Страница:
ЗЕМЛЯ И ВОЛЯ
Задавались вечера, и это называлось "гости", когда и Дунечка была, и Софья Александровна, и еще другие соседи - все больше женщины. Тогда ужин оттягивается надолго и Курымушку развлекают, чтобы не уснул. Кто-то поет ему песенку:
Ах ты, воля, моя воля, Золотая ты моя. Воля - сокол поднебесный, Воля - светлая заря.
Матери песенка эта очень нравится, она говорит:
- Какая все-таки светлая эпоха была. Я венчалась как раз в шестьдесят первом году.
А за дверью громкие вздохи и кашель.
- Кто там?
- Я!
- Гусёк?
- Так точно!
- Тебе что, Гусёк?
- К вашей милости.
- Ну, что? - Землицы!
- Вот те раз! Ты с ума сошел. Какой тебе землицы?
- Дозвольте крайнюю десятину взять, я отработаю.
- Ты отработаешь? Господь с тобой, знаю я, как ты работаешь: тебе бы только перепелов ловить.
И просветлив потемневшее лицо:
- Нуте-с?
Это значит: "Ну, продолжайте то, хорошее, о чем говорили".
- Тетенька, милая, не говорите этого нашего ужасного купеческого "нуте", ведь это с лошадей взяли, лошадям "ну", людям "нуте". Слышать этого не могу! Да еще слово-ер.
- Спасибо, Дунечка, правда, нехорошо, надо отвыкать. Не буду, не буду.
И, вспомнив опять это светлое время эпохи освобождения крестьян, вся сияя от радости, гостям говорит:
- Нуте-с? Прежний голос поет:
Не с росой ли ты спустилась, Не во сне ли вижу я?
Знать, горячая молитва
Долетела до царя.
Дунечке это не нравится, она не любит царя: - Какое старье ты поешь! И читает:
Добрый папаша!
К чему в обаянии
Умного Ваню держать,
Вы мне позвольте при лунном сиянии
Правду ему показать.
- Какую же правду? - спрашивает Софья Александровна.
- Правду какую? Вот:
В мире есть царь, этот царь беспощаден...
- Ты, Дунечка, - говорит тот голос, певший "волю", - вся на мужиках сосредоточилась, тебе безлошадные, двух-лошадные больше значат, чем Пушкин и Лермонтов.
И поет этот голос такую песню, лучше какой Курымушка после уж никогда не слыхал:
И звук его песни в душе молодой Остался без слов, но живой.
А мужик все вздыхает в передней.
- Ты разве не ушел, Гусёк?
- Никак нет.
- Что тебе от меня надо?
- Землицы.
- "Землицы, землицы"! Затвердил Якова, одного про всякого. Я бы на твоем месте и носа не показала сюда. Ты намедни скородил?
- Скородил.
- Борону ты сломал?
- Я? Лопни мои глаза, провалиться на месте, ежели я.
- Кто же сломал?
- Сама сломалась.
- Сама! Уходи, уходи, нет у меня для тебя земли! Откуда я тебе землю возьму? Не могу же я всех землей наделить.
- Сделайте божескую милость.
- Ухо-ди! Нет у меня земли.
- Какую-нибудь завалящую.
- Господи, закройте ж там дверь, что же это такое, собрались посидеть, и нет ни покою, ни отдыху! Такая жажда земли, а мы тогда думали, ка-ак хорошо будет, такая светлая эпоха была!
Только собралась опять с духом и сказала свое "нуте-с" - в передней новый шум, топот, отхаркивание, отсмаркивание; староста Иван Михалыч робко приотзынул дверь.
- Что там?
- Мужики пришли.
- Вот те раз! Те?
- Те самые, намеднишние.
- Что им надо?
- Земли просят: запольный клин.
- Рожна им! Запольный клин хотят энти снять.
- Энти посильнее.
- Ну, скажи им: "У Марьи Ивановны гости, занята". И только выбрались те мужики, Иван Михалыч опять приотзынул двери.
- Энти! - шепнул. Мать моргнула.
"Энти" - богатые мужики, они, может быть, даже и задаток принесли, их, может быть, надо и водкой угостить. Дверь отворяется настежь, вся столовая наполняется запахом тулупов. Мать делает вид, будто ничего не знает, зачем пришли мужики, и даже старается их припугнуть.
- Что вы пришли?
- К вашей милости.
- Ну что... к милости?
- Пожалейте нас!
- Мне вас нечего жалеть, вы меня пожалейте. Перечисляет все их преступления за лето.
- Это не мы, - защищаются "энти" мужики, - это те, они разбойники, а мы...
- Те, те! - сердится мать. - А чьих загоняли лошадей?
- Мы прикоротим!
- И в саду копыта видела!
- Это те.
- Ваши копыта!
А задаток уже показывается в руке старшего из "энтих". Поладили скоро. Мать, довольная, направляется к горке, и там, в этой горке, там наверху только для виду стоят красивые вещи, на нижних полочках за дверцами четверти с водкой, бутылки с наливкой, уксус, пузырьки с лекарствами. Мать переливает, подливает, отцеживает мух, не раз, наверно, попадает в сивуху уксус, и постное масло наверх кружками всплывает. В дверь, теперь уже настежь раскрытую, Иван Михалыч входит, выходит с большим стаканом, подносит. "Энти" выпивают по очереди, без закуски, рукавами отирая бороды.
- Все?
- Никишке красное.
Тот всегда пьет вино только легкое, но если бы знал, что пьет! - в стакане та же сивуха, но для цвету из незаткнутой бутылки наливки, наполненной мухами так, что уж и не жидко, добавляется еще немного. И это он пьет по фасону своему, как легкое.
- Извините, я сейчас! - повторяет хозяйка гостям. И последнее короткий наряд на завтра:
- Хватею - солому возить, Кузьме - дрова рубить. Позови плотника сбить кормушку, съезди в ночное, не пасут ли на клевере. Слышишь?
- Слушаю.
- Ступай!
Кончено, садится в кресло, тасует карты, хочет раскладывать свой любимый пасьянс: "Николай умирает, Александр рождается", но опять что-то темное мелькнуло в лице, и "свой глаз" тревожно смотрит на дверь.
- Там кто?
- Я!
- Кто ты? Гусёк?
- Так точно!
- Тебе что?
- Землицы!
Пока мать, измучив себя и Гуська, решается сдать ему "завалящий клок" под работу в кружок, Курымушка под шумок перебирается на свой диван, по-своему молится, засыпая: "Господи, благодарю тебя, что не создал меня этим Гуськом".
ГУСЕК
Много думал об этом Курымушка, почему такие бедные и несчастные мужики бывают в доме, когда приходят за чем-нибудь к матери, и самые веселые люди, самые хорошие - на полях они - те же самые мужики. "Это не они виноваты, решил Курымушка, - это наш дом такой: мы купцы".
Было однажды весной у колодезя, Павел с Гуськом воду качали. Курымушка стал Гуську под руку, и тот сказал:
- Посторонись, барин!
- Какой он барин, - сказал Павел, - он купец.
- А что значит купец? - спросил Курымушка. Павел ответил:
- Индюх!
Было очень обидно.
