Были, конечно же, у первых почитателей Леонова и споры, и опасения. Остроухов и Сабашников много говорили на эти темы, и Остроухову хотелось верить, что Леонов – обожаемый его Лёня – не пойдет служить, в его понимании, бесам, взявшим власть над Россией. Мудрый Сабашников был куда более реалистичен.
   – Биться будут за него, тянуть к себе, рвать на части… – говорил он.
   Но пока Леонова «рвали на части» лишь желающие послушать его.

Издатель Сабашников

   В жизнелюбивой, веселой семье Фалилеевых Леонов прижился легко – он и сам был неизменно остроумен и прост в общении. Конечно же, помогал им, чем мог: ходил в ГУМ за пайком художника, привозил его домой на салазках, иногда по дому что-нибудь мастерил, чинил поломки в хозяйстве.
   Ну и круг общения благодаря Фалилеевым у него расширялся все более.
   Леонов стал часто посещать и Остроуховых, и Сабашниковых – небольшая квартира последних была одним из центров культурной жизни в Москве. К ним часто заходили литературовед Мстислав Цявловский, историк Сергей Бахрушин, писатель Георгий Чулков, славист, византолог, этнограф Михаил Сперанский – самые разные и замечательно интересные люди, относившиеся к Леонову с любопытством, а то и с восторгом. К примеру, Цявловский так страстно хвалил Леонова, что маститые гости волновались, как бы нескрываемое восхищение не вскружило голову юноше.
   Для некоторого головокружения были и другие причины.
   Во-первых, Леонов, пожалуй впервые, очутился в кругу интеллектуалов европейского уровня. Сабашников рассказывал, что Леонид Максимович бывал у них в дни научных докладов: к примеру, когда Абрам Иоффе «делал сообщение о новейших воззрениях в физике». Помимо того, выступали там и Максимилиан Волошин со стихами, и старый знакомый Леонова Борис Шергин с новыми архангельскими сказками.
   А во-вторых, здесь и познакомился Леонов с Таней Сабашниковой, младшей дочкой издателя.
   Сабашниковы были хорошо известны в России. Издательство свое на паях с младшим братом Сергеем Михаил Васильевич открыл еще в 1891 году, когда ему было всего двадцать лет. Издавали Сабашниковы как художественную, так и естественно-научную литературу.
   Об отношении Сабашникова к советской власти гадать не приходится, достаточно вспомнить, что к 1917 году он был человеком и успешным, и, прямо скажем, состоятельным: владел не только книжным делом, но и сахарным заводом на Украине. Думал о расширении издательства, но «мечтам не было суждено сбыться, – писал сам Сабашников. – Произошла Октябрьская революция. <…> Мы начисто погорели: личная квартира, контора, издательство. <…> Личных средств у меня не оставалось после пожара и произошедшей за ним национализации завода и имений и реквизиции текущих счетов в банках».
   Как ни странно, Сабашников быстро выправил свое безвыходное, казалось бы, положение: к осени 1918 года издательство «встало на ноги, возобновив свою работу во всех направлениях», – вспоминал он.
   Имеет смысл говорить и о достаточной независимости Михаила Васильевича, и – одновременно – о хороших связях с некоторыми представителями новой власти (несмотря на то, что он долгое время был заметной фигурой в кадетской партии). Например, само издательство Сабашникова не было национализировано. Известна фраза Владимира Ленина, брошенная им Луначарскому во время разговора о старых книгоиздателях: «Наиболее культурным из них, вроде Сабашниковых, надо помогать, пока не будем в силах их заменить полностью».
   Михаил Васильевич, дабы продолжить самое главное дело свое – книгоиздание, вовсе отошел от политики, но принимал участие в общественной жизни: доход с нескольких книг издательства перевел в фонд помощи беспризорным детям, перечислил крупные средства голодающим Поволжья, в 1921 году крупную сумму передал Всероссийскому союзу поэтов…
   Это, впрочем, не спасло Сабашникова от того, что к 1921 году он был уже четырежды арестован. Его брали под стражу, допрашивали и отпускали, как сам позже добродушно отмечал Сабашников, «безо всяких последствий». Но сам факт постоянных арестов и увиденное им в тюрьме благодушия ему явно не прибавляли.
   «…Увели отсюда на казнь гимназистика, – писал Сабашников жене из тюрьмы, – у бедного руки тряслись, и он не мог застегнуть ремня у штанов. Пришлось беднягу снаряжать. Как назло, озорной анархист стал громко, во всех подробностях описывать процедуру казни теперь и при царях».
   Иногда Сабашникову помогали старые знакомства; вот что он, к примеру, вспоминал: «Было уже очень поздно, когда в коридоре послышались шаги. В скважину нашей двери просунули ключ. Мгновенно в камере все притаились. Ключ лязгнул. Дверь отворилась. В коридоре стояли три надзирателя и при свете ручного фонарика разбирались в списке. Послышалось по складам: “…аба…. Саба…. Сабашников – есть такой?” Я вскочил как встрепанный. “Это вы?” – “Я”. – “Михаил Васильевич?” – “Да”. – “Свердлова знаете?” – “Знаю”. -“Распишитесь!” – сказал мне надзиратель, передавая плитку шоколада… Очевидно, меня этим хотели поставить в известность, что обо мне не забудут.
   Это было очень трогательно. Плитка, конечно, сразу пошла в раздел по камере, и все тотчас же заснули без просыпу до утра».
   Сабашников был, что называется, человеком большой души, истинным русским просветителем, истово преданным своему делу, и главные черты свои – последовательность, жертвенность, любовь к искусству – передал и дочери Тане: именно она станет главным помощником Леонида Максимовича Леонова на долгие годы.

Дары

   Симпатию молодых людей друг к другу заметил Вадим Дмитриевич Фалилеев, он и переговорил сначала с молодыми, а потом с Сабашниковым.
   Молодые люди, как и следовало ожидать, желали связать свои судьбы, а Михаил Васильевич Сабашников оказался вовсе не против. Есть основания думать, что он никогда не пожалел об этом впоследствии: отношения с Леоновым у легендарного издателя были самыми теплыми. Мы еще вернемся к истории общения Леонова с семейством Сабашниковых: там до сих пор таится одна, дурного толка, легенда, которую нам предстоит развенчать.
   Получив добро, молодые – теперь уже на полных основаниях – в ожидании свадьбы общались постоянно, гуляли по Москве, посещали выставки и музеи. Таня неизменно присутствовала на новых чтениях Леонида у Фалилеевых.
   Свадьба случилась 25 июля 1923 года, отвечал за ее устройство Михаил Васильевич. Молодой писатель еще не имел серьезных средств: даже на собственную свадьбу он пришел не в пиджаке, а в суконной куртке. Оба родителя его были небогаты; более того – ни отца, ни матери на свадьбе не было. Почему так получилось, семейная легенда умалчивает. Может быть, Леонид решил не приглашать родителей – отца из Архангельска, а мать из деревни. Возможно, сами родители не смогли приехать, скажем, по материальным причинам. Хотя не станем исключать и возможность самого факта внутрисемейного раздора: о сложных отношениях Леонида и его отца мы уже упоминали; признаем, что и с матерью у него никогда не было душевной близости…
   Леонид и Татьяна обвенчались в церкви села Абрамцево. По тем полуголодным временам свадьба скромной не была: даже на сохранившейся с того памятного дня свадебной фотографии видны не менее тридцати приглашенных: Михаил Васильевич со строгим лицом, Григоровы, профессор Рачинский, Фалилеев с дочерью Катюшей и другие.
   Посаженным отцом на свадьбе был не кто иной, как Александр Дмитриевич Самарин, бывший камергер двора его императорского величества, московский губернский предводитель дворянства, какое-то время занимавший должность обер-прокурора Святейшего синода.
   Кроме того, он был главуполномоченным Российского отделения Красного Креста – и, скорей всего, именно на этой почве еще до революции состоялось их знакомство с Сабашниковым: Михаил Васильевич в свое время организовал бурятский отряд Красного Креста.
   Самарин был к тому времени уже дважды арестован: сначала в Брянске весной 1918-го, а затем в Москве летом 1919-го. После двух с половиной лет в Таганской тюрьме (а дали ему поначалу двадцать пять!), как раз весной 1922 года, он оказался на свободе.
   В течение трех лет они периодически общались: Самарин и Леонов, иногда приезжавший в Абрамцево отдыхать.
   Наряду с несколькими стариками, о которых мы уже говорили и еще поговорим, Александр Дмитриевич стал одним из самых важных людей в жизни Леонова.
   И здесь важно понять, какое, по сути, малое значение имела в том, в 1922, году для совсем еще молодого Леонида его недавняя красноармейская история. Какая, бог ты мой, Красная армия, какая ценность в стихотворных леоновских агитках, когда посаженный отец на свадьбе молодого литератора – недавний московский губернский предводитель дворянства и бывший обер-прокурор Святейшего синода! Когда вся атмосфера вокруг Леонова, всё его окружение всего лишь смирилось с приходом большевиков – но относилось к ним либо как к заслуженному наказанию, либо как к незаслуженному недоразумению. Да и разве могло быть иначе, со всеми этими бесконечными арестами и Самарина, и Сабашникова, и многих других людей того круга?
   …Осенью 1925 года Самарина опять арестуют и приговорят к трем годам ссылки за участие в черносотенно-монархической группировке «Даниловский синод». С сентября 1926-го Самарин – в Якутской ссылке. После ссылки переедет в Кострому, где и умрет в 1932-м.
   С Леоновым они больше не увидятся.
   Поселились молодые у тестя, в его квартире на Новодевичьем поле, 8-А. Там у них была своя маленькая комнатка с балкончиком.
   Заметим, что впоследствии, несколько лукавя, Леонов рассказывал при случае: «Когда я сватал Татьяну Михайловну, у нее не было ничего, а я был завидным женихом, ибо ходил в рубахе ниже колен, так что о качестве штанов думать не надо было, имел печатную машинку “ремингтон” (потом продал за 18 рублей) и лохматый ковер».
   Завидный жених, что и говорить!
   Леонов тут, понятно, иронизирует над собою. Татьяна Михайловна была куда более завидной невестой, чем он женихом. Но в любом случае отношения их определило глубокое и пожизненное чувство: десятилетия их светлой совместной жизни тому порукой.
   Лучшим свадебным подарком для Леонида Леонова стало издание двух его книг в издательстве Сабашникова: повести «Петушихинский пролом» и сборника из трех рассказов – «Деревянная королева», «Бубновый валет», «Валина кукла». Трехтысячным тиражом каждая!
   Надо помнить, в какое время издавались книги Леонова: публиковаться тогда удавалось единицам, три четверти печатных станков в России не действовали, а оплата за печатание выросла на 120 процентов.
   «Петушихинский пролом» – самая, пожалуй, сильная вещь в ранней прозе Леонова, безусловный шедевр. С этой повестью Леонов перешагнул из квартирных посиделок в натуральный литературный быт: он читал ее, еще до свадьбы, в апреле 1923 года на заседании общества «Никитинские субботники».
   Реакция и там была крайне удивленная, если не сказать ошарашенная.
   Критик Василий Львов-Рогачевский, бывший на чтениях, вспоминал: «Об этом петушихинском проломе рассказано с изумительным мастерством. Так и пахнуло деревней, дремучей Русью с ее былинными и житийными людьми, с ее дивным, узорно изукрашенным языком».
   Пишет в «Петушихинском проломе» Леонов всё о том же, к чему подступался уже не раз.
   Рассказ начинается с того, как старичок Пафнутий, собрав голубику, возвращался домой, случайно рассыпал туесок и в огорчении расплакался. Пролетали мимо пчелы, пожалели его и голубику собрали.
   «И захотелось ему радость этому месту луговому приустроить. Хотел сперва церкву. “Нет, – говорит, – от церкви земле тяжело”. Хотел потом дом постоялый или колодец, да порешил вот:
   Пускай на сем месте люди будут жить. А обок деревне – пчельник где-нибудь возле ручья. Вот и ладно будет.
   А не знал Пафнутий, что на месте слез его случится великий пролом в одном человеческом сердце».
   Деревню назвали Петушиха – и не потому, что первым жителем ее был Абрам Петухов, а потому, что «пели в тот день за линючей неба облачной занавеской знойного лета голубые петухи».
   Петушихинские жители олицетворяют человеческую породу вообще. И, надо сказать, порода эта дурна изначально: «…заплелось в пестрый жгут племя человека Петухова, смешались кумовья с деверьями, золовки с невестками, добрый всё народ – а попроси под окошком водицы умирающий, скажет Аннушка та же:
   – Не знаем мы ничево. Пил один надысь, да ковш стянул.
   Скажет Талаган:
   – Эк ты, человек, несообразительный! Я сплю, а ты мене понапрас тревожишь!..
   Выглянет из окошка Палагея заспанным, свиным глазом, Лукичова жена:
   – Подь на колодец, да и лакай!»
   Никакой радости ни самый вид человеческий, ни его святыни у рассказчика не вызывают.
   «Ненароком», по выражению Леонова, образовался в Петушихе «монастырёк».
   «А игумен здесь податливый, именем Мельхиседек».
   Как и в «Деяниях Азлазивона», Леонов поднимает тему изначальной греховности настоятеля монастыря: «Был Мельхиседек допрежь того купцом, запоец и похабник был», а прозванье было игумену в прошлой жизни Митроха Лысый.
   Однажды страстно возжелал пошатнувшийся в вере своей Мельхиседек «сверкающего чуда». Молился и плакал всю ночь и весь день, взирая на раку с мощами покойного Пафнутия, но небо не подало ему знака. «А зорко глядело из Мельхиседековой груди озорное сердце Митрохи Лысого. И когда не стало чуда, сделалась заместо сердца коряга, и коряга та свиной щетиной поросла».
   Не у него одного приключилась такая беда с сердцем. Пономарь из подмонастырской округи, «плюгавый, но старательный в битье человек», с удовольствием участвует в смертном избиении конокрада Талагана, пойманного на ярмарке.
   Так и добил бы пономарь человека, но конокрада спас жуткий крик мальчика Алеши, у которого при виде избиения случился припадок. Следом началась страшная гроза, когда «молнии прошли скрозь, осенили синим, и ливень ильинский хлынул ручьями вниз».
   (Образ мальчика Алеши, естественно, восходит к образу Алеши Карамазова, а сцена избиения конокрада ассоциируется со сценой избиения лошади в «Преступлении и наказании», которое видит Родион Раскольников.)
   Вскоре после того случая пришла война и длилась она долго, болезненно и мутно:
   «Была зима первого года, но ушла зима, и стало лето. Лето было как зима, а цветы в полях были без запаха. Был второй год, был третий. <…>
   А однажды крякнуло и надломилось. <…> Открылось, что царь больше не царь, а заместо царя – епутаты. Говорили, будто попов больше не надо и бога не надо, так как на поверку оказалось, что бога нет, а заместо бога просто дыра в никуда. <…>
   Вскорости после того – тогда подходила крайних стуж унылая пора – сказывали приезжие, что епутатов всех выгнали помелом взашей, а заместо епутатов незнамые ныне люди, большаки…
   Хмурился Мельхиседек, чувствовал с тревогой, что нет в нем теперь, когда нужней всего, ни веры, ни надежды, ни любви ни к чему».
   Была тогда малая вероятность, пишет Леонов, что «глина произрастит яблоню», но того не случилось. Заметим, что, согласно Книге Еноха, глина и есть человеческая сущность, в которую вдохнули дух. Мог бы этот дух яблонево расцвести после революционной грозы, но никак не хватало для того глине сил.
   В итоге всё спуталось вконец, «дни пошли тревожные и непонятные, черные и белые, как зубы собаки гнилой», недобитый конокрад оказался средь большаков, и вместо разбойного имени Талаган прозвание ему стало твердое и волевое – Устин.
   Первым делом большаки отвезли епископа «в комиссию», откуда его уже никто не ждал, а следом сами явились в монастырь: вскрыть мощи Пафнутия и посмотреть, что там внутри.
   Внутри оказались кости и голый череп.
   Ужаснувшись виду мощей, игумен Мельхиседек разбил икону, а сам повесился.
   Тем не завершилась дурнина в головах: Талаган, тот, что Устином теперь стал, вернулся домой, к собаке своей, которая одна его и любила на земле, «запер дверь на крючок и бил растерянную, визжащую, плачую по-собачьи голым дрожащим кулаком».
   После всех этих событий начался, как и следовало ожидать, страшный голод, и тут вновь вспоминают о глине. Петушихинские прохожие меж собой рассуждают:
   «– Будто, говорили, уж где-бысь за глину мужики принялись.
   – Неуж за глину?
   – За глину».
   То ли людоедство, то ли самоедство в этом слышится.
   «И тишина стала, словно покойник в доме».
   Пчельник, завещанный Пафнутием, вымер. А сам Пафнутий сбежал с иконки, оставив пустую доску.
   «И грянул мор и мёрли ж! – продолжает бесстрастный рассказчик „Петушихинского пролома“. – В Петушихе по пятеро в день, а всего-то в ней домов, в Петушихе: семь дворов, пять ворот, из подворотен дым идет, – земля мёрла!»
   «…над проклятыми, обеспложенными полями звенело темное солнце, как навозная желтая муха в цепкой путине беды».
   «…воздвигалась перед взором слабеющим облачная церква, а креста-то на ней и нет».
   И в предсмертном бреду, пишет Леонов, вошел человек в церковь. «И когда вошел, все кончилось». Настала полная смерть.
   Жуткое повествование это окольцовывают два сна мальчика Алеши, с истошного крика которого во время избиения будущего большевика Талагана и начался пролом в Петушихе.
   В первом сне Алеша видит сундук, охраняемый то ли бесами, то ли вертопрахами. Они и говорят Алеше, что в сундуке том – человечья Радость.
   Во втором сне, приснившемся после вскрытия мощей, приходит Алеша к тому сундуку, открывает и видит там – «темное, холодное, пустое место, и не было дна той нехорошей пустоте». Как и во гробе с мощами.
   Вот, по Леонову, и вся человеческая Радость – одна холодная пустота, бездна… Радуйся, человек!
   А тем временем вокруг, пишет Леонов, «всё красным залито, и трепещет красное и горит нескончаемо».

Большая литература начинается

   С 1922 года свое издательство организует кружок «Никитинские субботники», где Леонов становится завсегдатаем.
   После «Петушихинского пролома» он читает на заседаниях кружка в два захода – 27 октября и 3 ноября 1923 года – «Конец мелкого человека», достоевскую свою, не менее безысходную, чем «…пролом» повесть.
   12 января 1924 года состоялись чтения «Туатамура». 2 февраля Леонов представляет рассказ «Гибель Егорушки», 20 апреля – «Случай с Яковом Пигунком».
   Под занавес 1923 года Леонов отправляет новую повесть «Записи некоторых эпизодов, сделанные в городе Гогулёве Андреем Петровичем Ковякиным» в журнал «Русский современник», и она выходит в первом и втором номерах за 1924 год. Вскоре в петроградском журнале «Литературная мысль» публикуют «Случай с Яковом Пигунком».
   В начале 1924 года у Леонова уже просят автобиографию для книжки «Писатели. Автобиографии и портреты современных русских прозаиков». Его имя на слуху, сам он, какие бы печальные строчки ни выводила его рука, – в ударе. Это видят многие.
   Юрий Тынянов пишет о Леонове в обзоре «Литературное сегодня» (Русский современник. 1924. 16 мая): «…молодой писатель с очень свежим языком», и, не без приятного удивления разбирая его первые вещи, предполагает, что Леонов будет «бабьим летом» стиховой прозы.
   Уехавший в эмиграцию писатель и критик Михаил Осоргин в обзоре того же года под названием «Российские журналы» из нового литературного поколения выделяет Бабеля и Леонова, но последнего – особо, более веско. «Несомненно одно: Леонов в нынешней российской литературе единственный типолог, – пишет Осоргин. – Как бы ни относиться к еще немногому, написанному Леоновым, но, кажется, лишь на него можно указать как на наметившуюся надежду русской литературы, не сегодняшней, а большой, настоящей».
   В течение года издательство Сабашникова выпускает еще две книжки Леонова – «Туатамур» и «Конец мелкого человека».
   Заметим, что в то же время Михаил Сабашников в письме именитому Максимилиану Волошину жалуется: «Мы, производители книг, издатели, тоже переживаем трудные времена: налоги здесь, налоги там, квартирные платы, исключение из состава жилтовариществ – все это как из рога изобилия вылилось внезапно на нас, т. к. мы попали в группу нэпманов (!), конечно, по недоразумению, но когда-то все это разберется. Пишу все это не для бесплодных жалоб – у всякого свое, надо свои невзгоды про себя оставлять, а чтобы объяснить Вам, почему я еще не приступил к набору Вашей книжки».
   Тексты Леонова прославленный издатель публикует куда более охотно.
   Из упомянутой выше повести «Записи Ковякина…» постепенно начинает у Леонова вырисовываться первый его роман «Барсуки».
   Как все начиналось: вскоре после свадьбы молодые вернулись отдохнуть в Абрамцево. Там, гуляя по лесу, набрел Леонов на песчаные бугры с темными дырами в них – то были норы барсуков. «Это запомнилось, – рассказывал Леонов, – барсучьи норы в темном царстве громадного леса. И родилось название романа – “Барсуки”. Мужики, бежавшие от революции, вот так же глубоко забились в лес, вырыли землянки…»
   К тому же у Леонова появляется новый друг – муж Нины Сабашниковой, родной сестры его жены Татьяны. Звали мужа Григорий Артюхов, и работал он в то время агрономом во Владимирской губернии, в селении Бутылицы. Узнав о замысле книги, Артюхов пригласил Леонова к себе. Зимой, в самые холода, посетили они местные владимирские села. Бродили меж черных дворов по белым снегам, заходили в гости к селянам. Леонов вслушивался в недоверчивую, скупую речь, заглядывал в сумрачные лица. Мелодия романа стала понемногу проясняться и еле слышно зазвучала внутри. Подобным образом впоследствии начиналась каждая леоновская книга: возникала какая-то важная, верная нота, и он понимал – вот так должен звучать роман.
   Почти на весь 1924 год Леонов заканчивает с рассказами и повестями и делает большую вещь, чувствует в себе силы для этого.
   Целую зиму, не отрываясь от стола, пишет «Барсуков», весной вновь дважды посещает Владимирскую область.
   «В одном селе, – много позже рассказывал Леонов литературоведу Валентину Ковалёву, – километров сорок от железной дороги, мы попали на грандиозную пьянку по случаю какого-то праздника. Пили всем селом, собравшись в большом двухэтажном деревянном доме. Нас сразу же усадили за стол, и пиршество продолжалось. Здесь я много наслушался и насмотрелся – “деловыми” писательскими глазами…»
   Там были братья Гуреевы, вспоминал Леонов: «…трое здоровенных, богатырских мужиков: старший, бывший фельдфебель царской армии, суровый, жесткий мужик консервативного склада; младший – большевик, член уисполкома; средний, по-видимому, был эсером и играл какую-то роль в восстании, которое произошло в селе года за полтора-два до этого.
   Последний меня заинтересовал, я попробовал расспросить его о восстании, но он, боясь, не отвечал на мои вопросы: “Ничего не знаю. Меня тут и не было вовсе”. Но мне все же удалось кое-что выудить у него. В то время я сильно увлекался атомной энергией и рассказал ему о ней. Мой рассказ его заинтересовал, увлек: “Это что же, – спрашивал он размягченно, мечтательно, вертя коробок спичек в руках, – тогда я этой вот спичкой смогу целое поле вспахать?!” На несколько минут он стал “мой”, поддался мне, и в этот момент я задал ему несколько вопросов, на которые он ответил; потом замкнулся снова».
   Чуть подробнее о той же встрече рассказывал Леонов литературоведу Александру Овчаренко. «Спорят они, – говорил Леонов, – такими яркими, крупными, неповторимыми словами. Лежит на полу перебравший заместитель предисполкома. А вот такого роста мужик – кулак, пихает его слегка ногой и цедит сквозь зубы: “Когда уж мы вас резать будем?” А тот ему: “Руки коротки, сукин ты сын”».
   Летом набравшийся впечатлений Леонов доводит роман до ума и в октябре ставит последнюю точку. Книга, которая принесет двадцатипятилетнему писателю славу и всероссийскую, и мировую, завершена.
   Рискнем сказать, что «Барсуки» не самый сильный роман Леонида Леонова. В нем нет той геометрической, замечательно выверенной и мало кем досягаемой архитектурной точности, что характеризует последующие его крупные вещи.
   Тем не менее в «Барсуках», возможно, к удивлению самого Леонова, зазвучал истинный эпос, и не оценить это звучание в раздрызганной, полурастерзанной России было нельзя.
   В советской литературе, на новой, еще дышащей, еще горячей почве, впервые появилась настоящая книга: не крупная повесть, а большой роман с десятками героев; пути некоторых из них мы попробуем проследить.
   Но сначала несколько слов о «Записях Ковякина…».

Ковякин и его записи

   Повесть, предшествовавшая «Барсукам», начинается так: «Мы город степной. Мы город тихий, заштатный, обделенный. От нас на север простирается степь, а к востоку – татаре вперемежку с лесом и мордва. На юг же – я и сам не знаю что. Вообще же очень много кругом нас голого места».
   Ирония как прием присутствует в прозе Леонова неизменно, однако «Записи Ковякина…» написаны с умышленным, нарочитым юродством: подобных вещей он не писал ранее и не напишет впоследствии. Одновременно с Леоновым в родственной эстетике начинает работать Михаил Зощенко.
   Советская критика восприняла повесть почти благожелательно: «сатира на дореволюционную Россию» и т. п. и т. д. Все это, конечно, совсем не так.
   Главный герой повести, маленький человек Ковякин, записывающий в стихах и в прозе гогулёвские (почти что гоголевские) происшествия, в наивности и глупости своей проговаривает вещи вполне внятные, которые Леонов отныне и надолго будет вкладывать в уста героев неоднозначных, а то и отрицательных.