Опять появились официанты, неся подносы с пивом и грудами розовых, охваченных паром креветок. Расставляли яства на красных полотнищах, среди гербов и надписей.
   – Угощайтесь, прошу вас! – приглашал армянин.
   Все кинулись уничтожать креветок, наливали в высокие стаканы пиво. Ломали хрустящий хитин, сорили на стол, впивались в сочную сладкую мякоть. Знамена покрылись сором, ошметками, потеками пива. Собравшиеся урчали, скрежетали, попискивали. Креветка в руках у вдовы академика, живая, хохочущая, раскрывала навстречу вдовице свой острый усатый рот, а та, превратившись в жука, шевелила усами и лапками, раскрывала черные костяные надкрылья.
   Они вышли вместе с Каретным. Каретный обещал позвонить. Хлопьянов жадно хватал сырой свежий ветер. Брел под дождем, чувствуя, как пропитывается холодной освежающей влагой. Не понимал, где он только что был. Что с ним случилось. Кого он видел в бестелесном свете белокаменных палат.
   «Духи», – шептал он, подставляя лицо холодным брызгам.
 

ГЛАВА ДЕСЯТАЯ

   Он вернулся домой, тело под рубахой горело, и раздевшись перед зеркалом, он увидел на груди, на плече длинный ряд волдыриков, словно его хлестнули крапивой или пробежала по телу жалящая сороконожка. Каждый волдырик был окружен красным ободком, и он знал, что это скользнул по нему луч незнакомой энергии.
   Он отправился в ванную, пустил воду. Смотрел, как шумно летит струя из хромированного крана, наполняется ванна и струятся в водяной толще кольца света. Достал с полки бумажные коробки с сухими травами, которые сам собирал на склонах гор. Перетирал пальцами почернелые, ржавые соцветия и листья, вдыхал горькие ароматы полыни, ромашек, чабреца, тысячелистника. Вспоминал горячие сухие склоны, шуршание стеблей, маслянистый мазок на пальце от раздавленного резного листочка.
   Он брал горстки трав, кидал в горячую воду. Они распускались, начинали благоухать, превращали воду в черно-золотой душистый настой. Он погрузил свое обожженное тело в целебный раствор, чувствуя, как ожившие соки растений тронули его кожу, омыли пораженную ткань, окутали лицо туманным благоуханием.
   Он дремал в ванной, вдыхая запахи сена, и благовонный отвар вымывал из него все отравы и яды, замещая их каплями цветочного сока, пыльцы и нектара. Кожа его выздоравливала, ожоги на глазах исчезали. Он вышел из ванны розовый, свежий, наблюдая, как исчезает в воронке отравленная им черная жижа.
   Он сидел в комнате, глядя на старинный буфет, где за разводами водянистого стекла голубела чашка, оставшаяся от бабушкиного свадебного сервиза. Думал, что приключилось с ним в белокаменных палатах. В какую историю вовлек его старый афганский друг. В какой зависимости от него оказался. Ему умышленно, Бог весть из каких побуждений, показали секретную встречу, где планировался политический заговор. Влиятельные известные люди замышляли истребление парламента. Ему открыли заговор и тем самым сделали соучастником. Старый товарищ Каретный, опытный и умный разведчик, доверил ему часть государственной тайны, и теперь Хлопьянову предстоит обойтись с этой тайной. Либо служить ей, стать частью заговора. Либо бежать и скрыться, уклониться от страшного знания. Либо идти с этим знанием в стан оппозиции, оповестить вождей, разрушить план заговорщиков.
   За окном высыхали жестяные московские крыши. В старом комоде среди ветхих материнских одежд был спрятан его пистолет. И Хлопьянов знал, что ему никуда не уйти от начертанной Богом судьбы. Его не спасут ни целебные травы, ни молитвы любимой, и он продолжит движение все по тем же кругам и бедам, куда влекла его жизнь.
   Назавтра намечался митинг и шествие. Их проводил московский вожак, любимец бушующих толп. «Трибун», – так нарек его мысленно Хлопьянов. С Трибуном он встретится завтра на митинге, поведает о зловещем заговоре.
   К полудню он был на площади Рижского вокзала. Знакомая с детских лет, когда от зеленых витиеватых строений уносила его электричка в осенние леса под Волоколамском, и с разболтанной тулкой он бродил по сырым опушкам, слушал треск и рокот взлетавшего рябчика, следил, как мелькает в осинах белый заяц, посылая в него огненный выстрел, – теперь эта площадь оглядела его изумленно глазами зеленых строений.
   Сквер перед вокзалом кипел толпой, пестрел транспарантами и знаменами. По улице еще мчались машины, но толпа не умещалась на сквере, выплескивалась на проезжую часть, и там тревожно вспыхивали лиловые мигалки милиции, постовые взмахивали полосатыми жезлами.
   Густо, из соседних улиц, из метро, из троллейбусов и трамваев валил народ. Иные тут же разворачивали транспаранты и флаги, двигались к скверу, вливались в водоворот. Другие некоторое время кружили поодаль, высматривали и примеривались. Прибывающая масса была не едина, распадалась на отдельные завитки и сгустки. В каждом была своя жизнь, свой лидер, свой символ и знак.
   Хлопьянов двигался среди этих сгустков, напоминающих пчелиный рой. Искал Трибуна, исследуя одновременно, как пчеловод, эту рабухающую на глазах жужжащую массу, закон ее роста, ее внутреннюю, растущую с каждой минутой силу.
   На высокой, изрядно помятой клумбе скопились сталинисты. Держали портретики Сталина, бережно покрытые целлофаном, приклеенные к древкам изоляционной лентой. Это были крепкие старики с резкими целеустремленными морщинами, жилистыми рабочими кулаками, с красными бантами в петлицах. А также пожилые седовласые женщины с верящими глазами, прижимавшие к груди плакатики с надписями: «Товарищ Сталин, вернись!» Была и молодежь со свежими смышлеными лицами, по виду студенты, на чьих пиджаках и рубахах красовались значки с изображением вождя. На вершине клумбы стоял оратор и в хрипящий, то и дело глохнущий мегафон восклицал:
   – Он врагов народа к стенке ставил, поэтому и цены снижались, и войну выиграли, и в Космос полетели! Но, видно, товарищ Сталин не всех дострелял, и они его успели извести! Теперь мы без Сталина и без Родины, и без армии, и главный кровавый вражина засел в Кремле, как в берлоге, и оттуда нас добивает! И пока не придет новый Сталин, проку никакого не будет!…
   Хлопьянов покружился в этой малой, завитой вокруг клумбы спирали, вынося из нее странное зрительное воспоминание. Он, первоклассник, стоит в пустом вестибюле школы, подходит к портрету Сталина, трогает золотой багет, и на пальцах его остается легчайшая золотистая пудра, пыльца одуванчика, крупицы сусального золота.
   У ограды под трехцветным имперским стягом собрались националисты. Было много пожилых бородатых монархистов и румяных молодцов в форме Добровольческой армии. Были точные копии замоскворецких купцов в сапогах бутылками, и копии половых из трактиров в распахнутых жилетках и косоворотках Были профессорского вида интеллигенты и укутанные в расписные платки красавицы с кустодиевских холстов. У многих были двуглавые орлы в петлицах и эмалированные трехцветные эмблемы.
   Хлопьянов остановился среди них, ловя обрывки их разговоров, музыку царских гвардейских полков, вырывавшуюся из кассетника.
   – Всю эту масонскую символику с Красной площади долой! – говорил маленький оживленный мужчина с сединами старца и румянцем младенца. – Пентаграммы Троцкого с башен долой! Этот пепел нечестивцев и колдунов, замурованный в стены, долой! И самого магистра Ульянова-Ленина, пропитанного смолами и ядами скорпионов, долой! Вот увидите, снесем символику сатаны, и сатана отступит из России!
   – Я с вами абсолютно согласен! – вторил ему усатый, барственного вида господин в фуражке, похожий на предводителя дворянства. – Недавно я ездил в мою родовую усадьбу под Клин. Дом еще вполне приличен, пруд и парк целы. Я буду ходатайствовать о возвращении мне моего родового поместья!
   Хлопьянов и с ними постоял, проникаясь их интонациями, словно дымом костра. Было ощущение, что его пиджак и рубашка покрылись легчайшим серебристым пеплом сгоревших времен, и от этого было странно и больно.
   Он перешел к следующей группе, состоявшей из военных в офицерских мундирах. Они стояли под красным штандартом, тут же разворачивали транспарант с надписью: «Союз офицеров». Худощавый, с усиками, в темных очках – «Офицер», как тут же окрестил его Хлопьянов, – узнаваемый по телепередачам и газетным снимкам, говорил в мегафон:
   – Пусть режим не надеется на продажный генералитет, засевший в теплых сортирах на своих приватизированных дачах! Средний комсостав, командиры полков и батальонов, с нами! Они не пойдут за предателями, превратившими великую армию в придаток американской морской пехоты! Мы не позволим уничтожить цвет русского офицерства!
   На его мегафонную речь сходились крепкие, коротко стриженные мужчины. Гражданское платье не скрывало их стать и выправку. Они держали руки по швам, глаза угрюмо смотрели из-под насупленных бровей. Хлопьянов поймал себя на том, что и он, подобно им, отвел назад плечи, убрал живот, прижал к бедрам руки.
   Он продолжал свое медленное кружение по площади среди флагов и транспарантов, словно перетекал из одного сосуда в другой, и в каждом был свой настой и отвар, свой замес. Звучали свои особые речи, своя музыка, колыхались особые стяги, и выражение лиц и покрой одежд были неповторимыми и особыми. У Хлопьянова было странное ощущение, – хоть все говорили по-русски, но каждый о своем, часто отрицая другого. Будто это был не единый народ, а несколько разных народов, вычерпанных из разных историй. Некогда единое целое теперь было расколото, измельчено, продолжало дробиться, истираясь в крупу.
   Стройные молодые люди в черной форме, перетянутые портупеями, продавали брошюры с названием «Черная сотня», зазывали покупателей:
   – История истинно русского национального движения!… Раскрытие жидо-масонского заговора!… Военно-православный орден русских!…
   Загорелая, бедно одетая женщина размахивала плакатиком с надписью: «Крым – часть России!», выкликала:
   – Русские братья! Если вы не поможете Крыму, туда придут турки! В Севастополе, городе русской славы, построят мечети и поднимут флаг с полумесяцем!
   Поодаль, одинокий, похожий на языческого Леля, стоял юноша с золотой перевязью на голове. Играл на берестяном рожке, пританцовывал, притоптывал красными сапожками.
   Хлопьянов ходил среди народа, растерянно перебредая от одного кружка к другому, не понимая, что объединяет людей, кто какому Богу молится, какому вождю служит. И кто он сам, потерявший профессию, армию, Родину, к какому кружку примкнет, в какой строй вольется.
   На него набежал и бурно обнял Клокотов. И сразу же редактора стали тормошить, отвлекать почитатели. Протягивали для автографа свежий номер его газеты с большой карикатурой, где уродливый, звероподобный Ельцин топтал мохнатыми лапищами Россию. Клокотов, польщенный вниманием, но и раздраженный, задерганный, писал бегло на полях газет, одновременно говорил Хлопьянову про Трибуна:
   – Его еще нет, но и когда придет, здесь, в народе, с ним говорить невозможно! Подведу тебя к нему после митинга, в Останкине, там поговоришь!
   Он чертил в который уж раз свой автограф, прорывая ручкой газету. Какая-то немолодая измученная женщина протягивала ему благодарно букетик цветов. Мегафон, перекрывая рокоты улицы, громогласно возвестил:
   – Внимание!… Приступаем к выдвижению!… Формируем колонну!… Дружинники «Трудовой Москвы», занимайте места в голове колонны!…
   Повинуясь властному управляющему голосу, вся разрозненная толпа стала медленно и неохотно сдвигаться на проезжую часть. Останавливала транспорт, наполняла улицу флагами, хоругвями, длинными полотнищами. Выстраивала в рыхлую, твердеющую колонну, которую цепями окружали дружинники. Среди них мелькали организаторы в красных повязках, с громкоговорителями. Обтесывали, ровняли колонну, кого-то понукая, одергивая. Колонна дышала, упиралась в невидимую черту, порывалась двигаться, замирала нетерпеливо. Несколько милицейских машин нервно и воспаленно мерцали мигалками. Полковник милиции, осматривая колонну, что-то возбужденно передавал по рации.
   «И мое здесь место!…» – думал Хлопьянов, встраиваясь в ряды демонстрантов, помещаясь между мужчиной в пластмассовой каске и женщиной с букетом гвоздик. Красное полотнище колыхнулось, легло ему на лицо, превратило мир в огненное свечение.
   – Расступись!… От середины!… Влево-вправо десять шагов!… – повелевал мегафон.
   Народ раздался. В открытое русло стал вплывать, вдавливаться, раздвигая толпу, огромный ковчег, – зеленый, ребристый, двухкабинный тягач для перевозки ракет. На тягаче была установлена сварная рама, на ней висели колокола. Тягач был украшен цветами, флагами, обклеен листовками, транспарантами. Был похож на сказочного кита, выгнувшего спину, на которой росли деревья, стояли дома и церкви, расхаживали люди. В разные стороны торчали раструбы громкоговорителей. В кабине сквозь стекло виднелась голова водителя, словно его проглотил кит и держал в застекленном чреве. Среди колоколов сидел звонарь, опутанный веревками, дергал плечами, ногами, руками, извлекал из колоколов рокочущие шумные звоны. Над цветами и флагами, возвышаясь над кабиной, в рост, стоял человек. Вскидывал вверх кулак, и громкоговорители разносили над толпой его яростные надрывные призывы. Это и был Трибун. Его появление на ракетовозе, с колоколами и музыкой, напоминало явление народу пророка, древний библейский въезд в город, только вместо священного осла был зеленый прокопченный ракетовоз. Толпа ревела восторженно. В воздух летели цветы. На деревьях, на крышах домов, в распахнутых окнах виднелись люди. Все было пестро от цветов и полотнищ. В небе, разнося благую весть, звенели колокола, а сама весть, пропущенная сквозь динамики, реяла над толпой, жгла ее, грозила, укоряла, дразнила, и толпа, глядя на своего кумира, на взмах его маленького кулака, скандировала, тянула вверх тысячи стиснутых кулаков.
   Хлопьянов двигался рядом с ракетовозом в клубящейся горячей колонне. В явлении Трибуна было что-то чудовищное и великолепное. Жуткая и привлекательная смесь библейского и сиюминутного. Эклектика и красота, соединенные животворящей энергией. Чудище ракетовоза, оклеенное плакатами, сбереженное и сохраненное от уничтоженной и поруганной армии, самодельная ликующая звонница, построенная в том месте, где прежде покоилось угрюмое туловище ракеты, звонарь, своими движениями и подскакиваниями похожий на скомороха, Трибун, как поводырь и вождь племени, возвещающий своему народу божественное откровение, ведущий свой народ через моря и пустыни в обетованные пределы, – все восхищало Хлопьянова. Он вдруг почувствовал освобождение от бремени собственной изнуренной воли, одиноких переживаний и страданий, вручил свою волю толпе, ее мерному колыханию, качанию, поверил вещавшему из цветов и флагов человеку. Не различал слов, а одну громыхающую, страстную, верящую интонацию. Так и шел, окруженный людьми, время от времени получая в лицо шлепок красного ситца, превращавшего небо и солнце в горячее зарево.
   Шествие двигалось от Рижского вокзала к Останкино, через Крестовский мост, мимо кладбища, железнодорожных путей, складов. Наливалось, набухало, напоминало огромный распускавшийся бутон. Впереди, на пустом асфальте ехала милицейская машина с лиловой мигалкой, испуганно и ошалело мерцала. За ней, стараясь ее настигнуть, катился вал гула и грохота, звона и музыки, заливая улицу горячей шевелящейся лавой.
   Дружинники, взявшись за руки, оцепили толпу. Не давали ей распасться, растечься в стороны. Держали ее в огромном неводе, тянули вперед. Толпа неохотно, недовольно повиновалась, всасывалась в этот огромный бредень, полный водорослей, донного ила, огромных неповоротливых рыбин. Лишь отдельные люди выскакивали из толпы, как мелкая, прорвавшаяся сквозь ячею рыбешка.
   Хлопьянов оглядывался на соседей. Впереди с красным флагом шел крепкий парень в спортивном костюме, в велосипедном картузе. Его бритый затылок блестел от пота, а рука, сжимавшая древко, переливалась мускулами. Рядом шагал чернобородый мужик в поддевке, в ямщицких сапогах, держал в руках кассетник, и из него, записанные на пленку, разносились церковные хоралы. Следом шагали немолодые женщины со счастливыми лицами, несли портретики Сталина, флажки и надувные шарики. Пели: «Утро красит нежным светом стены древнего Кремля». Чуть поодаль, за головами и флагами Хлопьянов разглядел знакомое лицо. Вспомнил, что видел его в кабинете у Клокотова, – физик, предлагавший заглушить телецентр мощным электронным импульсом. Он радостно крутил головой, в петлице у него была красная живая гвоздика.
   – Я бы эту сучью башню в Останкине руками разобрал! – говорил шагающий рядом рабочий в пластмассовой каске, показывая свои огромные корявые руки, которыми был готов ломать, вырывать остроконечную, уходящую в небо иглу, наполненную ядом, впрыскивающую этот яд в измученных людей.
   – Это ихний главный оплот, Останкино! Им танков не надо, оставь у них телевидение, и они нашего брата на цепи держать будут! Говно с земли будем подымать и есть! – пожилая женщина в стоптанных туфлях шаркала, сбивалась с шага, торопилась к проклятой башне, чтобы там пригрозить этому идолищу, высказать свою ненависть.
   – Как они в прошлом году нас долбали! – отозвался жилистый малый с красной повязкой. – Наши палатки под самой телебашней стояли. Третий день живем, как партизаны в лесу, на кострах готовим. Городок назвали: «Освобожденная территория Советского Союза». Эти полицаи, фашисты лужковские напали на нас в три часа ночи, аккурат как немцы на Советский Союз! И пошли нас увечить! Детишек, баб сонных, по головам, по костям! Я от костяного хруста проснулся. Выскакиваю, фонарики ихние, каски белые, и стон кругом. Ну я дровину одну подхватил и крутанул ею пару раз по каскам! – парень усмехался, не мстительно, а довольно, вспоминая не побоище, а палаточный городок, крохотной лоскутик освобожденной родной земли.
   На его усмешку отозвался изможденный голубоглазый человек, несущий ветряное черно-золотобелое полотнище. Он боролся с ветром, старался удерживать древко и, оборачиваясь к соседям, прочитал стихи:
 
Россия, Русь, когда же ты проснешься?
Ведь над тобой Иисус Христос вознесся!
Когда, родимая, подымешься с колен
И превратишь врагов в зловонный тлен?
 
   Он вдохновенно и радостно читал, словно сочинял на ходу. И его сосед с красным флагом одобрительно кивал ему. Коммунисту нравился стих про Христа, и два их полотнища трепетали и обнимались в синем небе.
   Шедшая впереди шеренга, состоящая из дружных и бодрых мужчин и женщин, взявших друг друга под руки, громко запела:
   – Кипучая, могучая, никем не победимая, Москва моя, страна моя, ты самая любимая!… Где-то рядом, за головами, за флагами и хоругвями, запели другое, невпопад с первым, но столь же воодушевленное:
   – Броня крепка, и танки наши быстры, и наши люди мужеством полны!… В третьем месте понеслось над толпой:
   – Так громче, музыка, играй победу! Мы победили, и враг бежит, бежит, бежит! Так за царя, за Русь, за нашу веру!…
   Песни загорались в разных концах шествия, как костры. Хворост, который в них подкидывали, был разный, но огонь был един. Поджигал все новые и новые ряды в колонне, отовсюду доносилось: «Наверх вы, товарищи!»… или «Артиллеристы, Сталин дал приказ!…» или «Не слышны в саду даже шорохи…»
   Хлопьянов подхватывал то одну, то другую песню. Радостно прислушивался то к одному, то к другому поющему ряду. Вдруг подумал, что, наверное, вот так, на сенокосе, на огромном поле разнесенные друг от друга разгоряченные люди блещут косами, ставят зеленые копны, оглашают поле криками и песнями.
   Они проходили мимо коммерческих лотков, из которых выглядывали недружелюбные торговцы. Мимо магазинов с иностранными вывесками, где в дверях стояли молодые наглые владельцы. И ненавидя эти лотки и вывески, толпа начинала зло скандировать: «Позор!… Позор!…». Раскачивала воздух, раскачивала лотки и магазинчики, раскачивала фасады соседних домов. Но когда из высокого одинокого окна кто-то выставил красный флаг, толпа восхищенно загудела, ликуя, загрохотала: «Ура!», замахала невидимому жильцу, словно это красное знамя вознеслось над рейхстагом.
   Там, на вокзальной площади, входя в толпу, Хлопьянов поначалу испытывал неудобство, стеснение, чувствовал себя чужим. Одиноко кружил среди спаянных, слепленных, соединенных в тесные группы людей. По мере того, как продвигался среди возбужденного разномастного народа, овеваемый флагами, слушая многоголосие мнений, он начинал испытывать острое любопытство и азарт, стараясь изучить это многоликое скопище. Но когда тронулось шествие, вовлекло его в свою вязкую сердцевину, понесло на своих волнах, как малую, упавшую в поток соломину, он пережил миг освобождения, отказался от своей отдельной воли, вручая себя толпе. Как кидают в общую шапку кто копейку, кто серьгу, кто кольцо, так и он отдал толпе свои страхи, сомнения. Утратил свою отдельность, став частью непомерного непобедимого целого. Он ощутил себя сильным, бесстрашным и верящим, – не потерялся в эти разрушительные страшные годы, не утратил товарищей и единоверцев. Они шли рядом с ним, единой колонной, с единой дыханием и волей. Он не мог бы сейчас сказать, во что он именно верил, под каким флагом шел, какую песню подхватывал, в какой громыхающий клик вслушивался, в какое скандирование вплетал свой голос. Важно, что он был не один, а с народом, непокоренным, не рассеянным, а сомкнутым и могучим. Шагая рядом с немолодым человеком в очках, похожим на инженера или учителя, стараясь не наступать на башмаки семенящей перед ним старухи с флажком, чувствуя, как напирает на него сзади рабочий в каске и алое полотнище в сотый раз прижимает к его лицу свой теплый ситец, – он вдруг пережил мгновение ликования и счастья. Любил их всех, идущих в колонне. Присягал их знаменам. Молча, одними губами, давал клятву на верность, на подвиг, на вечное служение.
   Шествие достигло стальной зеркальной колонны, на которой улетала в туманное московское небо космическая ракета. Словно туча, тяжело и вяло, теряя сгустки и протуберанцы, шествие развернулось в сторону Останкино. И возникла игла, громадная, жестокая, яростно вонзившаяся в солнечную дымную высь. Хлопьянов, узрев ее из толпы, ощутил ее беспощадную мощь, ее пульсирующую напряженную силу, жгучие вихри, слетающие с острия. Громада была живой, с гладкой натянутой кожей, многолапая, гибкая, оснащенная остриями и зубьями, нацелившая для удара блестящее жало. Шествие, в котором находился Хлопьянов, еще недавно поющее, ликующее, теперь стало ратью, молчаливым и сумрачным войском, пришедшим на битву с башней.
   Толпа приближалась к стеклянному бруску телецентра. Тянулась вдоль пруда, за которым желтела усадьба, круглились купола красной церкви. Улицу преграждала двойная цепь милиции. Мигали вспышки. Вдалеке стояли грузовики и фургоны, в которых притаились солдаты. Толпа накатилась на препятствие и неохотно, повинуясь закону вязкой и жидкой материи, стала вливаться на огражденную пустую площадку у подножия башни. Туда же вполз зеленый ракетовоз, залип среди людских голов, транспарантов и флагов.
   Хлопьянов, оттесненный к милицейским рядам, наблюдал варево и шевеление толпы.
   Истошно гудя, пытаясь проникнуть сквозь толпу, пробиралась машина. Остановилась, стиснутая телами, окруженная раздраженными лицами. Из нее выскочил рослый гневный человек в летнем дорогом пиджаке. Двигая локтями, стал пробираться к мерцающему вдалеке телецентру, к цепочке милиционеров, за которыми было свободное для продвижения пространство.
   – Бездельники!… Среди бела дня черт-те чем занимаетесь!… – услышал Хлопьянов едкие слова человека. Узнал в нем известного телеведущего, чьи полночные передачи напоминали великосветский салон, куда хозяин, аристократичный, с изысканными манерами, приглашал потомков дворянских родов, заморских именитостей, политическую и художественную элиту. Слушая их сладкие манерные разглагольствования, Хлопьянов не мог отделаться от ощущения ненатуральности и фальши созданного ими мирка, помещенного среди горя и беды. Телеведущий с белыми манжетами, с уложенными в парикмахерской волосами, с жестами оперного актера, был паточно красив и внутренне порочен. «Дезодорант», – так мысленно прозвал его Хлопьянов, ассоциируя с ним парфюмерно-сладкий запах, призванный заглушить зловонье и смрад.
   Теперь разгневанный красавец продвигался сквозь толпу плечом вперед, держа над головой маленький изящный кейс.
   – Ну ты, тварь продажная, куда прешь! – провожали его люди, неохотно уступая дорогу, узнавая в нем телевизионную звезду.
   – Подстилка демократов! Холуй херов!
   – Макнуть тебя головой в дерьмо, куда вы народ макнули!
   – Ну ты, мразь, куда на женщину давишь! Я тебя сейчас загримирую под покойника!
   Его толкали, шпыняли, дергали за пиджак, все сильнее и злее, и тот наливался багровой ненавистью, страхом, торопился к спасительной милицейской цепочке. Народ закипал вокруг него, выражая свое отвращение, злобу к стеклянной коробке телецентра, где под охраной милиции гнездились мучители, безнаказанно жалили, отравляли, превращая жизнь людей в непрерывное, длящееся годами страдание.
   Телеведущий пробился, наконец, к милицейскому ограждению, проник за него, растрепанный, нахохленный, набрякший. Его мясистое лицо, вывернутые губы, выпученные белки утратили аристократичность и светскость. Делали его похожим на рассерженного потного быка. Удалялся, оглядывался, грозил толпе кулаком.