- Нет, брат, - успокоил Гусёк Курымушку, - ты не горюй - купец нам с тобой самый хороший человек; купец - человек богатый. Что барин! Тому были бы собаки, а купец любит птицу.
- Какую птицу?
- Птицу какую! Пойдем-ка, брат, ко мне в избу, я тебе покажу.
И тащит его за рукав к себе в избу. И что там у него в избе! Тут и петух-дракун, и курица кахетинская, и скворец-говорец, и голуби-космачи, и голуби-воркуны, и куропатка ручная, а перепелов! Всякие есть, но Гусёк подводит к любимому.
- Люб ли тебе?
Перепел серый, с подбитым затылком. Какое-то сходство с Гуськом. У Гуська лицо заросло волосами, у перепела - перышками, нос голый и чуть-чуть крючком, как перепелиный клюв.
- Люб ли тебе?
- Они все одинаковы.
- Во-она! Да ты знаешь ли, братец мой, этого перепела верст за двадцать слышно, а ежели он у попова огорода треснет или у Горелого пня, так ты, братец...
- Что, Гусёк?
- Ножками брыкнешь, вот что, милый. Перепела в поле разные, хорошие редки и дороги. Вот почему купцы сидят в городах, а чуть прослышат залетел к нам звонкий, сейчас лошадей запрягать - и в поля. В прежнее время, - рассказывает Гусёк, - купцы к нам в каретах съезжались, с женами, слушать голосистого. Вот, брат, что значит купец, это - богатый человек. Да поймай я настоящего купеческого перепела, он озолотит меня.
- Озолотит?
- Озолотит! Буду богатый и куплю себе тульский самовар: чай буду пить. Вот что значит купец. Ну, так люб ли тебе мой перепел?
- Серенький...
- Вот то-то и горе, мой милый, что серый: настоящий купеческий белый.
- Белый?
- Как бумага! Не веришь? Покажу. Сам своими глазами видел. Приходи на вечернюю зорю к Горелому пню.
Это недалеко за садом. Вечером Курымушка пробирается к Горелому пню. Понемногу смеркается. Едет мужик в ночное, будто черный парус плывет по зеленому морю. Лягушки-квакушки стихли, зато лягушки-турлушки завели трель на всю ночь. Кукушки охрипли и смолкли. Черный дрозд пропел. А перепела все не кричат.
- Рано?
- Погоди, - шепчет Гусёк, - соловьи еще зорю играют, а дай стихнуть...
- Закричит.
- Во-она!
Гусёк шепчет "во-она" совсем на перепелиное, любовное , "ма-ва".
Стихают один за другим соловьи: "чмок-чмок", и конец.
И кажется, звенит тугая струна.
- Жук?
- Жук прожундел. К чему-й-то много жундит жуков, - шепчет Гусёк.
- К чему?
- Да бог его знает к чему. Молчи.
Молчит Курымушка, ни жив ни мертв. Но лягушки-квакушки отчего-то вдруг проснулись, взгомонились и заглушили лягушек-турлушек.
- Ку-а, ку-а! - передразнивает недовольный Гусёк. Квакушки замолчали. Заголосили девки в деревне.
- Пропадите вы пропадом!
На колокольне сторож ударил, глянула на небе первая звезда.
Пахнуло от озими рожью. Пала роса. Тогда-то наконец по всему росистому полю - от попова огорода и по Горелый пень, будто кто-то невидимый хлопнул длинным-предлинным арапником, - крикнул перепел.
- Голосистый? белый?
- Купеческий.
И тихо, как полевые звери, крадутся охотники по росистому полю вниз, к оврагу, и на ту сторону, к попову огороду. Старик на колокольне еще звонит, и еще глянула в уголку небес молодая звезда, и еще, и еще.
Голосистый не шутит: бьет - в ушах звенит. Самка Молчит. Берет опаска: тюкнет не вовремя. Расстелить бы и оправить поскорее сеть. Слава богу, молчит, чуть копается в своей темной лубяной клетке, обвязанной бабьим платком. Сытая она теперь и довольная: перед ловом Гусёк напоил ее Для чистоты голоса теплым молоком.
Зовет голосистый. Она молчит под сетью в пахучей росистой ржи. Осторожно берет Гусёк свою кожаную тюколку и тюкает. Когда самка молчит, необходимо подтюкнуть:
"Тюк-тюк!"
И наступает решительный миг, самка взяла:
"Тюк-тюк!"
Если бы можно было теперь съежиться в маленькие комочки, как перепела, и притаиться под глудкой! Если бы уйти по самое горло в землю и покрыться краешком сетки! И загорелось же там у голосистого белого перепела! Мечется он по полю, выбегает, как мышь, на межу, поднимает головку, смотрит над стеблями. И опять в рожь со всего маху:
"Пить-полоть!"
А она в ответ тихо:
"Тюк-тюк!"
Но ему ли отвечает она? Вот теперь по всему полю кричат перепела.
Она отвечает ему. Конечно, ему!
Он егозит на рубеже, поднимается на цыпочки. Нет, не видно. Он мечется и лотошит, перескакивая с глудки на глудку. Пробует взобраться на сухой татарник - колко! На прошлогоднюю полынь - гнется! Хочет крикнуть - голос пропал: вместо прежнего звонкого "пить-полоть" - хриплое и неслышное, страстное - "ма-ва".
"Тюк-тюк!" - отвечает она.
Он хлопает крыльями о сырые темные комки и больше не слышит земли под ногами. Летит. Куда летит? Бог знает. Свет велик!
- Летмя, летмя! - шепчет Гусёк, сгибаясь над сетью в три погибели.
Хочет уменьшиться - и не может. Хочет быть как перепел - тесно.
И вдруг упал возле сетки. Шуркнул в зеленях, шепчет страстно:
"Ма-ва".
"Тюк-тюк!" - отвечает она.
"Иди, иди, любезный перепел", - замирает сердце охотника. Он ходом идет, шевеля верхушками озимых стеблей. Перед самой сетью - плешинка, вымочина, рожь едва-едва прикрывает ее. Он останавливается, боится. Может быть, видит уже, что тут в десятке шагов другой огромный перепел сидит, согнувшись над полем, и отблеск зари зловеще сверкает на его голом перепелином носу. "Видит или не видит?" - замирает охотничье сердце.
Не видит! Идет напролом. Последнее "ма-ва", последнее "тюк-тюк", и рожь шевелится под сетью возле самой клетки.
Теперь самка высунула свою серую головку из лубяной темницы в окошко, где привязана фарфоровая чашечка для питья, а он - тоже у чашечки. И глядят друг на друга: очи в очи, клюв в клюв. Густые озими пахнут, призывают: "Разбей, голосистый белый перепел, лубяную темницу. Думать тут нечего!"
Где тут думать: он ерепенится, хохлится и бьет грудью и крыльями о сухой лубок.
Час пробил: пора!
Встряхивают сеть. Перепел висит в петле, как раз против стаканчика с водой, где он только что видел склоненную головку. Не упустить бы только теперь. Не ускользнуло бы из рук его тепленькое бьющееся тельце. Голосистый туго завязан в мешочке из-под проса. Полевая песнь его спета. Теперь он будет петь в городе, в железных или рыбных рядах, услаждая купеческое ухо.
Охотники, мокрые от росы, шагают по полю домой, будто водяной со своим маленьким сыном переходит из озера в озеро.
Церковный сторож давно отзвонил. Давно уже небо покрылось звездами. Месяц взошел. И тысячи малых земных звезд засияли на стеблях озими, на сапогах, на чекмене, на бороде Гуська, на завязанном мешке, где в тьме притих голосистый. Все птицы притихли. И лишь лягушки-турлушки ведут свою вечную трель от вечерней зари и до утренней.
И чудится Гуську, будто четверка белых коней мчит из оврага карету в зеленое поле. Едет купец, не глядит, что топчет чужие поля: у него ли не хватит денег! Вот остановился. Гусёк будто открывает дверцу:
- Ваше степенство, извольте слушать: кричит! Кричит белый перепел. Задумался купец в карете, забыл
он счета, кули, мешки, трактиры и мельницы. Разгорелось сердце.
- Поймай, Гусёк, Христа ради!
- Сию минуту, - отвечает Гусёк, - не извольте беспокоиться, самка у меня хорошая, молочком ее тепленьким попоил для голосу, для чистоты. Для вас старался. Вас ждал. Сию минуту.
И будто уходит Гусёк и возвращается с перепелом.
- Ваше степенство, извольте!
- Белый?
- Так точно, ваше степенство, купеческие перепела - белые.
- Что же ты хочешь за белого?
- Сколько пожалуете!
Озолотил купец Гуська. Мчится в своей карете на белых конях, с белым перепелом целиком по полям, по оврагам, по мужицким и поповским огородам.
И чудится Гуську: из своего собственного самовара поит он всю деревню и рассказывает быль о праведном купце и белом перепеле.
Дома при огне охотники хотят полюбоваться драгоценной добычей, пересадить из мешка в клетку. Развязывают, вынимают.
- Во-она!
- Что ты, Гусёк? Покажи.
- Серый, - качает головой Гусёк. - Опять мимо капнуло - русака ловили.
Что это! Или вовсе на свете нет белого? Тускло горит копчушка в избе Гуська. Спит петух-дракун, спит соловей-певун, спит скворец-говорец, спит плотный ряд космачей и турманов на шесте. Нет купеческого перепела, нет у Гуська тульского самовара.
- Так и нет их на свете?
- На све-те! Что тебе свет-то клином у нас сошелся? Перешли на новые места.
- А где новые места?
- Известно, в Сибири.
- И там, верно, есть белые?
- Там перепела все белые.
- И бобры голубые?
- Синенькие, зелененькие. Там всякие есть - по дорожкам бегают. Надо бы и нам подаваться туда.
ТАЙНА СУШЕНОЙ ГРУШИ
На том месте, где была наша усадьба, теперь новая деревня построилась, и в старом саду - сенокос, но трава на когда-то удобренных клумбах и теперь растет выше, косцы узнают, вспоминают, что тут раньше были цветы. Но это еще что - трава на клумбах! Отцовские маргаритки я нахожу в траве и думаю это непременно отцовские, потому что матери уже было некогда заниматься цветами. Все-таки был у нее хромой садовник Евтюха, лениво иод-скребал бороздником сорные травы, и розы целыми аллеями долго росли после отца. Только это - розы, это - вишни и яблони, а людей-то под липами не было, и бегали по дорожкам желторотые галчата и вовсе одичавшие братья Куры-мушки гимназисты. Бывало, только заслышатся бубенцы и топот, сломя голову несутся ребята из сада на двор смотреть, кто едет, куда. Как за оградой из-за кустов акации покажутся гнутые шеи пристяжных, как одна пристяжная завернет между каменными столбиками, - тут нечего уже дожидаться. Далеко позади себя дети слышат ужасный крик няни:
- Гости!
Ласковым, но необыкновенным голосом долго мать зазывает детей, думает: "Выйдут и попадутся". Но по одному этому голосу о гостях легко догадаться, если бы и не видели их своими глазами. Залегает Курымушка всегда под Розанку: в этой старой яблоне ствол у корней расщеплен, и, как в окошко, можно смотреть через ствол в аллею на лавочку, где почти всегда гости садятся и разговаривают. Сладкой стрелой вонзается ему в сердце радость при виде подъезжающих гостей, но бежать от них нужно, а то не миновать колотушки от братьев за отдельную радость. По липовой аллее на дорожке, желтой от троичных песков, разгуливают краснозобые снегири, зяблики, и заяц тихо проковыляет, и уж проползет, а ступит нога человека - и все разбегаются и разлетаются. Им тоже, быть может, очень хотелось бы в душе побыть вместе с людьми, но, верно, и у птиц на деревьях, и у козявок в траве есть своя какая-то страшная тайна, и оттого-то все разбегается и разлетается, когда заслышатся шаги человека. Так тихо бывает в саду на дорожке, когда все спрячется. Но как ни будь тихо, все кто-то сзади шепчется... Обернулся - и нет никого, только мелькнули в воздухе чьи-то копытца. В страхе бежит от них Курымушка и вдруг остановится на площадке возле дома и рассыпает вокруг себя крестики.
- Что с тобой?
- Ничего, я обедню служу.
Сбылось однажды тайное желание Курымушки, - всех детей гости захватили, и за торжественным столом, накрытым белой скатертью, они сидели, как привязанные за жабры ерши.
Блюдо с грушами, сушенными на солнце, мягкими, сладкими, стояло как раз возле Курымушки, и он изловчился, как будто незаметно для всех, стянул одну - ив карман. Только брат Коля это заметил, шепнул: "Отдай, а то скажу!" Курымушка старшему подчинился, отдал.
- Стяни мне сухарь.
- Вот еще!
- Ну, так я покажу сейчас грушу. И кончик ее показал ему под столом.
"Не покажет, - думает Курымушка, - не осмелится". А Коля руку из-под стола поднимает все выше и выше. "И вдруг покажет: нет, не осмелится!"
- Последний раз спрашиваю: стянешь сухарь?
- Не стяну.
- Не стянешь... Ну, так вот же тебе! Кладет руку на стол и медленно открывает.
- Подожди, подожди!
- То-то.
Курымушка изловчился, вытянул и потихоньку под столом передал Коле сухарь. Слава богу, благополучно сошло! - Ну, отдавай теперь грушу.
- Как бы не так! Стяни мне конфетку. Пришлось и конфетку стянуть.
И пошло, и пошло с тех пор: под страхом открыть всем тайну сушеной груши, Коля распоряжался Курымушкой. Раз даже двугривенный пришлось незаметно вытащить из кошелька матери, и как это страшно было и гадко: мать спала после обеда, на маленьком столике возле кровати лежал большой полуоткрытый серый замшевый кошелек; Курымушка подкрался и, не сводя глаз с лица матери, вытянул двугривенный. А в дверях уже дожидался страшный мучитель. Хорошо еще, отпустил и не велел другого стянуть! С каждым днем нарастала сила тайны сушеной груши, а тут еще скоро подоспела другая беда.
ОЗОРНАЯ ТРОПА
В зарослях вишняка подслушал Курымушка разговор старших братьев:
- Давай убьем гуся: они нашу пшеницу клюют.
- Давай.
- И зажарим на вертеле, как Робинзон.
