Страница:
А пройдет годик или два, и меня вызовет мой начальничек Комаров: а что, Мусенька, скажет со вздохом, не проверить ли нам еще разок нашего Сименса, и ласково, нежно так погладит приборчик, потому что знает им истинную цену и обожает их, не как заприходованную единицу, а как шедевр, как вершину человеческого разума! И я вдруг понимаю, он-то сам ужасно одинок, и ему тоже – тоже! – не с кем, кроме Сименса, поговорить, со мной-то он разговаривать боится! Так мы все молча и молча разговариваем. Да кто с кем, а я вот еще с Андрюшкой да с тобой… А кто же мне ответит? Ведь я тоже живая душа, доброе слово, говорят, и кошке приятно…
А мне?
Муся вдруг оборвала на полуслове и прислушалась. Ей показалось, что кто-то пришел, хлопнув дверью. Но кто к ней мог прийти, кроме ее летчика, которого она, судя по всему, сейчас не ждала? И оттого лицо ее менялось на глазах, оно на мгновение просветлело, готовое к счастливой вспышке, но тут же погасло и даже еще более потемнело.
Она отвернулась, поймав мой взгляд, буднично спросила:
– Ты был на собрании?
Я сказал, что был.
– Значит, слышал, как они его… «Тамару»…
– А как они нас?
– Вот именно. Теперь еще больше озвереют. Даже чистку хотят устроить!
– Как это? – спросил я. – Чистку! – С этим словом у меня связывалась уборка помещения.
– Да очень просто: уборка, только людей – под видом сокращения штатов! Не знаешь, что это такое?
– Нет.
– И не дай бог узнать, – сказала резко Муся. – Приходишь на работу, а тебя в проходной задерживают… Нет, говорят, пропуска, потому что ты – сокращен. И катись… Куда глаза глядят… А куда я с ребенком?
– А ты-то при чем? – я отчего-то рассердился, хотя до конца не верил, что все это возможно. – Ты, что ли, их секреты американцам продаешь?
– Нет, не я, – ответила очень серьезно Муся. – Но я для них – пустое место.
– Так у нас все – пустое место!
– Неправда, кто-то и работает. – Муся вздохнула. – Хоть бы кто этой «Тамаре» подсказал, что плохо будет… Или он не понимает, что мне с ребенком не выжить…
Да и тебе… Он бы только месяцок-другой помолчал, пока не успокоятся! Пожалел бы нас, правда?
И Муся стала тереть глаза. А я не знал, как ее утешить, потому что она-то, неунывающая и такая уверенная, вдруг запаниковала.
– Тебе не надо его слушать, – сказал я, собираясь уходить. – Собака лает, а ветер носит.
– Нет, – возмутилась Муся. – Он не лает, в том-то и дело. Лают на него, а он чистая душа… Мне его жалко… И себя тоже жалко… Господи, ну как жить?
Муся проводила меня до двери. И вдруг, оглянувшись на ребенка, словно боялась, что он подслушает, шепнула, я это тогда дословно запомнил:
– Если они посмеют со мной… Я покончу, вот клянусь… А ребенка убью. – И тут же с силой захлопнула дверь.
Домой я не поехал, там меня и правда никто не ждал, кроме моих зверушек: сучки Дамки и кошки Катьки. Они обычно встречали меня у калитки и провожали до дома. Я направился к Толику в клуб и просидел у него весь вечер в каморке, пока тот бегал по всяким клубным делам, а дел у него к вечеру прибавлялось: сменить лампу, открыть-закрыть комнаты для репетиции, помочь киномеханику или приструнить расхулиганившихся и навести порядок… Одного лишь он не делал никогда: не вызывал милицию, предпочитал обходиться собственными силами. И, кажется, ему это удавалось.
Вернулся на диво трезвый, хотя в буфете всегда есть с кем выпить, и, вглядываясь в мое лицо, спросил:
– Ну? И тебя – понесло?
Я кивнул. Про себя подумал: «Понесло… Только вот куда меня понесло?»
– А если – тово? Залить? Пожар тушат, когда горит!
– Не хочу. Спасибо.
– Давай сыграю?
– Нет, не надо, – попросил я.
– А что надо?
Я не ответил.
Неодобрительно покачав головой, достал краски, заготовки для ковриков, на ходу пояснил, что завтра базарный день и у него в запасе лишь ночка, чтобы нарисовать своих котят и получить за них гульдены, которые имеют свойство быстро иссякать…
– Ложись и спи. Сон – лечит! – приказал он, а сам, засучив рукава, приступил к делу. Я улегся на его жесткое ложе, сказал:
– Радио меня «заело».
– Ты про «Тамару»? – сразу сообразил Толик. – А что он говорил? Я-то ведь его не слушаю.
– Неважно, что он говорил… Важно, что он вообще говорит. Мы-то молчим.
Толик взял кусок угля и стал набрасывать контур будущего коврика. Не отрываясь от своего занятия, произнес:
– А вот представь такую картину, ее можно было бы даже живописно изобразить!
Стоят люди по горло в дерьме, стоят и молчат, чего-то ждут. И час ждут, и два, и три. Наконец один из них не выдерживает, кричит: «Ну сколько же можно так стоять?»
И тут, представляешь, все остальные на него набрасываются с криками: «Тише! Тише!
Не пускай волну!»
– Набрасываемся на «Тамару»… Мы? – спросил я.
– Да и мы тоже.
– Но от его, извиняюсь, радиоволны многим ведь и правда хуже?
– Чего-чего? – поинтересовался Толик. И так как я не отвечал, он сам себе и ответил: – Хуже-то и правда некуда!
Он отодвинулся, рассматривая набросок издали, что-то поправил, чиркнул и остался доволен результатом. Повернувшись ко мне, весело спросил:
– А ты как считаешь, на чем держится мир? На трех китах? На вере в Бога? В дьявола? В Сталина? А вот я лично думаю, что мир держится на праведниках… – И тут он прицелился и положил первый мазок. – Я совсем не утверждаю, что этот, который «Тамара», и есть тот самый праведник. Я вообще говорю. И вовсе не надо бросать свои дела и уходить, как Христос в пустыню, или… Или – сжигать себя на площади! Или – глаголить из подполья по радио… Это не всем дано. Надо просто рисовать своих котят и ложиться спать с чистой совестью. Это я про тебя говорю.
Спать я не мог. Я сел у Толика за спиной и стал смотреть, как чудесным образом из ничего, из фантазии и второсортных красок возникают на полотне с теплой шерсткой и глуповато-счастливыми глазами его котята. Толик не рисовал их по трафарету, как иные рыночные маляры, он сочинял каждый коврик заново, и котята выходили у него разные, разных мастей и пород, но все они и правда были как живые, их хотелось погладить. Иной раз для интерьера он добавлял к ним какой-нибудь предмет: вазочку, или чайник с кружкой, или даже свой собственный мольберт.
Я поинтересовался из-за спины, почему-то шепотом, отчего он рисует лишь котят, а не цветы, скажем, не натюрморт. Ведь это тоже красиво.
– Можно и натюрморт, – он не отрывал напряженных глаз от полотна, как бы обласкивал его глазами, влюбленный в свое детище, в каждого нарисованного котенка отдельно, это было видно. – Но, – уточнил, – котята лучше!
– А собаки? – И вспомнил про свою домашнюю живность, которая, конечно, голодная.
Сумасшедшая моя соседка и себя временами забывает накормить, не только других.
– Ну конечно! Можно рисовать и собак, и кошек, и цветочки, и березки… – Произнес это Толик медленно, будто напевая. – Много, брат, чего можно изобразить.
Но все люди – немножко дети, а дети любят котят…
– Если нарисовать самолет? – спросил я. – Ну, этакий красавец самолет? Его купят?
– Может, и купят, – как бы вслух раздумывал Толик. – А может, и нет… Кому он нужен, твой самолет?
– Кому? – переспросил я.
– Да никому, пожалуй. – И подтвердил: – Никому твой самолет не нужен. – Он бросил на холст последние мазки, налил в кружку чаю. На ходу, даже не присев, отпил жадно несколько глотков и стал рассказывать, как однажды нарисовал для продажи два сельских пейзажа: улочка, березка, изгородь и край избы… Только на одном на голубом небе доизобразил реверсивный след от самолета, показалось, что этот белый полукруг оживит картину, придаст ей некое завершение – цветовое.
– И что же ты думаешь? – спросил с вызовом Толик, шумно отхлебывая чай. – Пейзаж без следа купили сразу, а со следом нет, чем-то этот след мешал… Посмотрят, помнутся и отойдут. Ну, след я замазал и картину, конечно, продал, но сам-то стал соображать, я тогда не такой вумный был, и досоображался вот до чего!.. Не хотят люди видеть испорченным небо! Ни самолетом, ни даже следом от него! И вовсе не одинаково, какое белое пятно я положил на небо. Шум моря, скажем, или шум машин на улице – не одно и то же! Природу-то измордовали, сгубили, так люди хотят, чтобы она хоть на картинках была такой, как во времена сотворения, – заключил Толик. – А котята? Чего ж натуральнее? Уж лучше клепать котят, чем клепать самолеты, ты согласен? – И засмеялся необидно. – А ты и сам еще котенок, оттого и гоношишься, не спишь. Ложись давай, все котята уже спят! – так вот шутя и прогнал меня в постель. Я лег и сразу уснул. А когда открыл глаза, было утро, на столе возле остывающего чайника лежала записка: «Дорогой котенок, на дворе весна, а жить, наверное, стоит…»
Было воскресенье. Сверкали на солнце лужи, небо было чистым, голубым, чуть размытым, но без облаков и самолетных белых трасс. Я постоял на ступеньках тихого в этот ранний час клуба, щурясь от прямого, в лицо света и вдыхая свежий запах талой воды. Что-то надо было решать, но ничего я не решил и побрел куда глаза глядят; оказался я на станции, загадав наудачу: куда пойдет электричка, туда я и поеду, или на Москву, или на Задольск. На Москву – там в Подосинках ждут оголодавшие мои зверушки… В Задольске живет Алена, остроносенькая студенточка с рыжей челкой. Она мне отчего-то нравится. В отличие от меня она знает, чего хочет в жизни, может, это меня к ней и привлекает. Электрички в обе стороны подошли одновременно, и я, поколебавшись, выбрал ту, что увезла меня к Алене, ощутив вдруг сильную вину перед своими зверушками, которым я в этот момент как бы изменил. Но именно весеннее шальное мое состояние внушало надежду, что сегодня я не буду таким уж паинькой и тихоней, а войду, ворвусь в дом и увезу ее куда-нибудь на танцы, в кино… Да хоть куда, только чтобы побыть вместе.
Я и в самом деле решился бы на какой-нибудь опрометчивый поступок, но застал Алену, уже одетую по-дорожному: она собиралась уезжать. Лишь на секундочку присела, не в комнате, в прихожей, чтобы так, с ходу меня не выпроваживать.
Культурная девочка, и на том спасибо. Я присел, мы оба присели, глядя друг на друга. Это было немного смешно. Ну что можно сказать в прихожей?
– Вы бы меня предупредили, что ли! – произнесла не без упрека, чувствуя некую неловкость от такого приема. – А у меня зачеты, надо вот в Москву ехать.
Сообщила и вздохнула. Но вздох получился как бы напоказ.
– А почему… в воскресенье? – Кажется, я тянул время.
– А потому: профессор у меня – бо-льшой дурак! – произнесла не без удовольствия и стала примерять свой пуховый малиновый беретик, поглядывая на себя в зеркало.
Остренькое лисье личико, веснушечки, а все равно привлекательная. Даже обворожительная, как писали в какой-то книжке. И она об этом, конечно, знает. Я лишь посмотрел и отвернулся.
– На улице, между прочим, не жарко, – предупредил не глядя.
Она легкомысленно отмахнулась, подхватила сумочку с торчащими из нее конспектами, дождалась, пока я выметусь, стала запирать дверь сразу почему-то на три замка.
– А дурак, – объявила, – профессор мой потому, что ко мне прицепился, я, видите ли, напоминаю его первую любовь, в молодости это было – кажется, еще до взятия Зимнего дворца! В прошлый раз так и не поставил мне зачет, зато долго распинался о своем одиночестве и даже пытался ухаживать. Вот. А теперь надо ехать к нему домой.
– Но домой же нельзя! – воскликнул я непроизвольно.
– Почему нельзя? – удивилась Алена. Но, кажется, сообразила и поправилась: – Да нет, я его не боюсь, только он ужасно слюнявый… Как-нибудь вывернусь. Зачет-то получать надо. Папа вернется из командировки, что я скажу?
Быстрым шагом направились мы к станции. Но это была даже не прогулка, спортивная ходьба по пересеченной местности; после нее от самой весны, от легкого солнечного высверка уже не оставалось ничего, кроме невольного раздражения.
Наверно, она почувствовала смену моего настроения.
– Почему вы так долго не приезжали? – и по-иному, теплее взглянула на меня. – Были заняты? Или забыли?
Я не стал заверять, что я все время помнил. Сказал:
– У нас все телефоны на работе отключили.
– Что-нибудь случилось?
– Да нет. Отключили и все. Чтоб меньше болтали.
Конечно, я знал, что произошло, но зачем ей рассказывать. У нее свои проблемы. У нас свои. Да и считал ее интерес лишь данью вежливости. Но она вдруг спросила:
– А что там у вас за странная передача какая-то объявилась… «Татьяна», что ли?
– «Тамара», – подсказал я, но негромко. Мы всходили на платформу, кругом было много народу.
– Да, да! – подхватила Алена. – Про нее кругом говорят, а я, оказывается, ничего и не знаю! Хотела приемник починить, но там какая-то лампа сгорела… А он немецкий, «телефункен», к ним никаких ламп в продаже нет!
– Я починю, – пообещал я, чтобы замять неудобный здесь разговор.
Но Алена никакого неудобства не испытывала. Глядя с интересом мне в лицо, она допытывалась, выспрашивала:
– Правда, что она подпольная? И что ее ищут? Мне все уши прожужжали, такие рассказывают страсти! Такое чувство! Нет, честно, не знаете? Или не хотите сказать правду?
Кажется, она еще что-то говорила, а я, оглянувшись, приметил знакомый женский профиль: серая каракулевая шубка, платочек с узорами и кокетливый завиток волос над розовым ушком… Люся! Наша родная секретчица! Она толкалась совсем рядом, но не на виду, и смотрела совсем в другую сторону. Но я прямо-таки кожей почувствовал ее интерес, и знобкий холодок пробежал по спине: она все, все слышит и ловит, ловит каждое произнесенное Аленой слово своим невинным, своим розовым, нежным ушком!
– Да что с вами? – спрашивала Алена обидчиво.
В этот момент, слава богу, подошла электричка и мы вошли в вагон. Я сел и сразу оглянулся; народу было немного, но Люси я нигде не увидел. Свободно вздохнул, откинулся, снимая фуражку, и вдруг обнаружил Люсю за своей спиной. Она сидела, как бы не замечая нас, поглядывая в окно. Но это маленькое розовое ушко, способное уловить все, о чем мы говорим…
– Какая она? – продолжала настаивать Алена.
– Кто – она?
– Эта… ваша «Тамара»?
– Почему наша? – разозлился я. – Вот приеду, починю твой «телефункен», тогда узнаешь! Какая!
– Правда почините? – обрадовалась Алена. – Я буду ждать. Но скажите, вы хотите быть на его месте? Только честно? Чтобы так говорить о любви?
– Не знаю.
Правду сказал, что я не знаю.
– Напрасно, – упрекнула Алена, огорчаясь. – Девушки, между прочим, рискованных любят! А лично я, – произнесла Алена почти с вызовом, – я бы вас очень зауважала, если бы узнала, что способны на такой поступок. Наверное, влюбилась бы в такого человека!
– Трепач он, между прочим, – вырвалось как-то у меня. Уже было наплевать, слушает меня эта штатная стукачка Люська или не слушает. Как говорят, понесло на волнах ревности. – Тоже мне герой за чужой счет, а из-за него, между прочим, люди могут пострадать! И уже страдают!
– А совесть? – спросила Алена странно. – Не страдает? – И посмотрела на меня как-то необычно, словно бы жалела. И отвернулась, считая, что разговор у нас с ней закончен. Я и сам это почувствовал и встал, решив уже не ехать до своих Подосинок, а сойти у работы, то есть там, где еще недавно по наитию выбирал себе электричку. Выбрал, называется!
– До свидания, – сказал я Алене. – А приемник я починю…
Она не ответила. И не попрощалась.
Я сошел, еще не зная, что буду делать, и тут же услышал, как мимо звонко простучали каблучки Люси, увидел ее быстро удалявшуюся меховую спинку и медленно двинулся вслед.
Возле пивной палатки, самой обшарпанной точки у железной дороги, но тем не менее желанной и посещаемой, судя по толпе мужчин, стоял Горяев, а рядом – полноватый блондин в летчицкой кожаной куртке, но без шапки, с одутловатым красным лицом.
Шея и даже проплешина на голове были у него особого красноватого цвета: то ли рано загорел, то ли сейчас вышел из бани. Они пили пиво, будто занимались делом, серьезно, сосредоточенно, и лишь по временам перебрасывались короткими фразами.
Все это я увидел на подходе и уже было собирался прошмыгнуть мимо, но Горяев, протянув руку с кружкой, обрадованно закричал:
– Брат Аркадий! Какая встреча! Куда и откуда?
Может, это вышло несколько театрально, но искренне, а блондин сразу развернулся всем телом и произнес снисходительно:
– И я – Аркадий. Какая встреча! Глаза у него были голубые, но холодноватые, как весенняя водичка.
– А я – не Аркадий, – ответил я не совсем приветливо.
– Он правда не Аркадий, я пошутил, – миролюбиво сказал Горяев, и они, допив пиво, попрощались. Блондин, кивнув мне на ходу, направился к станции, и теперь я увидел со спины, что ноги у него больные и ходит он едва-едва. Горяев задумчиво посмотрел вслед. – Пиво будешь?
Я помотал головой, пива я не хотел. Да ничего я не хотел. Такое было в этот день настроение.
– Не сидится в воскресенье дома? – спросил Горяев. И опять посмотрел в ту сторону, куда ушел его приятель, видно, мысли были далеко. И вдруг предложил: – Ты вот что, проводи-ка меня, если без дела. Мне в поселок надо, а тебе, кажется, все равно, да?
Он обогнул ларек и появился уже с велосипедом. Мы двинулись по обочине дороги к поселку, только теперь, когда он придерживал за рога свой велик, я обратил внимание, что рука уже не на привязи.
– Поправился?
– Гипс сняли, но… Еще рентген, то да се… Приходится терпеть, – отвечал он, но как-то нехотя. И вдруг добавил: – У Аркадия-то хуже…
– Тоже… на этой?.. – Я не стал называть катапульту, но Горяев и так понял.
– Конечно. У него, в общем, в момент выстрела отчего-то одна рука подогнулась, тело сместилось, и весь удар пришелся на позвоночник, но под углом… А в результате… – он не договорил.
– Какого выстрела? – Мне показалось, что я ослышался.
Горяев усмехнулся и отчего-то посмотрел на небо.
– Ну, а ты, брат Аркадий, хоть представляешь, как летает эта штуковина из…
Жюль Верна?
– Нет, – сознался я.
– Она стреляет.
– В кого?
– Не в кого, а куда, – поправил он. – Вверх стреляет! – И пояснил, что в основании кресла, которое я тогда принял за вагончик, на самом деле этакое в скорлупе креслице на рельсах, закладывается мощный заряд, и в момент выстрела человек, сидящий в кресле, летит по этим рельсам вверх, а перегрузка, которая зависит от степени заряда, подсчитывается по отношению к весу человека. – Скажем, два «Ж», три «Ж», четыре… Ну, то есть вес испытателя, помноженный на эту цифру…
– Горяев объехал огромную лужу на пути, подождал меня и продолжил: – В общем, взлетаешь под крышу ангара, выстрел, и ты наверху! Дальше нужно быстро включить сознание, контроль над собой и реагировать на сигналы: зажигать цветные лампочки, стрелять из кинопулемета… Ориентироваться, в общем, в сложных условиях, почти как на сцене! – И засмеялся, довольный сравнением. Наверное, он был прав: на сцене раздумывать некогда, ошибся ли партнер, возникла ли странная пауза, сбился текст или неадекватно отреагировал зал, соображай, но выкручивайся, но доводи, что бы ни случилось, игру до конца. Все так, но и не так, на сцене можно опозориться, но руку там сломать, а тем более позвоночник – невозможно.
– Без руки – какая же реакция? – недоумевал я.
– Ну, – пожал он плечами, – не все же ломают руки!
– А позвоночник?
– Это – исключение! – он чуть нахмурился. – Просто Аркадию зарядик посильней дали… Десятикратный, что ли… В общем, перемудрили, бывает… – Но тут же опомнился и уже по-иному, нестрого добавил: – Ты это, брат Аркадий, забудь! Я ничего не говорил, а ты ничего не слышал!
– Да я-то что? Но этот радист тоже, что ли, ничего не слышал, но рассказывает, как там у вас калечат? Или – врет?
Горяев с кем-то на ходу поздоровался и долго мне не отвечал, наверное, выжидал, когда мы останемся совсем одни.
– Ты про «Тамару»?
– Да.
Он буркнул, сдвигая брови:
– Не врет… В принципе… Но что изменишь?
– Но он же о любви, – защитил я радиста.
– Вот именно, – резко отвечал Горяев. – Любишь – и люби себе на здоровье, на хрена же он меня приплел?
– Для примера.
– Не надо для примера. Хватит и того, что на мне остальные экспериментируют!
– Но он-то же про любовь! – повторил я.
– У меня своя любовь есть, – сказал Горяев очень серьезно и даже затормозил велосипед. – Хотел я мимо пройти, горд очень…
– К Верочке? – вырвалось у меня.
– К ней, брат Аркадий, – отвечал он. – Да не знаю, право, как быть. Мы, видишь ли, поссорились… А баба она мировая! Господи, золотая прям баба, но таким, уж известно, в жизни не везет.
– С тобой? Не везет?
– И со мной, со мной тоже… Замуж она хочет, – сказал со вздохом. – А куда мне, брат Аркадий, жениться, я гол как сокол. И у меня еще сын у матери воспитывается…
У моей мамы, – уточнил он. – У него – костный туберкулез… А та мама… Которая его мама… Она меня бросила, я еще и года не отсидел, выскочила за кого-то, и ребенка она тоже бросила! Так ты спрашиваешь, зачем мне это? – И приподнял руку, но я понял, что он говорил вообще про свою жизнь. – А для меня, брат Аркадий, это выход… Понимаешь? Туда – выход… – И резко ткнул пальцем вверх. – Я с пеленок летаю… Долго добивался, чтобы попасть в летное училище… И теперь карабкаюсь… Ну, срыв, ну, еще срыв. А ведь мы намечали один прыжок, такой прыжок… Да нет, не скажу, но если бы он удался, я прорвался бы… И вдруг рука, и этот… фанат еще…
– Ну что ты пристал к человеку! – воскликнул я.
– Да потому что ко мне пристали! Вчера в парткоме заседали. Знаешь? Нет? И меня тягали… Они, не я. Они вообще на нем заклинились. Все решали, что с ним сделать.
– А что с ним можно? Сделать?
– Что? Да вот какой-то обормот глушилку предложил поставить… Ну, как на «Голос Америки»… Это глупость, конечно. Но что-то там решили… Постановили пойти в подразделения, разъяснить, чтоб не слушали…
– Слушать будут, – вставил я.
– Конечно, будут, – согласился Горяев. – Даже больше, чем раньше. И ловить будут, а для острастки сюда водить! – Он показал кивком на здание поселковой милиции, возле которой мы в это время оказались. И кажется, неслучайно, Горяеву надо было забежать в милицию по каким-то своим делам. – Подожди-ка, – торопливо попросил он, сунул мне в руки велосипед и скрылся в дверях, а я остался стоять у грязного подъезда. Наверное, у всех милиций подъезды одинаково грязные. Входили-выходили суровые милиционеры, некоторые почему-то поглядывали на меня, а Горяева все не было. Его так долго не было, что я успел весь наш разговор заново прокрутить про себя, особенно про ту «машину», которая выстреливает человека в небо. Конечно, понимал разницу между Горяевым и собой, знал, что эта «лесенка» вверх не для меня. Но я примерил ее на себя, как примеряют из интереса чужую, не по размеру одежду. Ну вот, например, мог бы я сидеть в том кресле, зная, что меня «выстрелят» и я могу стать инвалидом? Да, мог бы, наверное, не трус и смотрел на такие вещи как на веление судьбы. Но только – зачем? Прожив в одиночку свою немалую – до семнадцати лет – жизнь, я осознал крепко одно: карабкаться надо и себя отстаивать надо, но там лишь, где есть уверенность, что это твое. Даже – ради денег, которые были ой как нужны, у меня не было ботинок, не было белья…
Плохонькие штанцы заржавленного цвета, купленные по случаю на барахолке, да рубаха по имени «мастерка», под которой ничего. Какой уж там велосипед! А когда на летном поле я видел испытателей, подъезжавших к самолету на красавцах «Фордах», вывезенных в войну из Америки, у меня даже зависти не возникало. Разве можно завидовать богам, что они живут на небесах!
– Как ты думаешь, сколько они получают? – спросил однажды техник Тахтагулов, мы устанавливали самописцы и узрели из лючка в хвосте самолета летчика, лихо подрулившего на своей машине.
– Тысячу? – спросил я, потому что все мои представления о деньгах заканчивались на тысяче. Сам же я зарабатывал двести двадцать, а Тахтагулов – шестьсот рублей.
– Бери больше! – хохотнул он и с восторгом сообщил: – Шестнадцать тысяч! – пощелкал языком в знак особого восхищения.
Когда Горяев возник наконец в дверях милиции, вид у него был едва ль не виноватый – заставил меня битый час мерзнуть на холоде. Он вдруг предложил:
– Слушай, извини, не по своей воле задержался, но, может, теперь к Верочке? – И торопливо добавил, что знает точно, она не на дежурстве и примет нас как надо, у нее и выпить найдется, и закусить, само собой.
Я отказался. Не почему-то, специально, а просто у меня такой день был, который состоял из сплошных «нет».
Горяеву я тоже сказал: нет. Нет, к Верочке не хочу.
Он секунду раздумывал, реакция у него была и впрямь как у летчика или на сцене.
– Дело ясное, что дело темное! – громко произнес он и предложил отвезти меня на станцию на багажнике, не зазря же я дожидался его.
Разбрызгивая мартовские лужи с крошевом зеленого ледка и сторонясь встречных машин, без приключений добрались мы до платформы. Электрички не было. Зашли в станционный буфетик, просторный, деревянный и почти пустой; инвалидик с костылем, добирающий в углу свою «наркомовскую» норму, да старуха уборщица в грязном халате поверх ватника, с грохотом собирающая со столов пивные кружки. Горяев оставил меня ждать и тут же вернулся, прижимая одной рукой к груди два граненых стакана водки, а в другой руке неся пару пива в высоко поднятых кружках. Потом он притащил в тарелочке бутерброды с килькой и винегретом. Все это взгромоздил на круглый, в крапинку под мрамор высокий столик на одной ножке, окинул хозяйским оком, предложил:
А мне?
Муся вдруг оборвала на полуслове и прислушалась. Ей показалось, что кто-то пришел, хлопнув дверью. Но кто к ней мог прийти, кроме ее летчика, которого она, судя по всему, сейчас не ждала? И оттого лицо ее менялось на глазах, оно на мгновение просветлело, готовое к счастливой вспышке, но тут же погасло и даже еще более потемнело.
Она отвернулась, поймав мой взгляд, буднично спросила:
– Ты был на собрании?
Я сказал, что был.
– Значит, слышал, как они его… «Тамару»…
– А как они нас?
– Вот именно. Теперь еще больше озвереют. Даже чистку хотят устроить!
– Как это? – спросил я. – Чистку! – С этим словом у меня связывалась уборка помещения.
– Да очень просто: уборка, только людей – под видом сокращения штатов! Не знаешь, что это такое?
– Нет.
– И не дай бог узнать, – сказала резко Муся. – Приходишь на работу, а тебя в проходной задерживают… Нет, говорят, пропуска, потому что ты – сокращен. И катись… Куда глаза глядят… А куда я с ребенком?
– А ты-то при чем? – я отчего-то рассердился, хотя до конца не верил, что все это возможно. – Ты, что ли, их секреты американцам продаешь?
– Нет, не я, – ответила очень серьезно Муся. – Но я для них – пустое место.
– Так у нас все – пустое место!
– Неправда, кто-то и работает. – Муся вздохнула. – Хоть бы кто этой «Тамаре» подсказал, что плохо будет… Или он не понимает, что мне с ребенком не выжить…
Да и тебе… Он бы только месяцок-другой помолчал, пока не успокоятся! Пожалел бы нас, правда?
И Муся стала тереть глаза. А я не знал, как ее утешить, потому что она-то, неунывающая и такая уверенная, вдруг запаниковала.
– Тебе не надо его слушать, – сказал я, собираясь уходить. – Собака лает, а ветер носит.
– Нет, – возмутилась Муся. – Он не лает, в том-то и дело. Лают на него, а он чистая душа… Мне его жалко… И себя тоже жалко… Господи, ну как жить?
Муся проводила меня до двери. И вдруг, оглянувшись на ребенка, словно боялась, что он подслушает, шепнула, я это тогда дословно запомнил:
– Если они посмеют со мной… Я покончу, вот клянусь… А ребенка убью. – И тут же с силой захлопнула дверь.
Домой я не поехал, там меня и правда никто не ждал, кроме моих зверушек: сучки Дамки и кошки Катьки. Они обычно встречали меня у калитки и провожали до дома. Я направился к Толику в клуб и просидел у него весь вечер в каморке, пока тот бегал по всяким клубным делам, а дел у него к вечеру прибавлялось: сменить лампу, открыть-закрыть комнаты для репетиции, помочь киномеханику или приструнить расхулиганившихся и навести порядок… Одного лишь он не делал никогда: не вызывал милицию, предпочитал обходиться собственными силами. И, кажется, ему это удавалось.
Вернулся на диво трезвый, хотя в буфете всегда есть с кем выпить, и, вглядываясь в мое лицо, спросил:
– Ну? И тебя – понесло?
Я кивнул. Про себя подумал: «Понесло… Только вот куда меня понесло?»
– А если – тово? Залить? Пожар тушат, когда горит!
– Не хочу. Спасибо.
– Давай сыграю?
– Нет, не надо, – попросил я.
– А что надо?
Я не ответил.
Неодобрительно покачав головой, достал краски, заготовки для ковриков, на ходу пояснил, что завтра базарный день и у него в запасе лишь ночка, чтобы нарисовать своих котят и получить за них гульдены, которые имеют свойство быстро иссякать…
– Ложись и спи. Сон – лечит! – приказал он, а сам, засучив рукава, приступил к делу. Я улегся на его жесткое ложе, сказал:
– Радио меня «заело».
– Ты про «Тамару»? – сразу сообразил Толик. – А что он говорил? Я-то ведь его не слушаю.
– Неважно, что он говорил… Важно, что он вообще говорит. Мы-то молчим.
Толик взял кусок угля и стал набрасывать контур будущего коврика. Не отрываясь от своего занятия, произнес:
– А вот представь такую картину, ее можно было бы даже живописно изобразить!
Стоят люди по горло в дерьме, стоят и молчат, чего-то ждут. И час ждут, и два, и три. Наконец один из них не выдерживает, кричит: «Ну сколько же можно так стоять?»
И тут, представляешь, все остальные на него набрасываются с криками: «Тише! Тише!
Не пускай волну!»
– Набрасываемся на «Тамару»… Мы? – спросил я.
– Да и мы тоже.
– Но от его, извиняюсь, радиоволны многим ведь и правда хуже?
– Чего-чего? – поинтересовался Толик. И так как я не отвечал, он сам себе и ответил: – Хуже-то и правда некуда!
Он отодвинулся, рассматривая набросок издали, что-то поправил, чиркнул и остался доволен результатом. Повернувшись ко мне, весело спросил:
– А ты как считаешь, на чем держится мир? На трех китах? На вере в Бога? В дьявола? В Сталина? А вот я лично думаю, что мир держится на праведниках… – И тут он прицелился и положил первый мазок. – Я совсем не утверждаю, что этот, который «Тамара», и есть тот самый праведник. Я вообще говорю. И вовсе не надо бросать свои дела и уходить, как Христос в пустыню, или… Или – сжигать себя на площади! Или – глаголить из подполья по радио… Это не всем дано. Надо просто рисовать своих котят и ложиться спать с чистой совестью. Это я про тебя говорю.
Спать я не мог. Я сел у Толика за спиной и стал смотреть, как чудесным образом из ничего, из фантазии и второсортных красок возникают на полотне с теплой шерсткой и глуповато-счастливыми глазами его котята. Толик не рисовал их по трафарету, как иные рыночные маляры, он сочинял каждый коврик заново, и котята выходили у него разные, разных мастей и пород, но все они и правда были как живые, их хотелось погладить. Иной раз для интерьера он добавлял к ним какой-нибудь предмет: вазочку, или чайник с кружкой, или даже свой собственный мольберт.
Я поинтересовался из-за спины, почему-то шепотом, отчего он рисует лишь котят, а не цветы, скажем, не натюрморт. Ведь это тоже красиво.
– Можно и натюрморт, – он не отрывал напряженных глаз от полотна, как бы обласкивал его глазами, влюбленный в свое детище, в каждого нарисованного котенка отдельно, это было видно. – Но, – уточнил, – котята лучше!
– А собаки? – И вспомнил про свою домашнюю живность, которая, конечно, голодная.
Сумасшедшая моя соседка и себя временами забывает накормить, не только других.
– Ну конечно! Можно рисовать и собак, и кошек, и цветочки, и березки… – Произнес это Толик медленно, будто напевая. – Много, брат, чего можно изобразить.
Но все люди – немножко дети, а дети любят котят…
– Если нарисовать самолет? – спросил я. – Ну, этакий красавец самолет? Его купят?
– Может, и купят, – как бы вслух раздумывал Толик. – А может, и нет… Кому он нужен, твой самолет?
– Кому? – переспросил я.
– Да никому, пожалуй. – И подтвердил: – Никому твой самолет не нужен. – Он бросил на холст последние мазки, налил в кружку чаю. На ходу, даже не присев, отпил жадно несколько глотков и стал рассказывать, как однажды нарисовал для продажи два сельских пейзажа: улочка, березка, изгородь и край избы… Только на одном на голубом небе доизобразил реверсивный след от самолета, показалось, что этот белый полукруг оживит картину, придаст ей некое завершение – цветовое.
– И что же ты думаешь? – спросил с вызовом Толик, шумно отхлебывая чай. – Пейзаж без следа купили сразу, а со следом нет, чем-то этот след мешал… Посмотрят, помнутся и отойдут. Ну, след я замазал и картину, конечно, продал, но сам-то стал соображать, я тогда не такой вумный был, и досоображался вот до чего!.. Не хотят люди видеть испорченным небо! Ни самолетом, ни даже следом от него! И вовсе не одинаково, какое белое пятно я положил на небо. Шум моря, скажем, или шум машин на улице – не одно и то же! Природу-то измордовали, сгубили, так люди хотят, чтобы она хоть на картинках была такой, как во времена сотворения, – заключил Толик. – А котята? Чего ж натуральнее? Уж лучше клепать котят, чем клепать самолеты, ты согласен? – И засмеялся необидно. – А ты и сам еще котенок, оттого и гоношишься, не спишь. Ложись давай, все котята уже спят! – так вот шутя и прогнал меня в постель. Я лег и сразу уснул. А когда открыл глаза, было утро, на столе возле остывающего чайника лежала записка: «Дорогой котенок, на дворе весна, а жить, наверное, стоит…»
Было воскресенье. Сверкали на солнце лужи, небо было чистым, голубым, чуть размытым, но без облаков и самолетных белых трасс. Я постоял на ступеньках тихого в этот ранний час клуба, щурясь от прямого, в лицо света и вдыхая свежий запах талой воды. Что-то надо было решать, но ничего я не решил и побрел куда глаза глядят; оказался я на станции, загадав наудачу: куда пойдет электричка, туда я и поеду, или на Москву, или на Задольск. На Москву – там в Подосинках ждут оголодавшие мои зверушки… В Задольске живет Алена, остроносенькая студенточка с рыжей челкой. Она мне отчего-то нравится. В отличие от меня она знает, чего хочет в жизни, может, это меня к ней и привлекает. Электрички в обе стороны подошли одновременно, и я, поколебавшись, выбрал ту, что увезла меня к Алене, ощутив вдруг сильную вину перед своими зверушками, которым я в этот момент как бы изменил. Но именно весеннее шальное мое состояние внушало надежду, что сегодня я не буду таким уж паинькой и тихоней, а войду, ворвусь в дом и увезу ее куда-нибудь на танцы, в кино… Да хоть куда, только чтобы побыть вместе.
Я и в самом деле решился бы на какой-нибудь опрометчивый поступок, но застал Алену, уже одетую по-дорожному: она собиралась уезжать. Лишь на секундочку присела, не в комнате, в прихожей, чтобы так, с ходу меня не выпроваживать.
Культурная девочка, и на том спасибо. Я присел, мы оба присели, глядя друг на друга. Это было немного смешно. Ну что можно сказать в прихожей?
– Вы бы меня предупредили, что ли! – произнесла не без упрека, чувствуя некую неловкость от такого приема. – А у меня зачеты, надо вот в Москву ехать.
Сообщила и вздохнула. Но вздох получился как бы напоказ.
– А почему… в воскресенье? – Кажется, я тянул время.
– А потому: профессор у меня – бо-льшой дурак! – произнесла не без удовольствия и стала примерять свой пуховый малиновый беретик, поглядывая на себя в зеркало.
Остренькое лисье личико, веснушечки, а все равно привлекательная. Даже обворожительная, как писали в какой-то книжке. И она об этом, конечно, знает. Я лишь посмотрел и отвернулся.
– На улице, между прочим, не жарко, – предупредил не глядя.
Она легкомысленно отмахнулась, подхватила сумочку с торчащими из нее конспектами, дождалась, пока я выметусь, стала запирать дверь сразу почему-то на три замка.
– А дурак, – объявила, – профессор мой потому, что ко мне прицепился, я, видите ли, напоминаю его первую любовь, в молодости это было – кажется, еще до взятия Зимнего дворца! В прошлый раз так и не поставил мне зачет, зато долго распинался о своем одиночестве и даже пытался ухаживать. Вот. А теперь надо ехать к нему домой.
– Но домой же нельзя! – воскликнул я непроизвольно.
– Почему нельзя? – удивилась Алена. Но, кажется, сообразила и поправилась: – Да нет, я его не боюсь, только он ужасно слюнявый… Как-нибудь вывернусь. Зачет-то получать надо. Папа вернется из командировки, что я скажу?
Быстрым шагом направились мы к станции. Но это была даже не прогулка, спортивная ходьба по пересеченной местности; после нее от самой весны, от легкого солнечного высверка уже не оставалось ничего, кроме невольного раздражения.
Наверно, она почувствовала смену моего настроения.
– Почему вы так долго не приезжали? – и по-иному, теплее взглянула на меня. – Были заняты? Или забыли?
Я не стал заверять, что я все время помнил. Сказал:
– У нас все телефоны на работе отключили.
– Что-нибудь случилось?
– Да нет. Отключили и все. Чтоб меньше болтали.
Конечно, я знал, что произошло, но зачем ей рассказывать. У нее свои проблемы. У нас свои. Да и считал ее интерес лишь данью вежливости. Но она вдруг спросила:
– А что там у вас за странная передача какая-то объявилась… «Татьяна», что ли?
– «Тамара», – подсказал я, но негромко. Мы всходили на платформу, кругом было много народу.
– Да, да! – подхватила Алена. – Про нее кругом говорят, а я, оказывается, ничего и не знаю! Хотела приемник починить, но там какая-то лампа сгорела… А он немецкий, «телефункен», к ним никаких ламп в продаже нет!
– Я починю, – пообещал я, чтобы замять неудобный здесь разговор.
Но Алена никакого неудобства не испытывала. Глядя с интересом мне в лицо, она допытывалась, выспрашивала:
– Правда, что она подпольная? И что ее ищут? Мне все уши прожужжали, такие рассказывают страсти! Такое чувство! Нет, честно, не знаете? Или не хотите сказать правду?
Кажется, она еще что-то говорила, а я, оглянувшись, приметил знакомый женский профиль: серая каракулевая шубка, платочек с узорами и кокетливый завиток волос над розовым ушком… Люся! Наша родная секретчица! Она толкалась совсем рядом, но не на виду, и смотрела совсем в другую сторону. Но я прямо-таки кожей почувствовал ее интерес, и знобкий холодок пробежал по спине: она все, все слышит и ловит, ловит каждое произнесенное Аленой слово своим невинным, своим розовым, нежным ушком!
– Да что с вами? – спрашивала Алена обидчиво.
В этот момент, слава богу, подошла электричка и мы вошли в вагон. Я сел и сразу оглянулся; народу было немного, но Люси я нигде не увидел. Свободно вздохнул, откинулся, снимая фуражку, и вдруг обнаружил Люсю за своей спиной. Она сидела, как бы не замечая нас, поглядывая в окно. Но это маленькое розовое ушко, способное уловить все, о чем мы говорим…
– Какая она? – продолжала настаивать Алена.
– Кто – она?
– Эта… ваша «Тамара»?
– Почему наша? – разозлился я. – Вот приеду, починю твой «телефункен», тогда узнаешь! Какая!
– Правда почините? – обрадовалась Алена. – Я буду ждать. Но скажите, вы хотите быть на его месте? Только честно? Чтобы так говорить о любви?
– Не знаю.
Правду сказал, что я не знаю.
– Напрасно, – упрекнула Алена, огорчаясь. – Девушки, между прочим, рискованных любят! А лично я, – произнесла Алена почти с вызовом, – я бы вас очень зауважала, если бы узнала, что способны на такой поступок. Наверное, влюбилась бы в такого человека!
– Трепач он, между прочим, – вырвалось как-то у меня. Уже было наплевать, слушает меня эта штатная стукачка Люська или не слушает. Как говорят, понесло на волнах ревности. – Тоже мне герой за чужой счет, а из-за него, между прочим, люди могут пострадать! И уже страдают!
– А совесть? – спросила Алена странно. – Не страдает? – И посмотрела на меня как-то необычно, словно бы жалела. И отвернулась, считая, что разговор у нас с ней закончен. Я и сам это почувствовал и встал, решив уже не ехать до своих Подосинок, а сойти у работы, то есть там, где еще недавно по наитию выбирал себе электричку. Выбрал, называется!
– До свидания, – сказал я Алене. – А приемник я починю…
Она не ответила. И не попрощалась.
Я сошел, еще не зная, что буду делать, и тут же услышал, как мимо звонко простучали каблучки Люси, увидел ее быстро удалявшуюся меховую спинку и медленно двинулся вслед.
Возле пивной палатки, самой обшарпанной точки у железной дороги, но тем не менее желанной и посещаемой, судя по толпе мужчин, стоял Горяев, а рядом – полноватый блондин в летчицкой кожаной куртке, но без шапки, с одутловатым красным лицом.
Шея и даже проплешина на голове были у него особого красноватого цвета: то ли рано загорел, то ли сейчас вышел из бани. Они пили пиво, будто занимались делом, серьезно, сосредоточенно, и лишь по временам перебрасывались короткими фразами.
Все это я увидел на подходе и уже было собирался прошмыгнуть мимо, но Горяев, протянув руку с кружкой, обрадованно закричал:
– Брат Аркадий! Какая встреча! Куда и откуда?
Может, это вышло несколько театрально, но искренне, а блондин сразу развернулся всем телом и произнес снисходительно:
– И я – Аркадий. Какая встреча! Глаза у него были голубые, но холодноватые, как весенняя водичка.
– А я – не Аркадий, – ответил я не совсем приветливо.
– Он правда не Аркадий, я пошутил, – миролюбиво сказал Горяев, и они, допив пиво, попрощались. Блондин, кивнув мне на ходу, направился к станции, и теперь я увидел со спины, что ноги у него больные и ходит он едва-едва. Горяев задумчиво посмотрел вслед. – Пиво будешь?
Я помотал головой, пива я не хотел. Да ничего я не хотел. Такое было в этот день настроение.
– Не сидится в воскресенье дома? – спросил Горяев. И опять посмотрел в ту сторону, куда ушел его приятель, видно, мысли были далеко. И вдруг предложил: – Ты вот что, проводи-ка меня, если без дела. Мне в поселок надо, а тебе, кажется, все равно, да?
Он обогнул ларек и появился уже с велосипедом. Мы двинулись по обочине дороги к поселку, только теперь, когда он придерживал за рога свой велик, я обратил внимание, что рука уже не на привязи.
– Поправился?
– Гипс сняли, но… Еще рентген, то да се… Приходится терпеть, – отвечал он, но как-то нехотя. И вдруг добавил: – У Аркадия-то хуже…
– Тоже… на этой?.. – Я не стал называть катапульту, но Горяев и так понял.
– Конечно. У него, в общем, в момент выстрела отчего-то одна рука подогнулась, тело сместилось, и весь удар пришелся на позвоночник, но под углом… А в результате… – он не договорил.
– Какого выстрела? – Мне показалось, что я ослышался.
Горяев усмехнулся и отчего-то посмотрел на небо.
– Ну, а ты, брат Аркадий, хоть представляешь, как летает эта штуковина из…
Жюль Верна?
– Нет, – сознался я.
– Она стреляет.
– В кого?
– Не в кого, а куда, – поправил он. – Вверх стреляет! – И пояснил, что в основании кресла, которое я тогда принял за вагончик, на самом деле этакое в скорлупе креслице на рельсах, закладывается мощный заряд, и в момент выстрела человек, сидящий в кресле, летит по этим рельсам вверх, а перегрузка, которая зависит от степени заряда, подсчитывается по отношению к весу человека. – Скажем, два «Ж», три «Ж», четыре… Ну, то есть вес испытателя, помноженный на эту цифру…
– Горяев объехал огромную лужу на пути, подождал меня и продолжил: – В общем, взлетаешь под крышу ангара, выстрел, и ты наверху! Дальше нужно быстро включить сознание, контроль над собой и реагировать на сигналы: зажигать цветные лампочки, стрелять из кинопулемета… Ориентироваться, в общем, в сложных условиях, почти как на сцене! – И засмеялся, довольный сравнением. Наверное, он был прав: на сцене раздумывать некогда, ошибся ли партнер, возникла ли странная пауза, сбился текст или неадекватно отреагировал зал, соображай, но выкручивайся, но доводи, что бы ни случилось, игру до конца. Все так, но и не так, на сцене можно опозориться, но руку там сломать, а тем более позвоночник – невозможно.
– Без руки – какая же реакция? – недоумевал я.
– Ну, – пожал он плечами, – не все же ломают руки!
– А позвоночник?
– Это – исключение! – он чуть нахмурился. – Просто Аркадию зарядик посильней дали… Десятикратный, что ли… В общем, перемудрили, бывает… – Но тут же опомнился и уже по-иному, нестрого добавил: – Ты это, брат Аркадий, забудь! Я ничего не говорил, а ты ничего не слышал!
– Да я-то что? Но этот радист тоже, что ли, ничего не слышал, но рассказывает, как там у вас калечат? Или – врет?
Горяев с кем-то на ходу поздоровался и долго мне не отвечал, наверное, выжидал, когда мы останемся совсем одни.
– Ты про «Тамару»?
– Да.
Он буркнул, сдвигая брови:
– Не врет… В принципе… Но что изменишь?
– Но он же о любви, – защитил я радиста.
– Вот именно, – резко отвечал Горяев. – Любишь – и люби себе на здоровье, на хрена же он меня приплел?
– Для примера.
– Не надо для примера. Хватит и того, что на мне остальные экспериментируют!
– Но он-то же про любовь! – повторил я.
– У меня своя любовь есть, – сказал Горяев очень серьезно и даже затормозил велосипед. – Хотел я мимо пройти, горд очень…
– К Верочке? – вырвалось у меня.
– К ней, брат Аркадий, – отвечал он. – Да не знаю, право, как быть. Мы, видишь ли, поссорились… А баба она мировая! Господи, золотая прям баба, но таким, уж известно, в жизни не везет.
– С тобой? Не везет?
– И со мной, со мной тоже… Замуж она хочет, – сказал со вздохом. – А куда мне, брат Аркадий, жениться, я гол как сокол. И у меня еще сын у матери воспитывается…
У моей мамы, – уточнил он. – У него – костный туберкулез… А та мама… Которая его мама… Она меня бросила, я еще и года не отсидел, выскочила за кого-то, и ребенка она тоже бросила! Так ты спрашиваешь, зачем мне это? – И приподнял руку, но я понял, что он говорил вообще про свою жизнь. – А для меня, брат Аркадий, это выход… Понимаешь? Туда – выход… – И резко ткнул пальцем вверх. – Я с пеленок летаю… Долго добивался, чтобы попасть в летное училище… И теперь карабкаюсь… Ну, срыв, ну, еще срыв. А ведь мы намечали один прыжок, такой прыжок… Да нет, не скажу, но если бы он удался, я прорвался бы… И вдруг рука, и этот… фанат еще…
– Ну что ты пристал к человеку! – воскликнул я.
– Да потому что ко мне пристали! Вчера в парткоме заседали. Знаешь? Нет? И меня тягали… Они, не я. Они вообще на нем заклинились. Все решали, что с ним сделать.
– А что с ним можно? Сделать?
– Что? Да вот какой-то обормот глушилку предложил поставить… Ну, как на «Голос Америки»… Это глупость, конечно. Но что-то там решили… Постановили пойти в подразделения, разъяснить, чтоб не слушали…
– Слушать будут, – вставил я.
– Конечно, будут, – согласился Горяев. – Даже больше, чем раньше. И ловить будут, а для острастки сюда водить! – Он показал кивком на здание поселковой милиции, возле которой мы в это время оказались. И кажется, неслучайно, Горяеву надо было забежать в милицию по каким-то своим делам. – Подожди-ка, – торопливо попросил он, сунул мне в руки велосипед и скрылся в дверях, а я остался стоять у грязного подъезда. Наверное, у всех милиций подъезды одинаково грязные. Входили-выходили суровые милиционеры, некоторые почему-то поглядывали на меня, а Горяева все не было. Его так долго не было, что я успел весь наш разговор заново прокрутить про себя, особенно про ту «машину», которая выстреливает человека в небо. Конечно, понимал разницу между Горяевым и собой, знал, что эта «лесенка» вверх не для меня. Но я примерил ее на себя, как примеряют из интереса чужую, не по размеру одежду. Ну вот, например, мог бы я сидеть в том кресле, зная, что меня «выстрелят» и я могу стать инвалидом? Да, мог бы, наверное, не трус и смотрел на такие вещи как на веление судьбы. Но только – зачем? Прожив в одиночку свою немалую – до семнадцати лет – жизнь, я осознал крепко одно: карабкаться надо и себя отстаивать надо, но там лишь, где есть уверенность, что это твое. Даже – ради денег, которые были ой как нужны, у меня не было ботинок, не было белья…
Плохонькие штанцы заржавленного цвета, купленные по случаю на барахолке, да рубаха по имени «мастерка», под которой ничего. Какой уж там велосипед! А когда на летном поле я видел испытателей, подъезжавших к самолету на красавцах «Фордах», вывезенных в войну из Америки, у меня даже зависти не возникало. Разве можно завидовать богам, что они живут на небесах!
– Как ты думаешь, сколько они получают? – спросил однажды техник Тахтагулов, мы устанавливали самописцы и узрели из лючка в хвосте самолета летчика, лихо подрулившего на своей машине.
– Тысячу? – спросил я, потому что все мои представления о деньгах заканчивались на тысяче. Сам же я зарабатывал двести двадцать, а Тахтагулов – шестьсот рублей.
– Бери больше! – хохотнул он и с восторгом сообщил: – Шестнадцать тысяч! – пощелкал языком в знак особого восхищения.
Когда Горяев возник наконец в дверях милиции, вид у него был едва ль не виноватый – заставил меня битый час мерзнуть на холоде. Он вдруг предложил:
– Слушай, извини, не по своей воле задержался, но, может, теперь к Верочке? – И торопливо добавил, что знает точно, она не на дежурстве и примет нас как надо, у нее и выпить найдется, и закусить, само собой.
Я отказался. Не почему-то, специально, а просто у меня такой день был, который состоял из сплошных «нет».
Горяеву я тоже сказал: нет. Нет, к Верочке не хочу.
Он секунду раздумывал, реакция у него была и впрямь как у летчика или на сцене.
– Дело ясное, что дело темное! – громко произнес он и предложил отвезти меня на станцию на багажнике, не зазря же я дожидался его.
Разбрызгивая мартовские лужи с крошевом зеленого ледка и сторонясь встречных машин, без приключений добрались мы до платформы. Электрички не было. Зашли в станционный буфетик, просторный, деревянный и почти пустой; инвалидик с костылем, добирающий в углу свою «наркомовскую» норму, да старуха уборщица в грязном халате поверх ватника, с грохотом собирающая со столов пивные кружки. Горяев оставил меня ждать и тут же вернулся, прижимая одной рукой к груди два граненых стакана водки, а в другой руке неся пару пива в высоко поднятых кружках. Потом он притащил в тарелочке бутерброды с килькой и винегретом. Все это взгромоздил на круглый, в крапинку под мрамор высокий столик на одной ножке, окинул хозяйским оком, предложил: