Он целует ее глаза, чувствует трепет ресниц, словно у губ шелестит и бьется малая бабочка. Осыпает пыльцу, и ее голова, белая в полумраке подушка, сумрак комнаты наполнены легчайшей пыльцой, облаком порхающих бабочек.
   Ее брови, как два узких шелковистый листа, вырастают из нежной ложбинки, и на дне ее чуть заметная капелька света, теплого чудного воздуха, и он чувствует слабый запах цветочного сока.
   Ее ухо, как ракушка в свете луны, в переливах и отсветах. Он касается ее языком, слабо вдувает воздух, и она откликается едва уловимым шумом. Открыто ночное окно, близкое шумящее море, и лежит на столе теплый завиток перламутра.
   Он ее целовал. Слышал, как сердце стучит все громче и громче, словно нес ее на руках, поднимал в гору. Внизу оставались сады, зеленая река, кишлаки и застрявшая в ущелье колонна. Еще один наливник лопался красным взрывом, гулкий железный удар разлетался в окрестных горах. Он уносил ее вверх, задыхаясь, все выше и выше. Тропинка под ногами терялась, мелькнул на камнях белый птичий скелет, рытвина сухого ручья опалила мгновенным жаром, застыло над вершиной белое облако. И он возносит ее к этому облаку, к темной безопасной вершине, куда не достигнут пули и липкие капли горючего. Внизу на трассе мчались боевые машины, крутились пулеметы на башнях, белый бинт на груди наливался красным пятном. А он ее возносил, толкаясь о камни, с болью в сердце, моля о спасении. Достигли вершины по другую сторону кручи. Из облака брызнул пучок лучей, и они, превращаясь в птиц, с легким свистом прянули вниз, к цветущей долине, к солнечному блеску реки, коснулись сумрака свежей листвы, влетели в тенистый сад, уселись на ветках среди оранжевых плодов.
   Они лежали, едва касаясь плечами, в зеленоватом пятне от окна, и она говорила:
   – Ждала тебя каждый день. И утром, и днем, и ночью, Думала, вот раздастся звонок, и ты на пороге. Худой, загорелый, с виноватыми испуганными глазами, совсем, как сегодня… Когда позвонил, я знала, что это ты. Шла открывать, думала, – нет, не он, соседка, подружка, кто-то по ошибке звонит. А сама знала, что ты! Открыла, и ты стоишь!
   – А я шел к тебе пешком целый час. Думал, просто гуляю, плутаю в городе, навещаю знакомые улицы. А шел к тебе. Дом за домом, переулок за переулком. Узнавал каждый фонарь, каждый лепной карниз.
   Запрещал себе думать, что иду к тебе, а сам шел. Когда увидел свет в твоем окне, гадал, одна – не одна! Пустишь – не пустишь! Как хорошо, что пустила…
   – Я получила твое письмо зимой, ты писал, что ранен, но не ответила тебе. Все во мне было против тебя. А спустя две недели написала, и ты не ответил. Должно, уехал из госпиталя. Пошла в церковь и поставила за тебя свечу.
   – Последний год переезжал с места на место, как во время пожара, когда горит под ногами трава, и не знаешь, куда встать. Посылал тебе письма почтой, но ты не отвечала. Посылал с оказией, с командированными офицерами, но они не возвращались. Ты мне приснилась однажды, больная, несчастная, просишь пить. Несу тебе кружку, но знаю, она пуста, без воды. И так страшно за тебя, за себя!
   – Ты мне тоже снился, и тоже как-то ужасно. Куда-то бежишь, кого-то зовешь. Сидишь за железной решеткой. Я протягиваю сквозь решетку руки, а меня больно бьют по рукам.
   – Мы не должны были расставаться. Ссорились, мучили друг друга, но не должны были расставаться. Теперь никуда не уеду, буду здесь, с тобой. Скажи, мы больше не должны расставаться?
   – Не должны…
   Они лежали в длинном струящемся зеленоватом пятне света от ночного окна, как в прозрачном ручье.
   Казалось, ее ноги, грудь, дышащий живот серебрятся в потоке. Над ней проскальзывают быстрые светлые рыбы, – это на улице, брызнув фарами, пролетали одинокие автомобили.
   – За это время, что мы не видались, случилось столько утрат! – говорила она, – Библиотека, где мы познакомились, закрылась. Подружка моя, хохотушка, которая, ты помнишь, на гитаре играла, – умерла. Другая подруга вышла замуж за богача, – роскошные автомобили, поездки на Канары, туалеты, я с ней общего языка не нахожу. Кругом все рушится, страдает, ненавидит. Ночью лежу, прислушиваюсь, и кажется: весь мир распадается. Камень домов, асфальт улиц, частички воздуха. И я распадаюсь. Так страшно! Кажется, начинаешь сходить с ума!
   Он слушал ее и думал, какая сила их разлучила. Кинула его на окраины гибнущего государства, в горы, в пустыни, в водовороты бунтующих толп. Тот выстрел в толпе у ереванского аэропорта Звартноц, острая боль в плече, армянин с обрезком трубы, и прапорщик сильным рывком втащил его на сиденье, рванул, разрезая толпу. Она в это время лежала в ночи и слушала, как распадается мир, а он в палатке, под капельницей, был частью распадающегося мира.
   – Я действительно на какое-то время сошла с ума. Меня мучило одно и то же видение, один и тот же кошмар. Какой-то огромный дом, наполненный людьми. Все о чем-то шумят, куда-то бегут. И ты среди них. Лицо твое белое, дом в огне, пылают потолки, горят балки. Ты ускользаешь от этих падающих стропил и не можешь найти выход. А я знаю, где выход, зову тебя, но не могу докричаться. В ужасе просыпаюсь. И так много раз. Хотела обратиться к врачу, но однажды зашла в церковь, в Хамовниках к Николаю Угоднику. Вдруг почувствовала, что мне хорошо. Там был золотистый цвет, какой бывает в осенних садах. Я стала туда ходить, ставить за тебя свечки.
   Он испытывал благодарность. Он не был с ней рядом в те ночи, когда ее душили кошмары. Он был в мерзлых казармах в Гяндже, где вповалку спали солдаты, валялись бронежилеты и каски. Утром их вертолет облетал заставы, и очередью с армянских позиций был застрелен первый пилот, второй перехватил управление, и посадил вертолет среди виноградных лоз. Они заняли круговую оборону, отбивали атаки армян, а она в это время ставила свечку перед образом Николая Угодника, в золотистом вечернем храме, и он был спасен ее неслышной молитвой.
   – За что нам такое? Опять на Россию напасти. Чем-то мы, видно, прогневали Господа. Какой-то на нас на всех грех и проклятие! На мне, на тебе. За это нас Господь и карает!
   А в нем внезапное раздражение, желчное отрицание. Будто в мышцах сжались волокна, он дрогнул всем телом, пропуская сквозь себя больной заряд электричества.
   – Нет никакого греха! Предатели, разорили страну! Открыли ночью ворота и впустили врагов! Стрелять их надо, предателей. Для этого сюда и вернулся. Сам, своими руками! Буду стрелять, как собак!
   – Ты что! – ужаснулась она, кладя ему руку на лоб, закрывая ладонью брызнувший из-под бровей пучок ненависти. – Хватит крови! От крови другая кровь, а от той третья. И так бесконечно! Надо очнуться, понять свой грех и покаяться. Тогда, быть может, господь нас простит, и на Россию снизойдет благодать. Так говорит отец Владимир. Я тебя с ним познакомлю.
   А в нем слепая волна раздражения, отчуждение от нее. От ее лепета, от облегченных ответов на жуткие, не имеющие ответов вопросы, среди которых погибла страна, сокрушен континент, убиты тысячи несчастных людей и многие еще будут убиты. Он, Хлопьянов, без солдат, без командиров, без армии сам отыщет ответ, возьмется исправлять страшную ошибку истории.
   Она почувствовала его отчуждение. Обняла его. Он очнулся, испугался того, что его беспощадное отрицание задело ее, причинило ей вред.
   – Прости, – сказала она. – Ты прости.
   И опять ее милое, светящееся в темноте лицо. Кустик волос, словно кущи лесной травы, и у теплой земли сладкая земляничина. Ресницы щекотят губы, словно полевой мотылек. Брови, как две весенних сережки ореха, душистые, мягкие. Между ними в крохотной лунке капля тепла и света. Он дышит ей в ухо и, кажется, он целует ракушку, чистый завиток перламутра.
   И опять он нес ее на руках, вверх по уступам, прочь от горящих кишлаков. Взрывались цистерны с горючим. Танк сдвигал в пропасть пышащий наливник. Машина рушилась, цеплялась за скалы, оставляя на них клочья огня и железа. А он возносил ее к вершине, к белому облаку, все выше и выше, с колотящимся сердцем, по узкой тропе, где поблескивал сухой хитин голубой горной жужелицы. Туда, куда не достанут пули и прицелы парящего над горой вертолета. Одолев вершину, срываясь, превращаясь в двух легких птиц, ринулись вниз над ущельем, над сверкающей жилкой реки, над полосками зеленых полей. В тот сумрачный чудный сад, где мерцают на ветках плоды. И последняя мысль, – они вне опасности, вместе, его милая Катя рядом, и теперь они неразлучны.
   Он заснул и тотчас проснулся. Увидел, в светящемся сумраке она стоит босиком в белой ночной рубашке, молится. Иконы не видно, а только ее белый покров, босые стопы.
   Ему было хорошо. Он снова забылся, и перед тем, как уснуть, ему привиделась белая лошадь, идущая по кромке соленого моря.
 

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

   Он вернулся под утро в свою маленькую квартирку на Пушкинской, в сплетение переулков и улочек, где каждая встречала его беззвучным восклицанием и вздохом, узнавала его, и ему хотелось тронуть шершавую стену дома, погладить фонарный столб, прижаться щекой к облупленной линялой колонне.
   Они помнили его цветную вязаную шапочку, его пузырящуюся нарядную куртку, когда пробегал по заснеженным тротуарам, мимо сосулек, водостоков, пахнущих сдобой булочных к Патриаршим прудам и на сизом катке, высекая серебристую шипящую искру, оставлял на льду лихой завиток.
   Он стоял в своей комнате среди знакомых предметов, и они казались ему уменьшенными, утонченными, ссохшимися, словно потеряли свои соки, цвет, как пролежавшие на солнце плоды.
   В последние годы он редко бывал в этой комнате. С тех пор, как не стало мамы, не касался убранства, боясь потревожить ветхий, знакомый с детства уклад, где каждый угол, каждая половица являли собой целый мир с запахами, голосами и образами, и он сам, мальчик, витал повсюду, как легкая тень.
   Красный тяжелый гардероб был полон старушечьих одеяний, – темных платьев, изношенных пальто и шляпок, линялых платков и косынок. И если открыть скрипучие дверцы, оттуда, как духи, хлынут знакомые запахи, станут носиться по дому, ударяться о стены и стекла, и он, слушая их слабые шорохи, будет готов разрыдаться.
   Письменный стол, полный бумаг, стопок писем, перетянутых цветными нитками, тетрадок с неоконченными воспоминаниями, которые мама читала ему в минуты своей болезни. Он сидел у нее на кровати, сжимал сухую горячую руку, внимал не смыслу, а звуку ее слабого дребезжащего голоса, слыша, как звук удаляется. Хотел его навеки запомнить.
   Стройный, из ореха, буфет на гнутых ножках, в завитках и узорах, напоминающий элегантного в шитом камзоле кавалера, был наполнен банками с гречкой, пачками чая и кофе, множеством мелочей, которые мама рассовала по углам буфета, в фарфоровые молочники и кофейники, в перламутровые супницы и сахарницы. И если растворить прозрачные, с нежным дребезжанием дверцы, пахнет старинным настоем пряностей, ванили, корицы, от которых полки буфета стали смуглыми и благоухающими, как сандал.
   Книжный шкаф со знакомым орнаментом книг. Старинные, из другой, доисторической жизни, в кожаных переплетах с золотым тиснением, с запахом костяного клея, который вдыхали еще его деды. На нижней полке пухлый, оплетенный кожей фамильный альбом, где собраны картонные, с золотым обрезом фотографии могучих, светлых ликом людей, мужчин и женщин, от которых он ведет свой род, несет на своем лице слабеющий отсвет спокойных их величественных черт, веры в осмысленность бытия, неслучайность появления в мире.
   Хлопьянов захотел открыть альбом, но не решился. Встреча с пращурами требовала свежести, избытка сил, а их не хватало перед началом трудного дня.
   Он приблизился к зеркалу в старомодной раме, с пролысинами, с толстым замутненным стеклом, в котором дрожала тусклая водянистая радуга. Смотрел на свое отражение. Продолговатое сухое, с запавшими щеками лицо. Узкий сжатый рот. Две резкие складки, сбегавшие к подбородку, в котором, как в яблоке, темнела вмятина. Большой, с остатками загара, перерезанный линиями лоб, под которым не мигая, холодно и отчужденно смотрели серые льдистые глаза. Гладкие поредевшие волосы цвета осенней стерни. Лицо было запаяно в зеркало, как в льдину, и вокруг него чуть мерцали пузырьки застывшего воздуха, рябь замерзшего, залетевшего в льдину ветра.
   Хлопьянов старался разглядеть на своем лице черты родового сходства. Обнаруживал их под жестяным налетом. Смеющиеся лица предков были засыпаны пеплом, покрыты окалиной, ржавчиной на его изможденном, отчаявшемся лице.
   И вдруг острый, как укол иглы, испуг. Бесшумный взрыв света, расколовший тусклое зеркало. Сквозь брызги льда глянуло детское, счастливое, трепещущее свежестью и любовью лицо. Он мальчик, тянется к зеркалу, изумляется своему отражению, сходству и тождеству с миром. В толстых стеклянных гранях пылает, как умытый росой цветок, сочная радуга.
   Вспышка погасла. Стареющее жесткое лицо с угрюмым затравленным взглядом.
   Предстоящий день он хотел посвятить встречам и поискам. Выброшенный из армии, отторгнутый от разведки, он искал себе применения. Покинув театры военных действий, оставив после себя рваные кромки растерзанной и умертвленной страны, он вернулся в Москву и искал себе места в жизни. У него был опыт разведчика. Опыт аналитика и знатока агентурной работы. Опыт офицера, добывавшего информацию среди горящих кишлаков, заминированных ущелий, красных песков пустыни. Москва была огромным заминированным ущельем, душной пустыней. И он хотел применить свой опыт. С этим опытом он не отправится в Генеральный штаб, где сидят лишенные армии бездельники-генералы, робкие и трусливые, сломленные в бесчисленных предательствах, купленные и запуганные. Он не пойдет к банкирам, к президентам фондов и фирм, окружающих себя кольцом безопасности, формирующим личные разведки и армии. Не пойдет в услужение к победителям, покорившим его страну. Он, лишенный страны и армии, как партизан в глубоком тылу, будет искать себе подобных, не сломленных, не бросивших оружие в болото, не сорвавших погоны, не зарывших ордена. Он пойдет к оппозиции, к ее вождям, и предложит свой опыт. Опыт военного, опыт офицера разведки.
   Он готовился к выходу в город, перебирая поименно известных оппозиционных политиков. Планировал разговор в самых деликатных подробностях.
   У него оставалось время, и он решил использовать его для осмотра и смазки оружия. Достал из кобуры пистолет. Выложил на письменный стол масленку, шомпол, чистую тряпицу. Стал разбирать оружие на вороненые, тускло сияющие элементы. Бережно закапывал масло в резные сочленения и скважины.
   Пистолет был единственной ценностью, которую он привез с войны. Единственным фетишем, который сберег среди разгромленных селений, спаленных мечетей, переполненных моргов. Был памятью и оставался оружием.
   Он взял пистолет с бездыханного тела русского летчика, сбитого над Карабахом огнем азербайджанской зенитки. Летчик-наемник взлетел из Армении, пикировал на горные заставы, бомбил переправу, по которой втягивался в бой азербайджанский батальон. Его подбитый самолет «кувыркаясь» падал в долину, а сам он качался под белым пузырем парашюта, и по нему со всех сторон, со всех застав и постов, из проезжавших бэтээров и танков гвоздили из пулеметов и автоматов. Было видно, как входят в него очереди. Набитый пулями, он медленно снижался к горе. Лежал среди белого шелка, исстрелянный, с рыжим чубом, без документов, без знаков отличия, летчик преданной армии, нанятый на армянские деньги, погибший на мерзкой войне, где сражались обманутые, направленные друг на друга народы. К убитому летчику сбегались потные злые солдаты, заросшие синей щетиной, готовые терзать и расстреливать бездыханное тело. Хлопьянов отбил пилота, погрузил в кузов грузовика. Катили по горной дороге, рыжий чуб, липкий от крови, болтался по грязным доскам. Хлопьянов снял с летчика пистолет, сунул себе под ремень.
   Теперь он чистил оружие, сидя за дедовским письменным столом, выложив на зеленое сукно вороненые детали. Золотистая капля масла протекла сквозь ствол, скопилась у дула, капнула на зеленое сукно. И пока она летела, ударялась о ткань, впитывалась в полуистлевшие волокна, Хлопьянов подумал, – он, мальчик, сидит за столом, раскрыл тетрадку, пишет круглыми буквами «корова, цветок, луна». И он же, почти старик, щуря угрюмый глаз, чистит оружие. Капля ружейного масла сорвалась с нарезного ствола, пролетела сквозь целую жизнь.
   Он собрал пистолет, засунул его в кобуру. Спрятал в глубь гардероба среди материнских платков и платьев.
   Он не был вхож к политическим лидерам оппозиции. Нуждался в рекомендациях. Предложения, с которыми он собирался к ним обратиться, были столь деликатны, что ему могли не поверить. Могли заподозрить в нем провокатора, агента спецслужб. Он нуждался в протекции человека, которому безоговорочно верили. И таким человеком был Клокотов, редактор оппозиционной газеты, где выступали все видные противники режима, «красные» и «белые» патриоты, коммунисты и монархисты, объединенные катастрофой. К Клокотову направил стопы Хлопьянов, вспоминая свои с ним встречи в Афганистане, Карабахе и Приднестровье.
   В маленькой приемной редактора он слушал, как безостановочно трещит телефон. Раздраженная красивая секретарша то и дело хватала трубку, перенося из одного разговора в другой свое раздражение, отбивалась от бесчисленных, видимо, на одну и ту же тему, вопросов, – о каком-то суде, о показаниях и свидетелях. Из-под двери редакторского кабинета тянуло табаком, лекарствами, кушаньями и чем-то еще, напоминавшем запах ружейной комнаты, смесью металлических и масляных испарений.
   – У него сербы! Он просил подождать! – сказала секретарша, хватая в очередной раз трубку, как хватают кастрюльку с убегающим молоком.
   Хлопьянов оглядывал приемную, как перед этим изучал коридоры и подходы к редакции. Не находил охраны, изумлялся легкости, с какой проник в святая святых оппозиции. Клокотов был незащищен, подвергался риску нападений и провокаций.
   Он вспомнил, как сопровождал Клокотова на досмотры караванов в пустыне. Вертолет со спецназом мерно кружил над песками, над красными пузырями барханов. Темной цепочкой, как рассыпанные семена, возник караван. Заработал курсовой пулемет, останавливая погонщиков. Вертолет опустился, и солдаты прыгали в горячий песок, разбегались веером, охватывали караван. Клокотов, опережая командира группы, длинными скачками бежал к верблюдам, к набитым полосатым тюкам, к оскаленным мордам, к запыленным темнолицым погонщикам. Хлопьянов, держа автомат, пытался догнать журналиста, оттеснить, заслонить, ожидая разящую очередь. Вечером в глинобитной казарме они пили спирт, жарко говорили. Хлопьянов пытался понять, в чем природа этой шальной и безумной смелости, неоправданного невоенного риска. Выходили из саманного дома, разгоряченные стояли под звездами. Слушали высокий ветер пустыни.
   Или позже, в Приднестровье, в расположении батальона «Днестр», Клокотов шел во весь рост по узенькой тропке под прицелами снайперов. К реке, к бетонной плотине, сквозь мешки с песком, стальные избитые пулями плиты, за линию обороны. Стоял не прячась над пенной водой, освещенный солнцем. Хлопьянов прикрывал его плечом, чувствовал, как скользит по бровям, переносице, тончайший лучик снайпера, щекотит и жалит лоб.
   Или прежде, в Карабахе, где снова свела их судьба. Жили в Степанакерте, в расположении полка. Клокотов уходил в город, подсаживался в машину к армянским боевикам, и те увозили его в потаенные урочища, в горные убежища. Хлопьянов был готов поднять по тревоге бронегруппу, кинуться на поиски друга. К вечеру Клокотов возвращался утомленный, хмельной от чачи. Рылся в блокноте, и на его усталом, красном от загара лице появлялось знакомое шальное выражение.
   Теперь, сидя в приемной, Хлопьянов пытался понять природу его безумной, связанной со смертельным риском погони.
   Дверь кабинета распахнулась. Вместе с жарким хлопком воздуха вывалилась гурьба черноволосых шумных людей, окруженных табачным дымом и винным духом. Клокотов, гогоча вместе с ними, раздавая последние поцелуи и рукопожатия, напутствовал их:
   – Передайте Караджичу, я печатаю его стихи! Брат Радован сказал: «Сербов и русских триста миллионов!»… До встречи в Сараево!
   Увидел Клокотова, обнял. Обнимая ввел в кабинет, проводя мимо уставленного бутылками стола, мимо стен с черно-белыми газетными оттисками. Усадил в кресло рядом с хрустальной, переполненной окурками пепельницей.
   – Наконец-то я могу тебя принять, могу тебя угостить!
   Секретарша убрала со стола, вытряхнула пепельницу. Принесла бутылку коньяка и ломтики копченого мяса.
   – Ты здесь, у меня! – повторял Клокотов. – Как я рад тебя видеть!
   Хлопьянов осматривал комнату, и хозяин зорко, весело следил за его взглядом, отпуская короткие реплики.
   – Этот красный флаг, на который ты смотришь, побывал в космосе на «Салюте». Подарок космонавтов!… – алое, истрепанное по краям полотнище, с серпом и молотом, висело над рабочим столом. А рядом, на тяжелом древке, полусвернутое, склонилось черно-золотое, имперское знамя, увенчанное двуглавым орлом. – А это принесли монархисты. Вынесем завтра на крестный ход!
   В углу висел коричневый смуглый Спас.
   – А это дар Православного братства, освящен в Оптиной пустыни. Закопченная танковая гильза украшала подоконник.
   – Казачки из Абхазии принесли сувенир!
   В хрустальной вазе огненно, ярко краснели тюльпаны, острые плотно сжатые бутоны, готовые вот-вот распуститься.
   – А это так, поклонница газеты! – усмехнулся Клокотов, усаживая Хлопьянова за стол. – Давай-ка за встречу!
   Пока открывалась коньячная, с приднестровским аистом бутылка, Хлопьянов смотрел в окно, где близкие, далекие, топорщились жестяные крыши, темнели слуховые окна, и лоб, переносица ощутили вдруг знакомое щекотание. Словно над бровями ползала крохотная мошка оптического прицела. Он вновь изумился незащищенности Клокотова, не пожелавшего задернуть штору на окне кабинета.
   Они чокнулись, выпили, и Хлопьянов, повествуя Клокотову о своих заботах, вспоминал его небритое, воспаленное от ультрафиолета пустыни лицо, саманную стену с трофейной саблей, прислоненные к стене автоматы.
   – Все, о чем просишь, сделаю. Позвоню друзьям. Дам рекомендацию. Но на многое не рассчитывай. У каждого из них своя голова, своя мнительность, своя ревность. Впрочем, сам все увидишь!…
   Дверь отворилась, и в кабинет вошел высокий светлобородый священник в черном до пола подряснике, в бархатной лиловой скуфейке, из-под которой сияли, ласково лучились глаза. Эти лучи продолжали струиться с золотистых пушисто-прозрачных бороды и усов.
   Священник от порога поискал глазами, нашел образ Спаса, перекрестился, гибко согнувшись в талии. Клокотов вскочил, радостно шагнул под благословение, и пока целовал длинную протянутую кисть, Хлопьянов вспомнил, – Клокотов, запыхавшись, проныривает под мордой верблюда, ощупывает полосатый притороченный тюк, а в нем, в Хлопьянове, страх, вот сейчас погонщик распахнет балахон, тускло вспыхнет металл, ударит в упор автоматная очередь.
   – Отец Владимир, разделите с нами трапезу! – радовался его появлению Клокотов. – Познакомьтесь, – мой друг военный. Тоже нищий духом!…
   – Очень рад, – сказал священник, пожимая Хлопьянову руку своими теплыми несильными пальцами. – Почему-то я сразу решил, что вы военный.
   Лучистые глаза оглядывали Хлопьянова, и тот почувствовал вдруг удивительное доверие, внезапное облегчение, словно его напряженная ожесточенная воля на мгновение ослабела, и он передал себя во власть этого молодого священника.
   – Не стану вас отвлекать, – сказал отец Владимир. – Хочу взглянуть на мой материал в газете.
   Клокотов снял со стены тисненый газетный лист, на котором черно и крупно было начертано «Символ веры», и протянул священнику.
   – Отче, поверьте, я очень дорожу нашей дружбой. Ваши проповеди находят у читателей глубокий отклик. Ваш призыв к покаянию необходим нашей радикальной газете. Но все же, отче, не слишком ли духовенство увлеклось этой проповедью смирения? Не этим ли оно любезно властям? Власть закрывает оборонный завод и открывает рядом часовню. Распиливает могучий авианосец и реставрирует малый храм. Не прикрывает ли власть церковной ризой свой богомерзкий образ?
   – Власть – потому и власть, что желает властвовать. Но не она властвует на небесах и не она – на земле, а ею властвует Бог. Ее деяниями наущаются люди. Стало быть, так Богу угодно, чтобы закрывались заводы, символы мнимого земного могущества, а рядом с ними возносились дома Божии. Ведь сказано старцами, что должно исполниться число крестов на Руси, на могилах праведников и на храмах Божиих. И тогда спасемся!
   Отец Владимир держал на весу газетную полосу, и она изгибалась, как свиток в руках пророка. Еще вчера Хлопьянов сердился на Катю, за ее призыв к покаянию. Теперь же священник говорил то же самое, но это не вызывало протеста. В словах священника чудился смысл, добытый из древних колодцев, и хотелось в них заглянуть, в их гулкий глубинный сумрак, и в темной воде увидеть звезду.
   – Почему-то с православием связывают только кротость и смирение! – Клокотов, недовольный ответом, загорался, противоречил священнику. – Но мы знаем Церковь Воинствующую, небесную рать с ангелами и архангелами, с грозными небесными силами, подобными пучку лучезарного света! Она одолевает тьму кромешную, повергает твердыню ада! Именно Церковь Воинствующая вкладывала в длань Димитрия Донского карающий меч! Именно она говорила устами Гермогена, патриарха Тихона! Где же сейчас это слово? Где рокот вещих слов, подымающих Русь на битву?