- Какого же гуся?
- Поповского. Поповские самые жадные!
Как раз тут и подходили поповские гуси. Братья отбили самого большого белого гусака и сначала камнями швыряли, а потом добили палками. Весь гусак был в крови. Хватились - нет спичек. Один побежал добывать и вернулся:
- А не вытрем ли из дерева?
Долго трут палку о палку, ничего не выходит.
- Нет, ступай скорей за спичками.
Один побежал, другой караулит, а Курымушка в кусту сидит, хочется ему очень, до смерти хочется вместе с братьями отправиться жарить гуся на вертеле, но что, если и его они палками: "Не подглядывай, не подсматривай!" Невозможно.
Вот бежит, запыхался.
- Добыл?
- Есть!
- Ура!
Озорная тропа, выбитая больше босыми ногами, гладкая, твердая, как мозолистая ступня, уходит в пшеницу неизвестно куда. Братья по ней исчезают в пшенице, а за ними босой Курымушка идет, крадучись, а пшеница ему - как лес, конца этому лесу, кажется, нет, и только небо одно голубое, и тихо, даже не шепчутся колосья между собой. Вот это самое страшное, что пшенице конца нет, что тихо, а большой Голубой смотрит и все видит. Жутко стало Курымушке красться за братьями, захотелось назад, но как назад: там, позади, давно уже сомкнулась пшеница. Курымушка решился подойти к братьям, - будь что будет, - только бы не быть одному! Но только что стал он к ним подходить, вдруг тот, кто гуся тащил, уронил его, и гусь гокнул о сухую, набитую озорную тропу, гулко ударился и - как закричит! Братья от гусиного крика - прысь назад и, не посторонись Курымушка, сбили бы его с ног. Но он, услыхав крик, прыгнул в пшеницу и пустился дуром, оставляя за собой широкую дорогу. По этой дороге за ним пустился кровавый гусак. Это был Голубой, кто все видит, это он покарал злодеев и пустил на них гусака. Ему молится на ходу Курымушка: "Избави нас от лукавого". Упадет, прошепчет молитву, гусак подождет и опять бежит, сзади шумит и гогочет. "Богородица, дево, радуйся", - обороняется Курымушка другой молитвой. И когда, наконец, он прочел: "Господи, милостив буди мне, грешному", пшеница кончилась и по дорожке знакомого вала он вернулся к себе.
Будь Курымушка такой же, как его братья, из большой тайны кровавого гусака он бы мог себе против них сделать маленькую тайну, подобно сушеной груше, но Курымушке это и в голову не пришло. Только он понял из этого, что есть тайны большие, которые остаются с самим собой, и есть тайны маленькие - они выходят наружу, и ими люди постоянно мучат друг друга. Вот эта мучительная тайна сушеной груши, - как бы просто, казалось, открыть ее, рассказать всем и сразу покончить, а поди открой, - ведь не в груше тут дело, а в тайне, и тайна эта с каждым днем все нарастает и нарастает. И у старших есть свои тайны, - у Софьи Александровны со старцем, у Дунечки с Бледным господином, и старец, и Бледный тоже, наверно, пугают какой-нибудь сушеной грушей. А поди-ка вот скажи вслух про нее!
БОЛЬШОЙ ГОЛУБОЙ
До сих пор не могу без тревоги слышать жалобного крика уносимой ястребом птицы: как услышу, так сиротею. И как увижу осиротелых ребят, спешу купить чего-нибудь и раздаю по конфетке, по прянику; эта милостыня мне доступней, чем калекам и уродам на паперти церкви. Я часто вижу тайное страдание на лице мальчугана, и тогда мне кажется, будто кто-то большой Голубой вышел с ним на борьбу. В жизни нужно уметь бороть Голубого, я это знаю, не миновать этого. Но все-таки совсем он один, мальчуган, и я, сам отец, тогда прошу, умоляю: "Отец, отец, если уж неизбежно страдать, то помоги этому мальчику побороть Голубого, не сделай его напрасной жертвой, не доведи мне слышать его стон, подобный крику уносимой ястребом птицы".
Есть тайна у Курымушки, и такая страшная, что если бы ее братья узнали, так лучше съел бы в пшенице кровавый гусак. Пришло это не от греха, а как-то само собой, когда он смотрел в окошечко яблони на гостей и слушал, как они, такие радостные, хорошо одетые, между собой говорили:
- Бедная Мария Ивановна, вот уж как трудно ей, наверно, с хозяйством. Некогда за детьми посмотреть, и не на что, должно быть, гувернантку нанять. Дети совсем одичали.
- А как хорошо бы здесь жить богатым! Это - настоящее дворянское гнездо. Смотри, Катя, вот это дерево называется голубая сосна.
Ее звали Катя.
В другой раз Курымушка слышал другой разговор, и ее звали Маруся. Но когда пришла Маруся, Кати не было, и когда Надя пришла - не было Маруси, она всегда была одна, и эта она так радовала и так мучила Курымушку. Она всему радует и от всего спасает, но тайну эту никому сказать нельзя, и если узнают, то пусть тогда лучше уж явится кровавый гусак. Тайну легко выдать за обедом, когда в разговоре скажут "Маруся", и вдруг огненно покраснеешь, - раз обмануть, два обмануть, но когда-нибудь догадаются. Спасение тут бывает одно: когда скажут "Маруся", нужно самому прошептать "кровавый гусак", и тогда встают перед глазами ужасные картины: и ад, и сатана, и небо по краям загорается, конец мира наступает, архангел трубит, встают мертвые. Тогда он бледный сидит за столом, и мать участливо спрашивает:
- Что с тобой? Отчего ты такой бледный?
- Должно быть, муху проглотил, - отвечает Куры-мушка.
Какой-то старший, большой, и добрый, и Голубой чудится иногда Курымушке, ему бы все это как другу сказать, и он, ведающий всеми тайнами, улыбнулся бы и все с него снял. %що этот желанный чудился Курымушке? Не отец ли?
Отец, отец, пожалей своего мальчика!
МАРЬЯ МОРЕВНА
Голубой услышал Курымушку, улыбнулся ему: в дом шла прекрасная девушка, у нее были солнце и месяц во лбу и звезды в тяжелых косах настоящая Марья Моревна!
Она вошла и сказала:
- Мама моя велела спросить вас, Марья Ивановна, не разрешите ли вы ей побродить в саду и в парке, ей хочется побыть с родными, - у нас столько здесь воспоминаний.
Потом вошла и сама генеральша, бывшая хозяйка имения, в золотых очках, еще не старая женщина в черном.
Долго они потом ходили, обнявшись, по аллее, сидели на лавочке, и Курымушка из-за своей яблони в окошко ствола видел, как генеральша вытирала слезы платком, слышал все их разговоры между собой.
- Там было бабушкино дерево. Цела ли еще эта яблоня? - спросила дочь генеральши.
- А вон стоит.
- Возле нее был налив?
- И налив на своем месте.
"Не убежать ли, - схватился Курымушка, - а то еще вспомнят и Розанку". Но подняться было опасно, а главное, в это окошко, поверх зеленой травы, так хорошо было смотреть на Марью Моревну и думать: "Вот это она, вот это она пришла, настоящая".
Генеральша говорила:
Задавались вечера, и это называлось "гости", когда и Дунечка была, и Софья Александровна, и еще другие соседи - все больше женщины. Тогда ужин оттягивается надолго и Курымушку развлекают, чтобы не уснул. Кто-то поет ему песенку:
Ах ты, воля, моя воля, Золотая ты моя. Воля - сокол поднебесный, Воля - светлая заря.
Матери песенка эта очень нравится, она говорит:
- Какая все-таки светлая эпоха была. Я венчалась как раз в шестьдесят первом году.
А за дверью громкие вздохи и кашель.
- Кто там?
- Я!
- Гусёк?
- Так точно!
- Тебе что, Гусёк?
- К вашей милости.
- Ну, что? - Землицы!
- Вот те раз! Ты с ума сошел. Какой тебе землицы?
- Дозвольте крайнюю десятину взять, я отработаю.
- Ты отработаешь? Господь с тобой, знаю я, как ты работаешь: тебе бы только перепелов ловить.
И просветлив потемневшее лицо:
- Нуте-с?
Это значит: "Ну, продолжайте то, хорошее, о чем говорили".
- Тетенька, милая, не говорите этого нашего ужасного купеческого "нуте", ведь это с лошадей взяли, лошадям "ну", людям "нуте". Слышать этого не могу! Да еще слово-ер.
- Спасибо, Дунечка, правда, нехорошо, надо отвыкать. Не буду, не буду.
И, вспомнив опять это светлое время эпохи освобождения крестьян, вся сияя от радости, гостям говорит:
- Нуте-с? Прежний голос поет:
Не с росой ли ты спустилась, Не во сне ли вижу я?
Знать, горячая молитва
Долетела до царя.
Дунечке это не нравится, она не любит царя: - Какое старье ты поешь! И читает:
Добрый папаша!
К чему в обаянии
Умного Ваню держать,
Вы мне позвольте при лунном сиянии
Правду ему показать.
- Какую же правду? - спрашивает Софья Александровна.
- Правду какую? Вот:
В мире есть царь, этот царь беспощаден...
- Ты, Дунечка, - говорит тот голос, певший "волю", - вся на мужиках сосредоточилась, тебе безлошадные, двух-лошадные больше значат, чем Пушкин и Лермонтов.
И поет этот голос такую песню, лучше какой Курымушка после уж никогда не слыхал:
И звук его песни в душе молодой Остался без слов, но живой.
А мужик все вздыхает в передней.
- Ты разве не ушел, Гусёк?
- Никак нет.
- Что тебе от меня надо?
- Землицы.
- "Землицы, землицы"! Затвердил Якова, одного про всякого. Я бы на твоем месте и носа не показала сюда. Ты намедни скородил?
- Скородил.
- Борону ты сломал?
- Я? Лопни мои глаза, провалиться на месте, ежели я.
- Кто же сломал?
- Сама сломалась.
- Сама! Уходи, уходи, нет у меня для тебя земли! Откуда я тебе землю возьму? Не могу же я всех землей наделить.
- Сделайте божескую милость.
- Ухо-ди! Нет у меня земли.
- Какую-нибудь завалящую.
- Господи, закройте ж там дверь, что же это такое, собрались посидеть, и нет ни покою, ни отдыху! Такая жажда земли, а мы тогда думали, ка-ак хорошо будет, такая светлая эпоха была!
Только собралась опять с духом и сказала свое "нуте-с" - в передней новый шум, топот, отхаркивание, отсмаркивание; староста Иван Михалыч робко приотзынул дверь.
- Что там?
- Мужики пришли.
- Вот те раз! Те?
- Те самые, намеднишние.
- Что им надо?
- Земли просят: запольный клин.
- Рожна им! Запольный клин хотят энти снять.
- Энти посильнее.
- Ну, скажи им: "У Марьи Ивановны гости, занята". И только выбрались те мужики, Иван Михалыч опять приотзынул двери.
- Энти! - шепнул. Мать моргнула.
"Энти" - богатые мужики, они, может быть, даже и задаток принесли, их, может быть, надо и водкой угостить. Дверь отворяется настежь, вся столовая наполняется запахом тулупов. Мать делает вид, будто ничего не знает, зачем пришли мужики, и даже старается их припугнуть.
- Что вы пришли?
- К вашей милости.
- Ну что... к милости?
- Пожалейте нас!
- Мне вас нечего жалеть, вы меня пожалейте. Перечисляет все их преступления за лето.
- Это не мы, - защищаются "энти" мужики, - это те, они разбойники, а мы...
- Те, те! - сердится мать. - А чьих загоняли лошадей?
- Мы прикоротим!
- И в саду копыта видела!
- Это те.
- Ваши копыта!
А задаток уже показывается в руке старшего из "энтих". Поладили скоро. Мать, довольная, направляется к горке, и там, в этой горке, там наверху только для виду стоят красивые вещи, на нижних полочках за дверцами четверти с водкой, бутылки с наливкой, уксус, пузырьки с лекарствами. Мать переливает, подливает, отцеживает мух, не раз, наверно, попадает в сивуху уксус, и постное масло наверх кружками всплывает. В дверь, теперь уже настежь раскрытую, Иван Михалыч входит, выходит с большим стаканом, подносит. "Энти" выпивают по очереди, без закуски, рукавами отирая бороды.
- Все?
- Никишке красное.
Тот всегда пьет вино только легкое, но если бы знал, что пьет! - в стакане та же сивуха, но для цвету из незаткнутой бутылки наливки, наполненной мухами так, что уж и не жидко, добавляется еще немного. И это он пьет по фасону своему, как легкое.
- Извините, я сейчас! - повторяет хозяйка гостям. И последнее короткий наряд на завтра:
- Хватею - солому возить, Кузьме - дрова рубить. Позови плотника сбить кормушку, съезди в ночное, не пасут ли на клевере. Слышишь?
- Слушаю.
- Ступай!
Кончено, садится в кресло, тасует карты, хочет раскладывать свой любимый пасьянс: "Николай умирает, Александр рождается", но опять что-то темное мелькнуло в лице, и "свой глаз" тревожно смотрит на дверь.
- Там кто?
- Я!
- Кто ты? Гусёк?
- Так точно!
- Тебе что?
- Землицы!
Пока мать, измучив себя и Гуська, решается сдать ему "завалящий клок" под работу в кружок, Курымушка под шумок перебирается на свой диван, по-своему молится, засыпая: "Господи, благодарю тебя, что не создал меня этим Гуськом".
ГУСЕК
Много думал об этом Курымушка, почему такие бедные и несчастные мужики бывают в доме, когда приходят за чем-нибудь к матери, и самые веселые люди, самые хорошие - на полях они - те же самые мужики. "Это не они виноваты, решил Курымушка, - это наш дом такой: мы купцы".
Было однажды весной у колодезя, Павел с Гуськом воду качали. Курымушка стал Гуську под руку, и тот сказал:
- Посторонись, барин!
- Какой он барин, - сказал Павел, - он купец.
- А что значит купец? - спросил Курымушка. Павел ответил:
- Индюх!
Было очень обидно.
- Нет, брат, - успокоил Гусёк Курымушку, - ты не горюй - купец нам с тобой самый хороший человек; купец - человек богатый. Что барин! Тому были бы собаки, а купец любит птицу.
- Какую птицу?
- Птицу какую! Пойдем-ка, брат, ко мне в избу, я тебе покажу.
И тащит его за рукав к себе в избу. И что там у него в избе! Тут и петух-дракун, и курица кахетинская, и скворец-говорец, и голуби-космачи, и голуби-воркуны, и куропатка ручная, а перепелов! Всякие есть, но Гусёк подводит к любимому.
- Люб ли тебе?
Перепел серый, с подбитым затылком. Какое-то сходство с Гуськом. У Гуська лицо заросло волосами, у перепела - перышками, нос голый и чуть-чуть крючком, как перепелиный клюв.
- Люб ли тебе?
- Они все одинаковы.
- Во-она! Да ты знаешь ли, братец мой, этого перепела верст за двадцать слышно, а ежели он у попова огорода треснет или у Горелого пня, так ты, братец...
- Что, Гусёк?
- Ножками брыкнешь, вот что, милый. Перепела в поле разные, хорошие редки и дороги. Вот почему купцы сидят в городах, а чуть прослышат залетел к нам звонкий, сейчас лошадей запрягать - и в поля. В прежнее время, - рассказывает Гусёк, - купцы к нам в каретах съезжались, с женами, слушать голосистого. Вот, брат, что значит купец, это - богатый человек. Да поймай я настоящего купеческого перепела, он озолотит меня.
- Озолотит?
- Озолотит! Буду богатый и куплю себе тульский самовар: чай буду пить. Вот что значит купец. Ну, так люб ли тебе мой перепел?
- Серенький...
- Вот то-то и горе, мой милый, что серый: настоящий купеческий белый.
- Белый?
- Как бумага! Не веришь? Покажу. Сам своими глазами видел. Приходи на вечернюю зорю к Горелому пню.
Это недалеко за садом. Вечером Курымушка пробирается к Горелому пню. Понемногу смеркается. Едет мужик в ночное, будто черный парус плывет по зеленому морю. Лягушки-квакушки стихли, зато лягушки-турлушки завели трель на всю ночь. Кукушки охрипли и смолкли. Черный дрозд пропел. А перепела все не кричат.
- Рано?
- Погоди, - шепчет Гусёк, - соловьи еще зорю играют, а дай стихнуть...
- Закричит.
- Во-она!
Гусёк шепчет "во-она" совсем на перепелиное, любовное , "ма-ва".
Стихают один за другим соловьи: "чмок-чмок", и конец.
И кажется, звенит тугая струна.
- Жук?
- Жук прожундел. К чему-й-то много жундит жуков, - шепчет Гусёк.
- К чему?
- Да бог его знает к чему. Молчи.
Молчит Курымушка, ни жив ни мертв. Но лягушки-квакушки отчего-то вдруг проснулись, взгомонились и заглушили лягушек-турлушек.
- Ку-а, ку-а! - передразнивает недовольный Гусёк. Квакушки замолчали. Заголосили девки в деревне.
- Пропадите вы пропадом!
На колокольне сторож ударил, глянула на небе первая звезда.
Пахнуло от озими рожью. Пала роса. Тогда-то наконец по всему росистому полю - от попова огорода и по Горелый пень, будто кто-то невидимый хлопнул длинным-предлинным арапником, - крикнул перепел.
- Голосистый? белый?
- Купеческий.
И тихо, как полевые звери, крадутся охотники по росистому полю вниз, к оврагу, и на ту сторону, к попову огороду. Старик на колокольне еще звонит, и еще глянула в уголку небес молодая звезда, и еще, и еще.
Голосистый не шутит: бьет - в ушах звенит. Самка Молчит. Берет опаска: тюкнет не вовремя. Расстелить бы и оправить поскорее сеть. Слава богу, молчит, чуть копается в своей темной лубяной клетке, обвязанной бабьим платком. Сытая она теперь и довольная: перед ловом Гусёк напоил ее Для чистоты голоса теплым молоком.
Зовет голосистый. Она молчит под сетью в пахучей росистой ржи. Осторожно берет Гусёк свою кожаную тюколку и тюкает. Когда самка молчит, необходимо подтюкнуть:
"Тюк-тюк!"
И наступает решительный миг, самка взяла:
"Тюк-тюк!"
Если бы можно было теперь съежиться в маленькие комочки, как перепела, и притаиться под глудкой! Если бы уйти по самое горло в землю и покрыться краешком сетки! И загорелось же там у голосистого белого перепела! Мечется он по полю, выбегает, как мышь, на межу, поднимает головку, смотрит над стеблями. И опять в рожь со всего маху:
"Пить-полоть!"
А она в ответ тихо:
"Тюк-тюк!"
Но ему ли отвечает она? Вот теперь по всему полю кричат перепела.
Она отвечает ему. Конечно, ему!
Он егозит на рубеже, поднимается на цыпочки. Нет, не видно. Он мечется и лотошит, перескакивая с глудки на глудку. Пробует взобраться на сухой татарник - колко! На прошлогоднюю полынь - гнется! Хочет крикнуть - голос пропал: вместо прежнего звонкого "пить-полоть" - хриплое и неслышное, страстное - "ма-ва".
"Тюк-тюк!" - отвечает она.
Он хлопает крыльями о сырые темные комки и больше не слышит земли под ногами. Летит. Куда летит? Бог знает. Свет велик!
- Летмя, летмя! - шепчет Гусёк, сгибаясь над сетью в три погибели.
Хочет уменьшиться - и не может. Хочет быть как перепел - тесно.
И вдруг упал возле сетки. Шуркнул в зеленях, шепчет страстно:
"Ма-ва".
"Тюк-тюк!" - отвечает она.
"Иди, иди, любезный перепел", - замирает сердце охотника. Он ходом идет, шевеля верхушками озимых стеблей. Перед самой сетью - плешинка, вымочина, рожь едва-едва прикрывает ее. Он останавливается, боится. Может быть, видит уже, что тут в десятке шагов другой огромный перепел сидит, согнувшись над полем, и отблеск зари зловеще сверкает на его голом перепелином носу. "Видит или не видит?" - замирает охотничье сердце.
Не видит! Идет напролом. Последнее "ма-ва", последнее "тюк-тюк", и рожь шевелится под сетью возле самой клетки.
Теперь самка высунула свою серую головку из лубяной темницы в окошко, где привязана фарфоровая чашечка для питья, а он - тоже у чашечки. И глядят друг на друга: очи в очи, клюв в клюв. Густые озими пахнут, призывают: "Разбей, голосистый белый перепел, лубяную темницу. Думать тут нечего!"
Где тут думать: он ерепенится, хохлится и бьет грудью и крыльями о сухой лубок.
Час пробил: пора!
Встряхивают сеть. Перепел висит в петле, как раз против стаканчика с водой, где он только что видел склоненную головку. Не упустить бы только теперь. Не ускользнуло бы из рук его тепленькое бьющееся тельце. Голосистый туго завязан в мешочке из-под проса. Полевая песнь его спета. Теперь он будет петь в городе, в железных или рыбных рядах, услаждая купеческое ухо.
Охотники, мокрые от росы, шагают по полю домой, будто водяной со своим маленьким сыном переходит из озера в озеро.
Церковный сторож давно отзвонил. Давно уже небо покрылось звездами. Месяц взошел. И тысячи малых земных звезд засияли на стеблях озими, на сапогах, на чекмене, на бороде Гуська, на завязанном мешке, где в тьме притих голосистый. Все птицы притихли. И лишь лягушки-турлушки ведут свою вечную трель от вечерней зари и до утренней.
И чудится Гуську, будто четверка белых коней мчит из оврага карету в зеленое поле. Едет купец, не глядит, что топчет чужие поля: у него ли не хватит денег! Вот остановился. Гусёк будто открывает дверцу:
- Ваше степенство, извольте слушать: кричит! Кричит белый перепел. Задумался купец в карете, забыл
он счета, кули, мешки, трактиры и мельницы. Разгорелось сердце.
- Поймай, Гусёк, Христа ради!
- Сию минуту, - отвечает Гусёк, - не извольте беспокоиться, самка у меня хорошая, молочком ее тепленьким попоил для голосу, для чистоты. Для вас старался. Вас ждал. Сию минуту.
И будто уходит Гусёк и возвращается с перепелом.
- Ваше степенство, извольте!
- Белый?
- Так точно, ваше степенство, купеческие перепела - белые.
- Что же ты хочешь за белого?
- Сколько пожалуете!
Озолотил купец Гуська. Мчится в своей карете на белых конях, с белым перепелом целиком по полям, по оврагам, по мужицким и поповским огородам.
И чудится Гуську: из своего собственного самовара поит он всю деревню и рассказывает быль о праведном купце и белом перепеле.
Дома при огне охотники хотят полюбоваться драгоценной добычей, пересадить из мешка в клетку. Развязывают, вынимают.
- Во-она!
- Что ты, Гусёк? Покажи.
- Серый, - качает головой Гусёк. - Опять мимо капнуло - русака ловили.
Что это! Или вовсе на свете нет белого? Тускло горит копчушка в избе Гуська. Спит петух-дракун, спит соловей-певун, спит скворец-говорец, спит плотный ряд космачей и турманов на шесте. Нет купеческого перепела, нет у Гуська тульского самовара.
- Так и нет их на свете?
- На све-те! Что тебе свет-то клином у нас сошелся? Перешли на новые места.
- А где новые места?
- Известно, в Сибири.
- И там, верно, есть белые?
- Там перепела все белые.
- И бобры голубые?
- Синенькие, зелененькие. Там всякие есть - по дорожкам бегают. Надо бы и нам подаваться туда.
ТАЙНА СУШЕНОЙ ГРУШИ
На том месте, где была наша усадьба, теперь новая деревня построилась, и в старом саду - сенокос, но трава на когда-то удобренных клумбах и теперь растет выше, косцы узнают, вспоминают, что тут раньше были цветы. Но это еще что - трава на клумбах! Отцовские маргаритки я нахожу в траве и думаю это непременно отцовские, потому что матери уже было некогда заниматься цветами. Все-таки был у нее хромой садовник Евтюха, лениво иод-скребал бороздником сорные травы, и розы целыми аллеями долго росли после отца. Только это - розы, это - вишни и яблони, а людей-то под липами не было, и бегали по дорожкам желторотые галчата и вовсе одичавшие братья Куры-мушки гимназисты. Бывало, только заслышатся бубенцы и топот, сломя голову несутся ребята из сада на двор смотреть, кто едет, куда. Как за оградой из-за кустов акации покажутся гнутые шеи пристяжных, как одна пристяжная завернет между каменными столбиками, - тут нечего уже дожидаться. Далеко позади себя дети слышат ужасный крик няни:
- Гости!
Ласковым, но необыкновенным голосом долго мать зазывает детей, думает: "Выйдут и попадутся". Но по одному этому голосу о гостях легко догадаться, если бы и не видели их своими глазами. Залегает Курымушка всегда под Розанку: в этой старой яблоне ствол у корней расщеплен, и, как в окошко, можно смотреть через ствол в аллею на лавочку, где почти всегда гости садятся и разговаривают. Сладкой стрелой вонзается ему в сердце радость при виде подъезжающих гостей, но бежать от них нужно, а то не миновать колотушки от братьев за отдельную радость. По липовой аллее на дорожке, желтой от троичных песков, разгуливают краснозобые снегири, зяблики, и заяц тихо проковыляет, и уж проползет, а ступит нога человека - и все разбегаются и разлетаются. Им тоже, быть может, очень хотелось бы в душе побыть вместе с людьми, но, верно, и у птиц на деревьях, и у козявок в траве есть своя какая-то страшная тайна, и оттого-то все разбегается и разлетается, когда заслышатся шаги человека. Так тихо бывает в саду на дорожке, когда все спрячется. Но как ни будь тихо, все кто-то сзади шепчется... Обернулся - и нет никого, только мелькнули в воздухе чьи-то копытца. В страхе бежит от них Курымушка и вдруг остановится на площадке возле дома и рассыпает вокруг себя крестики.
- Что с тобой?
- Ничего, я обедню служу.
Сбылось однажды тайное желание Курымушки, - всех детей гости захватили, и за торжественным столом, накрытым белой скатертью, они сидели, как привязанные за жабры ерши.
Блюдо с грушами, сушенными на солнце, мягкими, сладкими, стояло как раз возле Курымушки, и он изловчился, как будто незаметно для всех, стянул одну - ив карман. Только брат Коля это заметил, шепнул: "Отдай, а то скажу!" Курымушка старшему подчинился, отдал.
- Стяни мне сухарь.
- Вот еще!
- Ну, так я покажу сейчас грушу. И кончик ее показал ему под столом.
"Не покажет, - думает Курымушка, - не осмелится". А Коля руку из-под стола поднимает все выше и выше. "И вдруг покажет: нет, не осмелится!"
- Последний раз спрашиваю: стянешь сухарь?
- Не стяну.
- Не стянешь... Ну, так вот же тебе! Кладет руку на стол и медленно открывает.
- Подожди, подожди!
- То-то.
Курымушка изловчился, вытянул и потихоньку под столом передал Коле сухарь. Слава богу, благополучно сошло! - Ну, отдавай теперь грушу.
- Как бы не так! Стяни мне конфетку. Пришлось и конфетку стянуть.
И пошло, и пошло с тех пор: под страхом открыть всем тайну сушеной груши, Коля распоряжался Курымушкой. Раз даже двугривенный пришлось незаметно вытащить из кошелька матери, и как это страшно было и гадко: мать спала после обеда, на маленьком столике возле кровати лежал большой полуоткрытый серый замшевый кошелек; Курымушка подкрался и, не сводя глаз с лица матери, вытянул двугривенный. А в дверях уже дожидался страшный мучитель. Хорошо еще, отпустил и не велел другого стянуть! С каждым днем нарастала сила тайны сушеной груши, а тут еще скоро подоспела другая беда.
ОЗОРНАЯ ТРОПА
В зарослях вишняка подслушал Курымушка разговор старших братьев:
- Давай убьем гуся: они нашу пшеницу клюют.
- Давай.
- И зажарим на вертеле, как Робинзон.
- Какого же гуся?
- Поповского. Поповские самые жадные!
Как раз тут и подходили поповские гуси. Братья отбили самого большого белого гусака и сначала камнями швыряли, а потом добили палками. Весь гусак был в крови. Хватились - нет спичек. Один побежал добывать и вернулся:
- А не вытрем ли из дерева?
Долго трут палку о палку, ничего не выходит.
- Нет, ступай скорей за спичками.
Один побежал, другой караулит, а Курымушка в кусту сидит, хочется ему очень, до смерти хочется вместе с братьями отправиться жарить гуся на вертеле, но что, если и его они палками: "Не подглядывай, не подсматривай!" Невозможно.
Вот бежит, запыхался.
- Добыл?
- Есть!
- Ура!
Озорная тропа, выбитая больше босыми ногами, гладкая, твердая, как мозолистая ступня, уходит в пшеницу неизвестно куда. Братья по ней исчезают в пшенице, а за ними босой Курымушка идет, крадучись, а пшеница ему - как лес, конца этому лесу, кажется, нет, и только небо одно голубое, и тихо, даже не шепчутся колосья между собой. Вот это самое страшное, что пшенице конца нет, что тихо, а большой Голубой смотрит и все видит. Жутко стало Курымушке красться за братьями, захотелось назад, но как назад: там, позади, давно уже сомкнулась пшеница. Курымушка решился подойти к братьям, - будь что будет, - только бы не быть одному! Но только что стал он к ним подходить, вдруг тот, кто гуся тащил, уронил его, и гусь гокнул о сухую, набитую озорную тропу, гулко ударился и - как закричит! Братья от гусиного крика - прысь назад и, не посторонись Курымушка, сбили бы его с ног. Но он, услыхав крик, прыгнул в пшеницу и пустился дуром, оставляя за собой широкую дорогу. По этой дороге за ним пустился кровавый гусак. Это был Голубой, кто все видит, это он покарал злодеев и пустил на них гусака. Ему молится на ходу Курымушка: "Избави нас от лукавого". Упадет, прошепчет молитву, гусак подождет и опять бежит, сзади шумит и гогочет. "Богородица, дево, радуйся", - обороняется Курымушка другой молитвой. И когда, наконец, он прочел: "Господи, милостив буди мне, грешному", пшеница кончилась и по дорожке знакомого вала он вернулся к себе.
Будь Курымушка такой же, как его братья, из большой тайны кровавого гусака он бы мог себе против них сделать маленькую тайну, подобно сушеной груше, но Курымушке это и в голову не пришло. Только он понял из этого, что есть тайны большие, которые остаются с самим собой, и есть тайны маленькие - они выходят наружу, и ими люди постоянно мучат друг друга. Вот эта мучительная тайна сушеной груши, - как бы просто, казалось, открыть ее, рассказать всем и сразу покончить, а поди открой, - ведь не в груше тут дело, а в тайне, и тайна эта с каждым днем все нарастает и нарастает. И у старших есть свои тайны, - у Софьи Александровны со старцем, у Дунечки с Бледным господином, и старец, и Бледный тоже, наверно, пугают какой-нибудь сушеной грушей. А поди-ка вот скажи вслух про нее!
БОЛЬШОЙ ГОЛУБОЙ
До сих пор не могу без тревоги слышать жалобного крика уносимой ястребом птицы: как услышу, так сиротею. И как увижу осиротелых ребят, спешу купить чего-нибудь и раздаю по конфетке, по прянику; эта милостыня мне доступней, чем калекам и уродам на паперти церкви. Я часто вижу тайное страдание на лице мальчугана, и тогда мне кажется, будто кто-то большой Голубой вышел с ним на борьбу. В жизни нужно уметь бороть Голубого, я это знаю, не миновать этого. Но все-таки совсем он один, мальчуган, и я, сам отец, тогда прошу, умоляю: "Отец, отец, если уж неизбежно страдать, то помоги этому мальчику побороть Голубого, не сделай его напрасной жертвой, не доведи мне слышать его стон, подобный крику уносимой ястребом птицы".
Есть тайна у Курымушки, и такая страшная, что если бы ее братья узнали, так лучше съел бы в пшенице кровавый гусак. Пришло это не от греха, а как-то само собой, когда он смотрел в окошечко яблони на гостей и слушал, как они, такие радостные, хорошо одетые, между собой говорили:
- Бедная Мария Ивановна, вот уж как трудно ей, наверно, с хозяйством. Некогда за детьми посмотреть, и не на что, должно быть, гувернантку нанять. Дети совсем одичали.
- А как хорошо бы здесь жить богатым! Это - настоящее дворянское гнездо. Смотри, Катя, вот это дерево называется голубая сосна.
Ее звали Катя.
В другой раз Курымушка слышал другой разговор, и ее звали Маруся. Но когда пришла Маруся, Кати не было, и когда Надя пришла - не было Маруси, она всегда была одна, и эта она так радовала и так мучила Курымушку. Она всему радует и от всего спасает, но тайну эту никому сказать нельзя, и если узнают, то пусть тогда лучше уж явится кровавый гусак. Тайну легко выдать за обедом, когда в разговоре скажут "Маруся", и вдруг огненно покраснеешь, - раз обмануть, два обмануть, но когда-нибудь догадаются. Спасение тут бывает одно: когда скажут "Маруся", нужно самому прошептать "кровавый гусак", и тогда встают перед глазами ужасные картины: и ад, и сатана, и небо по краям загорается, конец мира наступает, архангел трубит, встают мертвые. Тогда он бледный сидит за столом, и мать участливо спрашивает:
- Что с тобой? Отчего ты такой бледный?
- Должно быть, муху проглотил, - отвечает Куры-мушка.
Какой-то старший, большой, и добрый, и Голубой чудится иногда Курымушке, ему бы все это как другу сказать, и он, ведающий всеми тайнами, улыбнулся бы и все с него снял. %що этот желанный чудился Курымушке? Не отец ли?
Отец, отец, пожалей своего мальчика!
МАРЬЯ МОРЕВНА
Голубой услышал Курымушку, улыбнулся ему: в дом шла прекрасная девушка, у нее были солнце и месяц во лбу и звезды в тяжелых косах настоящая Марья Моревна!
Она вошла и сказала:
- Мама моя велела спросить вас, Марья Ивановна, не разрешите ли вы ей побродить в саду и в парке, ей хочется побыть с родными, - у нас столько здесь воспоминаний.
Потом вошла и сама генеральша, бывшая хозяйка имения, в золотых очках, еще не старая женщина в черном.
Долго они потом ходили, обнявшись, по аллее, сидели на лавочке, и Курымушка из-за своей яблони в окошко ствола видел, как генеральша вытирала слезы платком, слышал все их разговоры между собой.
- Там было бабушкино дерево. Цела ли еще эта яблоня? - спросила дочь генеральши.
- А вон стоит.
- Возле нее был налив?
- И налив на своем месте.
"Не убежать ли, - схватился Курымушка, - а то еще вспомнят и Розанку". Но подняться было опасно, а главное, в это окошко, поверх зеленой травы, так хорошо было смотреть на Марью Моревну и думать: "Вот это она, вот это она пришла, настоящая".
Генеральша говорила: