– Убирайтесь! Да уничтожьте этих… – прищелкнул пальцами. – Всех до единой!
   – Конечно же… Сейчас же… До единой…
   Мы произнесли это вразнобой, но на одной мерзко-гнусавой от фальшивости наших голосов ноте и при этом не сводили глаз с его нагрудного карманчика, в нем он уносил улику в лице нашей незабвенной Зухры. Что же толку от уничтожения всего остального!
   – Тогда до завтра! – почти приветливо, но опять негромко проговорил он и, взмахнув бежевым плащом, прикрыл за собой дверь. И даже запер на ключ.
   Это последнее не было вовсе излишним. В нее уже заглядывал сторож. Мы опрометью бросились собирать мокрые отпечатки, где обольстительные Мэри-Сюзи-Анжелы и девятнадцать оставшихся Зухр уже ничем не могли нас утешить, они словно угасли и обесцветились после всего, что произошло. Их и нас унизили, как унижает хулиганье тебя и твою возлюбленную, застав во время свидания.
   За пределами проходной, в кустах, мы торопливо поделили наше богатство, нисколько не огорчаясь, что кто-то получит чуть больше или меньше. Мы ждали следующего дня, пытаясь с утра в проходной по лицам случайных встречных угадать свою судьбу, угадать, что нас ожидает.
   Мы думали, расправа будет на следующий же день. Но никто не приходил от Комарова и день, и второй. И почти вся неделя прошла в противной неизвестности. Лишь в конце ее (или так много нужно времени, чтобы нас изничтожить?) вдруг выяснилось, что Тахтагулова в скоростном порядке переводят в другой комплекс и он немедля должен туда явиться. Он сам сообщил об этом на ходу, потупясь, будто чувствуя передо мной вину. Но, прощаясь за руку, вдруг по-разбойному сверкнул темным глазом и произнес: «А баб не отдали! Они наши!» С тем и укатил, оставив меня дожидаться решения моей судьбы. И тут меня позвали наконец «наверх», к Комарову, я уже знал, что это означает. Но я ошибался, там не было на этот раз ни самого Комарова, ни острозубой Люси, а сидела лишь табельщица Зина с белыми глазами, застывшими навсегда от испуга, как у выловленной из воды рыбы. Вообще-то у нее была крошечная комнатушка рядом с кадрами, и я не понимал, зачем для встречи с ней надо было меня вызывать в кабинет начальства.
   Она со вздохом произнесла, что по графику мне надлежит написать заявление об отпуске, который назначен на апрель.
   И добавила, открывая знакомую всем нам амбарную тетрадь:
   – Время-то уходит.
   – Почему я? – спросил я.
   – Положено ведь, – отвечала, не глядя на меня, Зина. – У каждого свой месяц.
   – А у меня апрель?
   – А у тебя апрель.
   – А на май что – нельзя?
   – Нет, – сказала Зина. – В мае идет Носов.
   – А если я не хочу?
   – Твое дело, – тускло произнесла табельщица и опять вздохнула. – Допек ты их, теперь сам и выясняй, а мне что скажут, я то и делаю.
   Ну, понятно, что скажут… Вот ей и сказали: допек, мол, уберите подальше с глаз, а чтобы не ерепенился, вызовите в кабинет к Комарову, это на него, то есть на меня, подействует!
   – В понедельник решу, – уходя, сказал я.
   Зина кивнула:
   – Не позже. Мне на оформление подавать надо. – И закрыла свою амбарную книгу, где особыми Зиниными значками было обозначено все сущее обо мне и об остальных.
   И от этих значков зависело, что мне вьщадут в получку или в аванс, а один раз – впервые в жизни – даже премиальные! Это было так неожиданно, что я от радости побежал в магазин и купил спортивный костюм: куртку и шаровары из плотной байки темно-бордового цвета, которые сразу заменили мне всю верхнюю одежду. Теперь я подумал, что от такого предложения может статься и польза: отвалят кучу денег, можно купить новые ботинки, лучше в детском магазине, там для моей крошечной ноги тридцать восьмого размера они стоят вполовину взрослой обуви. Мои-то давно протерлись до дыр, а на сцене я вообще надевал горяевские, он в это время сидел в одних носках, укрывшись за занавесом.
