человеческие. В общем, им не так просто поругаться, – вдруг улыбнулся Максим. – К тому же все они знакомы, и даже, возможно, родственники: сейчас всё это выясняется.
   – Сколько им лет?
   – Где-то от шести до девяти… вот этот темненький самый младший.
   Тот, о ком говорили, включил панель телевизора, подвешенного к потолку, и уселся напротив, напряженно разглядывая выпуск новостей. Иногда он потряхивал головой, словно видел что-то глубоко неприятное. В течение минуты остальные недоростки собрались у экрана.
   Все сидели спокойно, разве что пацан с рыжиной постоянно чесал челку.
   Мы помолчали еще немного.
   Похоже, Максиму было здесь любопытно находиться – в большей, чем мне, степени.
   – Выглядят вполне невинно, – сказал я, уже скучая.
   – Вот-вот, – согласился Максим. – А наши специалисты уверяют, что… они более опасны, чем все те, кого мы видели до сих пор. – Максим не вкладывал в свои слова никакого чувства.
   Парень с рыжиной вдруг обернулся и поискал кого-то глазами, дважды наискось скользнув по моему лицу.
   Я запустил ладонь под мышку и вытер внезапный пот. Незаметно принюхался к извлеченной руке. Пахло моей жизнью, было жарко.
 
   – У меня нет ответов на ваши вопросы, – сказал Максим в кабине лифта, – но я вас отведу к одному человеку, который здесь работает. Может быть, он…
   Мы поднимались, но совсем недолго. Я успел поинтересоваться, где они нашли этих недоростков, – Максим не знал. Спросил, подозревают ли их в совершении какого-либо насилия, – он снова оказался не в курсе.
   Створки лифта раскрылись медленно и нешироко; казалось, что мы, наподобие улиток, покидаем раковину.
   – На этом этаже лаборатория, – сказал Максим, – но вам, пожалуй, туда не надо. Подождите здесь. Сейчас попробую привести… специалиста. Платон Анатольевич зовут нашего профессора.
   Паркет, диван, рядом кресло, лампа, розовые обои, стеклянный столик. Я приложил к стеклу ладонь и с минуту смотрел, как подтаивают линии моей жизни и моей судьбы.
   Дверь открылась, словно ее выдул резкий сквозняк. Профессор в белом халате стремительно вышел первым, Максиму пришлось поймать дверь, чтобы она не захлопнулась ему в лицо.
   Профессор так резко сел в кресло, будто его толкнули в грудь.
   Это был очень красивый, хотя и далеко не молодой мужчина с красивыми, зачесанными назад волосами, с красивыми аристократическими скулами, красивым прямым носом. Я невольно подумал: какая, интересно, у него дочь, если она есть? Только взгляд у профессора был такой, словно его глаза болеют гриппом.
   – Чем обязан, – спросил он без вопросительной интонации, глядя в зеленые складки шторы на окне.
   – Я видел детей, – сказал я, помолчав секунду.
   Специалист закрыл и спустя три секунды открыл глаза.
   – Почему их держат здесь? – спросил я, подумав.
   – Вы знаете, что в Древнем Китае некоторые императоры поручали пытки детям? – спросил профессор, быстро повернувшись ко мне; но, не увидев ничего любопытного, снова отвернулся. – Поручали детям, которые, как полагали, не ведают категорий добра и зла. Более того, в силу, так сказать, ангельской своей природы просто не понимают, что такое жестокость. Говорят, не было издевательств изощреннее, чем те, что совершали дети. Знаете об этом, нет?
   – Не слышал.
   – И не важно, что не слышали. Тут совсем другой случай… Знаете, что такое гомицидомания?
   – Цц… Тоже нет.
   – Психическое заболевание, характеризующееся навязчивым влечением к убийству и к насилию.
   Я поднял понимающие глаза; вранье, конечно, никакие они не понимающие. Профессор тоже это знал и даже не обратил на мою мимику внимания.
   – Гомицидомания, да… Они ею не больны, то есть совершенно. Ни одного признака…
   Он посмотрел на меня, опять удивляясь, зачем он это рассказывает невесть кому, и, вроде как махнув рукой, но на самом деле не пошевелив и мизинцем, произнес в никуда:
   – Они совершенно здоровы.
   Я ждал продолжения, но какое-то время продолжения не было.
   – Вы знаете, что в нашей стране около двух миллионов подростков постоянно избиваются родителями? – спросил специалист. – И многие гибнут от рук своих отцов и матерей… тысячи. Более пятидесяти тысяч каждый год убегают из дома, спасаясь от семейного насилия. Свыше семи тысяч каждый год становятся жертвами сексуальных преступлений – знаете про это? А про то, что у нас только официально зарегистрировано более двух миллионов сирот, подавляющее большинство которых никто никогда не усыновит и не удочерит? Что-то слышали об этом?
   Я кивнул с деревянным лицом. Подумал и еще раз кивнул.
   – Слышали. Но это опять же не имеет значения, – сказал специалист. – По крайней мере, определяющего… С детьми, которых вы видели, работали хорошие психологи. Неизвестно, где их родители, но… судя по некоторым реакциям, какие-то родственники у них были; кроме того, мальчики, скорей всего, никогда не подвергались насилию… и у девочки сохранена девственная плева…
   Специалист повернулся ко мне с недовольным выражением красивого лица и спросил:
   – О нейрогенетике вы знаете что-нибудь? Впрочем, не знаете наверняка. Я скажу вам проще: здесь одновременно работают химики, психологи и биологи, которые занимаются изучением поведения человека. Хотя бы ДНК знаете, что такое? Знаете?! И что?.. Ладно, молчите. Ученые уже пытались изучить и сравнить ДНК людей, которые, скажем просто, начисто лишены представлений о гуманности и морали… Результаты оставляют желать лучшего. Но есть, например, молекула окситоцина. Если у женщины нет окситоцина, она равнодушна к детям. Никто не понял почему, но это так… Вы видели одну из этих матерей, помните? Убийца своих детей. Говорят, что алкоголизм, безработица, социум… возможно. Но в ее конкретном случае это ерунда. Просто у нее нет того, что есть у других женщин!
   Он помолчал, не сводя глаз со шторы.
   – А эти ребята равнодушны не к детям. Они равнодушны к человеку. И, кстати, почему-то не плачут… – Специалист повертел в руках невесть откуда взявшийся карандаш и быстро произнес: – Равнодушны, по крайней мере, почти ко всем людям, кроме них и подобных им.
   – В чем подобным? – столь же быстро спросил я.
   – Это мы и пытаемся понять. Помните о маленьких китайских палачах? Тут другая история: дети, которых вы видели, не просто не имеют, но и со временем не приобретают представлений о зле и… ну, скажем, грехе… Вернее, убийство человека в их понимании никак не связано с этими представлениями. При случае они будут убивать без любопытства и без агрессии. Более того – сделают это как нечто естественное.
   – И Радуев из таких? – скороговоркой спросил я.
   – Нет. Радуев легко препарируется. С точки зрения… э-э… науки – ничего общего с ними.
   – А другие?
   Специалист брезгливо поморщился.
   – Нет, нет, нет. Это человеческие уроды, ничего нового. Весь собранный здесь взрослый паноптикум – человеческие уроды. Они нам, скажем прямо, уже не нужны, эти недоумки… По крайней мере, я ими не занимаюсь совсем. Ничего общего, я сказал.
   – Иной человеческий вид? Да? Эти дети – они другой природы? – вдруг произнес я, пытаясь заглянуть в лицо специалисту.
   Он вдруг посмотрел на меня удивленно, а на Максима почти с раздражением.
   – Кто же имеет… отношение к этим детям? – еще раз спросил я, словно прослушав его ответ. – Подобные им взрослые… особи… есть?
   – Мы никого не нашли пока. Либо эти недоростки появились совсем недавно и еще не успели вырасти. Либо они, вырастая, изменяются… Либо они выросли в тех, кого мы еще не знаем. К своему счастью…
   – Они только в нашей стране встречались… такие подростки? Есть известия о том, что…
   – Нет таких известий. Нет! Потом, работа только началась – эти подростки поступили к нам несколько дней назад. И вообще, я, по сути говоря, имею дело с жидкостями, а не… с людьми. Так что…
   Специалист вновь с неудовольствием посмотрел на Максима – и совсем раздраженно, даже не пытаясь скрыть эмоции, на меня.
   На прощанье махнул полой белого халата.
   Я еще раз, словно на память, приложил руку к столику.
   …Дверь. Лифт. Бумага о неразглашении, которую мне молча подсунули, а я молча ее подписал. Пропуск. Пространство…
   Милаев вышел вслед за мной вроде бы покурить, но без сигареты.
   Я остановился, не оборачиваясь к нему, принюхался к раскаленному воздуху. Лето в этом году сбежало из ада. Пахло дымом, валокордином, жаровней, плотью.
   – Слушайте, – окликнул меня Максим, – правду говорят, что вы одноклассник Велемира Шарова?
   Мой главный тоже всё время об этом спрашивает.
   Неправда.
   «Когда всё это кончится?» – лениво спрашивал я себя, ковыряя ключом в замке своей квартиры.
   Опять заперла дверь изнутри, ненавижу эту привычку. Приходишь в родной дом и стоишь, нажав звонок, минуту иногда. Минута, блядь, это очень много.
   Дверь распахнули дети, сын и дочь.
   Это они закрылись, зря я ругался. Чтобы достать до замка и закрыть дверь, они вдвоем подтаскивают стул к порогу. Чтобы открыть – опять подтаскивают.
   Она ростом с цветочный горшок с лобастым цветком в нем.
   Он с велосипедное колесо, только без обода и шины – весь на тонких золотых спицах: пальчики, плечики, ножки – все струится и улыбается, как будто велосипед в солнечный день пролетел мимо.
   Стоят с распахнутыми глазами.
   – Ты что нам купи-ил? – ежевечерний допрос.
   – Вот, жвачку.
   – Какая это?
   – Земляничная. Земляничные поляны.
   Целые поляны земляники напихали себе в рот и стоят не уходят – вдруг у меня еще что есть в карманах. Жуют, как две мясорубки. Глаза от напряжения круглые и умные.
   Снимаю ботинки, белые носки мои выглядят так, что ими пыль с книг вытирать можно.
   – Мама дома? – спрашиваю тихо.
   Отрицательно крутят головами, оба, одновременно, потом сын говорит:
   – Нет, ушла.
   Потом дочь говорит:
   – Мамы нет, ушла.
   Каждый из них говорит так, как будто второго не существует. На любой вопрос – два ответа.
   – А папа есть?
   – Ты папа.
   – Вот наш папа.
   Тыкнули пальцами с двух сторон, в левое бедро и в правое.
   С недавних пор жена не боится оставлять их одних, правда, ненадолго. Они смирные, спички не жгут, окна не открывают, ковыряются у себя в комнате. Строят домик.
   Еще мне кажется, что с недавних пор она их ненавидит – не постоянно, но припадками; может, поэтому и уходит, чтоб не видеть. Они машут в окно ей лапками, она отворачивается – и судорога на лице. Это я ее довел.
   Вскрыл холодильник, пошуровал в холодке, нашел сосиску и старый сыр, начал грызть его как яблоко, пока шел к столу, потом вернулся за майонезом.
   Дети проделали весь этот путь по большой кухне со мной: туда, обратно, туда. У холодильника дважды привставали на цыпочки, заглядывая.
   – А есть что-нибудь вкусненькое? – он.
   – Пап, дай чего-нибудь вкусненького! – она.
   Из вкусненького варенье, они не хотят. Нет так нет.
   Сосиску разогрел в микроволновке – она лопнула и начала там салютовать. Опять жена даст втык за то, что вся печка грязная внутри. Скажу, что не я.
   («Да, сосед», – скажет она.)
   Вытащил тарелку, сосиска дымилась, искореженная.
   – Ой, – сказал сын, глядя на сосиску.
   – Вау, – протяжно сказала дочь.
   Я внимательно посмотрел на дочку, она сыграла плечиком.
   «Надо же, – подумал неопределенно, – девка уже…»
   Встали по обе стороны от меня.
   Я подумал и еще раз сходил к холодильнику за огурцом. Как вкусно: огурец, ошпаренная сосиска, сыр, вот хлеб еще достанем.
   – Я тоже хочу огурец, – сказала дочь.
   – А я сосиску, – сказал сын.
   – Вы ели? – спросил я, пережевывая.
   Они переглянулись: не помнят.
   Опять встал, пошел к холодильнику. Сколько раз я открою-закрою его за время обеда – двадцать два или меньше? Яйца сейчас в гоголь-моголь взобьются. Кстати, да, яйца.
   – Яичницу будете? – спросил, не оборачиваясь.
   Когда вернулся – они вдвоем, ёрзая, сидели на моем стуле и доедали мой прекрасный обед.
   – Пап, ты меня любишь? – спросила дочка весело.
   – Люблю, люблю.
   Треснул яйцом о край сковороды.
   Сын смолчал, увлеченный вылавливанием огрызка сосиски, упавшего в банку с майонезом.
   Дочка доела огурец и решила продолжить разговор с той же интонацией, как будто не произносила эту фразу семь секунд назад.
   – Пап, ты меня любишь?
   Вместо «ш» она произносит «с» – «любис».
   – Нет, не люблю, – сам себе удивившись и не думая о смысле произносимого, вдруг ответил я, пошевеливая сковородой с яичницей.
   – Как не любишь? – возмутилась дочь, глаза тут же наполнились слезами, и они потекли по, казалось, спокойному лицу – такая мука, что даже скорчить рожицу нет сил; хуже нет, когда дети так плачут.
   – Господи, да люблю, конечно же, люблю, – перепугался я, едва не уронил сковороду и встал на колени рядом с дочкой.
   – Так не бывает! – не прекращая плакать, очень высоким голосом сказала дочь. – Не бывает так: сначала любишь, потом не любишь!
   («Снацяла любис, потом не люби-ис!»)
   В дверь позвонили. Я тоже заперся изнутри, из вредности.
   Дети осыпались из-за стола. Толкаясь и голося наперебой «мама, мама!», кинулись к дверям.
   Сейчас будут там сражаться за право придвинуть стул и провернуть замок.
   – Ну, дети, я пошел. Мама пришла, – сказал я сам себе, глядя в яичницу, с трудом сдерживаясь, чтоб с размаху не влепить ее в стену.
   – Не бывает, говоришь? – спросил я отсутствующую дочку. – Бывает, – ответил сам себе и выключил огонь конфорки.
   Спешно вбил ноги в ботинки, протиснулся мимо жены. Пока мы оба находились в прихожей, моргала лампочка, готовая потухнуть или, скорее, лопнуть.
   Мы не поздоровались и не попрощались. Я закрыл за собой дверь.
   Какой прекрасный подъезд, как хорошо тут, вот сейчас коснусь рукой стены здесь, и еще спустя три ступеньки снова коснусь, и еще при самом выходе потрогаю каменный холодок. А то на улице жаровня, и она сразу же опрокинется на меня, едва выйду.
   Погуляю и приду, когда все заснут.
   По улице только что проехала омывающая машина, асфальт был сырой и скользкий, как рыба, и пах так же.