   В тот момент я еще не понимал, что в отпуск могут отправить так, что обратно и не вернешься. Вот вспомнил о Горяеве и решил ему позвонить прямо отсюда, из комаровского кабинета. Не зря же тут торчал. Я набрал его рабочий номер, но мне ответили, что он на стенде. Я уже знал, что они обзывают стендом, и решил в перерыв сбегать в ангар. А пока – достал сгоревшую Аленину лампу, увидел, что аналог ее 5Ц4 – выпрямитель, и стал мастерить переходную колодку, в старое гнездо для немецкой лампы она бы не сгодилась.
   Носов со своего места спросил:
   – Тебя что, в отпуск отправляют? А зачем тебе сейчас отпуск-то?
   – Не знаю, – сказал я.
   – Они и Ванюшина отправляют, – сказал Носов. – И мне предлагали.
   – Это что же? – поинтересовался из угла Николай Иванович. – Прикрыть, что ли, нас решили? Всех разгоняют?
   – Нервничают, – произнес от своего верстачка Грянник. С похмелья он обычно говорил дельные вещи. – Радист-то, который «Тамара», не пойман, вот и психуют.
   Ищут, ищут, у меня весь инструмент перерыли.
   – И у меня, – подтвердил Николай Иванович. – Даже тестер развинчивали.
   – А у Ванюшина вообще схемы украли, – сообщил Носов. – А он говорит: «Пусть у меня башку попробуют украсть!»
   – А все «Тамара», – проворчал Николай Иванович. – Скорей бы его словили. Его специально не ловят, чтобы под шумок всяких там недовольных убрать! Еще один халдей по примеру «Тамары» начал передачи, «Наташей» назвал, так его со второго захода накрыли!
   – Глуп был, потому и накрыли, – припечатал Носов. – Они землю роют, не то что наши ящики… В поселке свет два раза вырубали во время передачи, чтоб не слушали!
   Николай Иванович в своем углу хихикнул негромко:
   – Светом они балуются. Только для другого. Ты как специалист это должен понимать.
   – Я по железкам специалист, – ответил Носов.
   – Ну, это же ясно как день, – пояснил Николай Иванович. – Проверяют, не автономное ли у него питание.
   – Ну и что?
   – А то… Если не автономное, его легко подловить, отключая кварталы или дома. – И он хмыкнул, утыкаясь в свои приборы.
   – Ну и что? – снова спросил Носов.
   – Я думаю, что автономное, если он не прервался… Он в это время стишки о любви читал… Ничего стишки… Серьезные.
   – А говоришь, словить, – упрекнул Носов. – И сам – стишки слушаешь!
   – Стишки задушевные, – вполголоса из угла молвил Николай Иванович. – Только ни к чему порядок общий нарушать. Этак каждый эфир засорит, что будет? – Но, помолчав, добавил: – Я вот тоже одну женщину обожаю… Всю жизнь… Ну и что? Я-то молчу.
   – Ого! А теперь разговорился!
   – Я и говорю: зараза, – пробурчал он. – Одни карточки голых баб пустились печатать, другие «Наташу» завели, и я, старый хрен, туда же… Чуть письмо не написал! Рехнулся на старости лет.
   – Ну и пиши, – посоветовал Носов.
   Николай Иванович покачал головой:
   – Нет. Не напишу. А «Тамару», вот если бы от меня лично зависело, словил и посадил, чтобы людям голову не морочил!
   – А я понял, – вставился опять Грянник, казалось, что он до сих пор и не слушал, а подремывал за своим верстачком. – Понял, – повторил он. – Что говорит «Тамара», уже неважно. Ну, то есть важно, – поправился он. – О любви всегда важно, но дело не в этом…
   – А в чем? – заинтересовался Носов.
   – Прошиб броню.
   – Какую еще броню?
   – Которая «крепка… и танки наши быстры»…
   – Ты с утра бредишь? – спросил Носов.
   – Нет, – встрепенулся тот и даже привстал в доказательство того, что не дремлет.
   – Ну, словите, посадите, так он же свое сказал! – Это в адрес Николая Ивановича, наверно. – И все мы слушали… Внимали, да? И чего-то в нас зашевелилось, да?
   Вот какая броня. – И он скорее сел, долго стоять и напрягаться с похмелья было ему невмочь. А как сел, так и погрузился в сон.
   В это время прозвучал звонок на обед.
   До ангара недалеко, но я запыхался, пока добежал, пролез в боковую дверь и за железным барьерчиком отыскал Горяева. Он плашмя лежал на брезентовом пологе, два молчаливых парня в белых халатах, похожие на санитаров, бинтовали ему руки и ноги.
   Горяев велел встать мне у головы, и так мы беседовали, пока его всего не перебинтовали, после чего стали надевать серовато-стальной скафандр.
   – Как жизнь, Аркадий? – он скосил глаза в мою сторону.
   – Ничего. В отпуск ухожу.
   – Куда?
   – Никуда, – ответил я.
   Горяев нахмурился, хотел что-то спросить, но не спросил. Тем более его отвлекли «санитары». «Не жмет, Юрий Петрович?» – это они зашнуровывали, начиная от ног, скафандр.
   – Нормально, – ответил он. И мне: – А что, брат Аркадий, завтра едем в деревню, сообщили тебе?
   Я сказал, что сообщили, но неизвестно, где собираться и во сколько, и кто еще едет, и что будем играть…
   – Да выедем с утра, – сказал Горяев, глядя в потолок. Ему уже затягивали живот и бока. – Там и решим. Подожди, не уходи, проводи меня до кабины.
   Теперь ему зашнуровали грудь, плечи, горло, и он поднялся, пробуя непривычный костюм и разминаясь. Походил на пловца из книги «Человек-амфибия».
   – А это для чего?
   – Для полетов, – откликнулся Горяев. – Высотный костюм. Помоги-ка мне дойти. – Он оперся на мою руку и, медленно переставляя ноги, тихо пошел к кабине, «санитары» шли позади. Он дал им знак, что не нужны. Мы поднялись по отвесным ступенькам, завернули за стеклянный матовый барьерчик, и тут я впервые увидел кресло. То самое кресло, в котором Горяев взлетит наверх. Ничего в нем особенного и не было, железное кресло, как в кабине летчика, и ручка-штурвал перед ним, и приборный отсек, фонарь над головой. Но сейчас в этом кресле сидел человек в таком же комбинезоне, что у Горяева. Лишь подойдя ближе, я с удивлением обнаружил, что этот человек – чучело, хотя все как у человека: лицо, уши, глаза и даже почему-то усы.
   – Знакомься. Мой напарник! – весело представил Горяев. – Зовут Иван-Болван, а я величаю «Ванюша».
   – Он чего тут делает? – Я кивнул на всякий случай манекену. А вдруг и правда положено с ним здороваться.
   – Летает. Мы вместе летаем, – отвечал Горяев. – Вот скоро с самолета придется прыгать, он это сделает первый… Тоже рискует, между прочим!
   Горяев засмеялся и прочел стихи, я тогда впервые их услышал:
   – «У атамана была булава, а у Ивана была голова». Не слышал? Поэт Николай Панченко. Атаман рисковал булавой, а Иван рисковал – чем?
   – Головой, – догадался я.
   – Ну вот, – заключил Горяев. – Так что там с карточками? Тебя правда накрыли?
   – Правда.
   Горяев покачал головой.
   – А не спрашивали – откуда?
   – Не спрашивали.
   – Ну, может, обойдется, – произнес задумчиво. – Им и без того неприятностей хватает… «Тамару»-то, говорят, схватили!
   – Нет, – сказал почему-то я. Наверное, я хотел другое сказать, что я не верю, что этого не может быть.
   – Я тоже не верю – там какая-то «Наташа» появилась… Может, спутали?
   – Спутали, – сказал я.
   И мы простились до субботы. Я и Ивану-Болвану на прощание кивнул, но он сидел прямо, слишком прямо, и смотрел он лишь перед собой. Ничто живое его не волновало.
   Собирались выехать с утра, потом в обед, но едва поспели к вечеру. Как всегда, опоздал автобус, потом выяснилось, что баянист заболел, и стали уговаривать Толика, который в таких случаях всегда на подхвате. По обычаю, подвела и Волочаева, за ней пришлось заезжать домой, а где ее новый дом, никто толком не знал. Но зато когда собрались, когда выехали и стало ясно, что и вправду все в сборе – и вокал, и хореография, и, конечно, драма во главе с Горяевым, – когда мчались стремглав среди полей, оттаявших под первым и потому особенно желанным солнышком, которое уже склонялось, но было еще ярко, захотелось петь. С первыми аккордами неизменной в те времена «Ой, цветет калина» ожили все, зашевелились, стали подавать голоса и под конец распелись.
   А вечером в деревне в клубике был концерт, проходил он на редкость гладко, и все, казалось, были довольны до той минуты, когда в сцене из «Леса» я прошу у Несчастливцева-Горяева денег взаймы, жалуюсь на нелегкую актерскую жизнь. Тут поднялся в зале подвыпивший дядька в белой полотняной кепчонке, ватнике и громко спросил:
   – А вы нам про «Тамару» лучше скажите, он чего – не знает, что в колхозе жрать нечего? Дайте адрес, мы ему сами письмо накатаем!
   Горяев попросил зрителей вести себя потише, и без того трудно играть.
   – Ты, дружок, конечно, извини, – сказал дядька, подходя к самой сцене. – Мы же с вами соседи, знаем, что ваша жизнь не сахар… Да еще самолеты гробятся…
   – Какие еще самолеты? – выкрикнули в зале, поворачивая головы к дядьке.
   – Ну как же! – воскликнул дядька, размахивая руками, в одной из них была зажата цигарка, и от нее во все стороны полетели искры. – При взлете прямо, говорят, в лес упал и взорвался, да ведь все небось слыхали!
   – Ничего мы не слышали, – отреагировал Горяев и попросил дядьку сесть, но того уже под руки выводили из зала. – Это недоразумение, у нас полигон, и всякие могут быть взрывы… А слухи по принципу «одна бабка сказала», это мы и правда слыхали. – Горяев даже попытался улыбнуться. Концерт продолжался, но игра уже не клеилась, так, договаривали слова и ждали, когда все закончится. И хоть оставались самые выигрышные номера с плясками и юмористическим рассказом Степанова, но Горяев попросил вести концерт Волочаеву и быстро исчез из клуба.
   Он переправился на другую сторону, чтобы на попутке скорее добраться до поселка и узнать, что случилось на аэродроме.
   Самолет вел Кошкин, и он сам, и экипаж – бортрадист, второй пилот, штурман, ведущий инженер и приборист – погибли. Никого из них я прежде не знал, кроме прибориста, на месте которого оказался Тахтагулов.
   Понедельник день рабочий, но никто, конечно, не работал, бродили, расхаживали из угла в угол, шептались по коридорам. Вроде бы никто ничего не знал, но при этом все всё знали: и то, что полет был рядовой, на серийном самолете, никаких сложностей не предвиделось. Но, правда, какие-то параметры каких-то приборов надо было в очередной раз проверить, и кто-то, естественно, торопил, подгонял, чтобы успеть к празднику – завершить до срока план и получить премиальные.
   Говорили, что и Кошкину не с руки было лететь, будто пил он напропалую у Муси всю ночь и был не в себе, да кто-то заболел, и он без охоты, но согласился. А Мусе сказал: «Погоди, я слетаю, там всего-то ничего. За бутылочкой только успеешь сбегать!» Муся вроде бы ни в какую: сегодня ты мой, никуда не полетишь!
   А он вроде бы спел ей: «Первым делом, первым делом самолеты, ну а девушки – а девушки потом!» И улыбался белозубо, и голубые развеселые глаза его излучали спокойствие и нежный свет. Как Муся ни удерживала, уверяя, что этот день не для полетов, он дан им для любви, Кошкин поцеловал Андрюху, завел машину и уехал…
   Навсегда.
   Как рассказывали очевидцы, самолет на взлете потерял высоту, осекся один из двигателей, врезался в недалекий лесок, проломив километровую просеку, и взорвался. А Тахтагулов сидел у приборов, в хвосте, мог бы уцелеть, но взрыв был так силен, что разметал тела на километр в округе. От кого палец или клок волос, а от многих и того не нашли, лишь планшетку да пуговицу и еще по мелочи из личных вещей.
   В лаборатории было тихо, все на своих местах. Но тишина была совсем другая, никто не работал, и было понятно, что работы сегодня требовать не будут. Но и сидеть, вперясь в пустую стенку, невыносимо. Копались, погруженные в смутные мысли о бренности бытия, и лишь выходя по надобности или в курилку, коротко здоровались, отводя глаза в сторону, ни спрашивать, ни отвечать, ни тем более вести какие-то отвлеченные беседы не хотелось.
   Так и дотерпели до обеда, разбрелись по углам. А после перерыва вдруг спустили от Комарова распоряжение ехать с грузовиком в лес и ломать елки, желающим, конечно. Мы с Носовым тут же подхватились, будто ждали этого приказа. Поехали, испытывая особое чувство освобождения и даже, как ни странно, радости.
   В лесу было сыровато, но тепло. Быстро загрузив ветками машину, мы, несколько подростков из разных лабораторий, оборзели, как молодые щенки, выпущенные наружу: стали гоняться друг за другом, играть в чехарду, в салочки, даже в футбол, пиная консервную банку и тем подтверждая в который раз великую истину, что смерть и жизнь ходят рука об руку.
   Грузовик с ветками мы свалили у ступенек клуба, и Толик, порядком засуеченный, почти не замечавший меня, торопливо объяснял, куда носить и где складывать наше добро. Мы перетащили ветки в зал, на сцену, и сразу все помещение заполнил сильный смолистый дух, от него можно было угореть.
   Исчезая за занавесом, Толик вдруг обернулся, бросил мне на ходу:
   – Зайди! – и исчез в недрах кулис.
   Я нашел его в комнатке, где он жил, он резал на широкие полосы черный креп и вязал из него крупные банты на ветки.
   – Ты кого-нибудь из них знал? – спросил он, не отрываясь от дела.
   – Знал.
   – Башкира?
   – Да.
   – У него кто остался? Семья?
   – А что?
   – Да так. – И после затянувшегося молчания: – Понимаешь, фотографии у него нашли, а там эта… девица из моего альбома.
   – Зухра?! – воскликнул я непроизвольно, пытаясь понять, отчего же так бывает – не жена, не дети, не мать, а случайная карточка какой-то неведомой фотомодели стала последней спутницей в жизни аэродромного технаря Тахтагулова, о котором никто ничего у нас, оказывается, не знал. Или такова природа человека – любить абстрактную Тамару или условную Зухру, хоть кого-нибудь, но любить, пусть это связано с риском, с жестокой расплатой… Не перевели бы его в другое подразделение, не пришлось бы, может, и лететь, и все сложилось бы у него по-другому.
   И еще такие смутные мысли: не по этой ли фотографии его опознали, собирая останки?
   Толик, оставив свое занятие, сел на койку.
   – Чаю хочешь? – спросил.
   Я помотал головой.
   – Выпить?
   – Не хочу.
   – Глупость ведь. – Толик обращался неизвестно к кому. – Я говорю – глупость, когда люди бесследно исчезают. Отдают себя ни за понюшку табаку… Кому это нужно, тебе? Мне? Мусе, которая сейчас в обмороке?
   Он будто стряхивал с себя наваждение, может, верил, как бывало у меня в минуты несчастий, что надо только сильно захотеть и проснуться, и все, что случилось, сгинет. Вздохнув, он поднялся и сказал, помедлив:
   – Завтра их привезут, ну, то, что осталось, надо подготовиться…
   – А что осталось? – спросил я.
   – Да, в общем, ничего. – И вдруг показал, как Горяев тогда, в первую выпивку, пальцами изображая рюмочку. – Тридцать граммов… А я, пожалуй, и напьюсь! Нет, не сегодня…
   Толик ушел, а я посидел, глядя на черные куски крепа, зачем-то взял самый малый из лоскутков и сунул на память в карман. На похороны я идти не собирался, да и за работу в лесу нам полагался отгул. Вот и погуляю. Чего еще нужно для души, в которой всего-то тридцать граммов! И тех никто не видел!
   О Толике, о его судьбе я узнал от Ванюшина в день, когда хоронили Горяева. Тогда, на Новодевичьем, после похорон, Ванюшин остановил какую-то частную машину и собирался было сесть, но вдруг спросил:
   – Вы там бываете?
   – Где?
   – Ну, где мы вкалывали…
   – Нет, – сказал я. – Даже в клубе, а вы?
   – Иногда. По случаю.
   – Как там Толик? Художник… Вы не знакомы?
   Ванюшин наклонился и попросил водителя чуточку подождать.
   – Толик? – переспросил он. – Который эти… Рекламы… Так его убили. А вы не слыхали?
   – Нет.
   – Давно. Лет десять, что ли… Но тогда много было разговоров, весь поселок гудел… – Он опять наклонился к водителю и сказал: – Сейчас, минуточку… Убили его ночью, по голове… С полсотни ударов, и мертвого, говорят, били… Но ничего не взяли, не унесли… Странная, знаете ли, история.
   – А баян? – спросил я глупо.
   – Нет, баян не взяли. Но вы же, наверное, знали, что он из бывших… Его и в лагерях уважали, боялись: все-таки вор в законе! В клубике-то он тихо жил, без прописки… Не полагалась. Да он, кажется, и не переживал! Так-то!
   Возле Мусиного дома я замедлил шаг, даже приостановился, исполненный сомнений, нужно ли войти. Я должен был тогда войти. Сделай это, может, события бы повернулись иначе. Но мы сильны задним умом. А тогда вечная моя щепетильность и боязнь помешать взяли верх, я постоял и – ушел, хотя торопиться было некуда. Я вернулся в общежитие к Горяеву, но его не оказалось, какой-то парень объяснил, что он занят похоронами и только что побежал в клуб. Я вернулся в клуб, заглянул в комнату для репетиций и обнаружил Горяева, он крутил диск телефона, а мне кивнул, показав рукой на стул.
   – Девушка, – сказал он в трубку, – нам нужен адрес Тахтагулова… У него семья?
   Так, записываю.
   Оторвался и сразу спросил:
   – Ты его знал, да? Там грузовичок и этот, из лаборатории…
   – Носов?
   – Наверное. Бери адрес и езжай, он все знает.
   – А что с Мусей?
   – Ничего. Завтра приедет из Москвы семья Кошкина, их надо развести, чтобы, не дай бог…
   – А жена разве…
   – Может, и знает. Приходи к девяти, поможешь мне. Договорились? – И тут же засел снова за телефон. Я было направился к двери, но вернулся. Горяев держал трубку и выжидающе смотрел на меня.
   – Что там произошло? – спросил я. – На самом деле?
   Горяев, не кладя трубки, поморщился. Видать, на этот вопрос ему сегодня приходилось отвечать, и не раз.
   – То и произошло, что людей нет, – бросил с досадой. – Сейчас всякие комиссии, то да се… А как немного рассеется, посидим, поговорим, ладно? – И уже вслед: – А твой Тахтагулов – отчаянный парень. Я его не знал, но отношусь с уважением.
   Так и передай жене!
   Грузовичок стоял, как и прежде, у подъезда. Я отдал адрес Носову, забрался в кузов, и машина поддала газу. Выехали на московское шоссе, через десяток километров свернули к одной из железнодорожных станций, проскочили переезд и свернули теперь на земляную улицу дачного поселка. В самом конце ее тормознули у домика-развалюхи. Тут, судя по всему, и жил Тахтагулов.
   Ездить в семью погибшего, как и сообщать о несчастье, полагалось сослуживцам, это я знал. И хотя формально Тахтагулов к нам уже не относился, но он был наш, и надо отдать должное Комарову – не отпихнулся, не перекинул на неведомое подразделение, где числился теперь Тахтагулов, тяжкую обязанность, где нового работника не только в лицо, но по фамилии вряд ли успели запомнить.
   Мы постучали в дверь и, не услышав ответа, толкнулись и вошли, она оказалась незапертой. Молодая женщина, судя по всему, жена, в байковом халате и тапочках на босу ногу, сидела за столом и кормила ребенка кашей. На нас она оглянулась, но никак не отреагировала, будто заранее знала, что мы к ней придем.
   – Мы от работы, – сказал от порога Носов. – Там, значит, деньги собрали, велели передать, – и положил на столик перед женщиной конвертик, чуть помятый в кармане.
   Женщина, не глядя на конверт, кивнула и опять занялась ребенком, беленьким мальчиком, не похожим на смуглого, обветренного до черноты Тахтагулова.
   Носов посмотрел на него, потом обвел комнату глазами и вздохнул:
   – Вы, конечно, простите, но мне поручено забрать его спецодежду, ну, которая за ним числится.
   Я видел только спину женщины и волосы, схваченные в узелок. Но она вздрогнула при этих словах, как от удара, и сжалась, наклонясь еще ниже над столом. Нам она не ответила, но прикрикнула на ребенка:
   – А ты чего варежку открыл? Ешь, говорят, не твою одежу берут! Отцовскую!
   И от этих слов, даже еще ранее от просьбы Носова стало мне так паскудно, так муторно, что захотелось поскорей бежать на улицу. Надо было это сделать и Носова бы с собой прихватить, не было бы стыдно перед этой несчастной в ее вмиг порушенном жилище, ибо любой дом без мужика что изба без крыши, так говаривала моя соседка. И добавляла: каждый может подойти и плюнуть. Это мы, кажется, и делали, и я тоже помогал, вот что я чувствовал. А дом и так беден и неухожен, старый, еще тридцатых годов диванчик с деревянной высокой спинкой, а в нем зеркальце, старая пружинная кровать от тех же, видать, времен с никелированными шариками на железных спинках, два табурета, стол и тумбочка для посуды. Вот и все, что нажил аэродромный техник Тахтагулов в своей недолгой жизни. Не считая спецодежды, которую мы сейчас забирали.
   Носов оказался настойчивей, чем я думал, ему, как выяснилось, строго-настрого приказали добыть имущество, которое числилось за лабораторией, и он, потупясь, повторил, что вещи-то эти не отцовские, а казенные, и если он их не привезет, кому-то придется доплачивать из своей зарплаты. А числятся за Тахтагуловым меховушка зимняя и меховые штаны, да унты, да шлемофон кожаный…
   – Вот и машина ждет, чтобы увезти, – добавил он просительно.
   – Кто велел-то? – спросил я.
   Он не ответил, но не уходил, причем я лишь сейчас почувствовал, что незаметно, но очень крепко он держит за куртку меня, чтобы ненароком не выскочил, не оставил его одного. Женщина поднялась, медленно прошла мимо нас и почти сразу вернулась, держа в руках вещи. Не отдала, а швырнула на пол у наших ног. Снова медленно прошла мимо нас, одаривая своим презрением, и снова вернулась. Так трижды, а потом встала против нас и спросила:
   – Все? Или что-нибудь еще хотите? Я отдам!
   – Ну зачем же, – бормотал Носов и стал все подбирать, но так неловко, что все у него валилось из рук, и он вдруг крикнул: – Да помоги же ты, черт!
   Я увидел, как он расстроен, не может совладать с собой, руки не слушаются.
   Наконец вдвоем мы собрали, комкая и торопясь, будто и впрямь брали ворованное, медленно, пятясь, отступили к порогу и за порог, а женщина шла следом и смотрела на нас. Боже, как она смотрела! Так, сопровождаемые ее ненавидящим взглядом, закинули мы одежду в кузов грузовичка и забрались сами, стараясь не глядеть в ее сторону. Но, конечно, мы увидели, как выскочил следом за ней пацан и спросил громко: