— Тьфу, ты пропасть! И залить с горя не велят! — крикнул Крючков (а он заливал часто, то с горя, то с радости). — Вишь, по кабакам шатается, не за кражею, а за солдатиками гоняется. Его ли дело! А поди ты, тоже кричит „здорово“, ребята! Не поздоровится, брат, от твоего здорово! Знаем мы тебя давно.
   Вдруг звонок. Динь, динь, динь…
   — Вон, живо, Михаил едет!
   — Вишь, рыжий пес, в какую погодку понесла нелегкая, — проворчали солдатики и бросились на плацформу.
   Горемыка старик поплелся за ними».
   Рассказ отставного солдата Григорьев исправил, и получилось очень хорошо.
   Нужно было видеть Достоевского, когда Григорьев читал. Федор Михайлович так и ерзал, так и ерзал на месте. А потом принялся уговаривать автора уничтожить свой рассказ. А у Спешнева есть еще «10 заповедей» Филиппова. Но читать их при Достоевском — боже упаси!
   В конце концов Достоевский поддался общему настроению и прочел «Письмо Белинского к Гоголю». Ошеломляюще. Достоевский должен прочесть его на «пятнице» у Петрашевского.
   Львов взял у Федора Михайловича список письма и хочет размножить копии. Если будет налажена типография, то, конечно, это письмо нужно отпечатать в первую очередь.
   Квартира Европеуса празднично сияет блестящим паркетом, медными ручками дверей. Большой стол уже накрыт, и над ним склонился портрет Фурье. Это в его честь сегодня, 7 апреля 1849 года, соберутся русские фурьеристы и подымут бокалы.
   Гости уже сходятся. Пришел Кашкин вместе с Ахшарумовым, Есаковым и Ващенко. Дебу привел Ханыкова, Спешнева. И Петрашевского. Не пригласить на обед в честь дня рождения Фурье первого русского его последователя было просто неудобным. Константин Дебу отказался бы тогда от обеда, да и брат его и Ханыков — тоже.
   Надеялись, что, так сказать, «официальная часть» завершится речью Ханыкова. Заранее договорились, что она одна «должна быть произнесена, как обусловливающая самое празднество, а после того всякий может говорить, что желает».
   Собралось 11 человек. Данилевский, которого тоже пригласили, не явился.
   Сдвинуты бокалы. Ханыков — «более всех фурьерист» — поднимается с места и, обращаясь к собравшимся и портрету, начинает говорить. С большой экспрессией, восторженно, хотя и слишком быстро.
   — Я начинаю говорить с тем увлечением, с тем одушевлением, какое внушают мне и наше собрание и то событие, которое мы празднуем здесь, событие, влекущее за собою преобразование всей планеты и человечества, живущего на ней…
   Хорошо говорит Ханыков. Бокал с вином, который он держит в руке, чуть вздрагивает, и рубиновые отсветы вспыхивают, переливаются.
   Он говорит о борьбе сословий от глубокой древности и уверяет, что уничтожить ее «может только учение Фурье».
   А бедная Россия?
   — Отечество мое в цепях, отечество мое в рабстве, религия, невежество — спутники деспотизма —; затемнили, заглушили твои натуральные влечения; отечество мое, думал я про себя, прислушиваясь к толкам современных славян, где твое общинное устройство, родное село, колыбель промышленной и гражданской жизни, где ты, народная вольница — великий государь Новгород?.. Заунывной песнию… отвечала ты мне, угнетенная женщина… «не люби меня, не ласкай меня, закон царский, господский, христианский заклянет, угнетет мое детище, изведет меня семья».
   Ханыков говорит о семье, отрицая ее как фурьерист, а Петрашевский думает, глядя на портрет: «Заунывно, как русская песня, жалуется отечество на царские и барские законы, а для тех, кто любит родной народ, уготовлена каторга». Ханыков поднимает бокал к самому лицу Фурье, словно молящийся воздевает!руки перед иконой.
   — Как открытие ни будь, господа, истинно, благодетельно само в себе, но по косности, невежеству большинства, вытекающему из теперешней организации общества, оно не может быть принято скоро и повсеместно, и всякая новая идея выдерживала и выдерживает до сих пор борьбу упорную, сильную. Но не нам бояться этой борьбы, когда ее вызвали неопровержимые доводы нашей науки, наш тесный, дружный союз на всех концах земного шара, во имя ее начала и закона… Преображение близко!
   Братья Дебу целуют Ханыкова, а он еще не произнес тост в память Фурье. Гремят аплодисменты.
   Петрашевский хлопает со всеми. Но ему так хочется вернуть этих людей из-за облаков на землю.
   И когда он поднимается, начинает говорить, все разом смолкают, опасливо посматривают на него.
   Петрашевский не очень жестоко, но критикует систему Фурье, систему, которой только что была произнесена такая восторженная хвала. Он ратует за знание действительности как основы всякого знания, он призывает к политической направленности, к борьбе с самодержавием.
   Европеус слушает с недоумением. Петрашевский объявил себя старейшим социалистом-фурьеристом, а уверяет, «что не все основание довольства и покоя заключается в экономических вопросах».
   Ханыков немного обижен. Ну, как это Михаил Васильевич непонимает, что в такой день не следует призывать к соединению пропаганды социальной с политической. «Разумение народа русского еще не пробуждалось» — ведь это прямой намек на готовящееся народное восстание.
   Ханыков за восстания и всегда будет рядом со Спешневым, Петрашевский. Но сегодня не стоило, не стоило об этом говорить.
   Но все опять аплодируют дружно и пьют за здоровье Петрашевского.
   Регламент нарушен. Ахшарумов тоже держит речь. Он призывает разрушить безобразные, чудовищные города, положить конец страданиям миллионов безвестных тружеников земли.
   И всю эту жизнь мучений, бедствий, нищеты, стыда, срама превратить в жизнь роскошную, стройную, веселья, богатства, счастья и всю землю нищую покрыть дворцами, плодами и разукрасить в цветах — вот цель наша, великая цель, больше которой не было на земле другой цели.
   И не должно быть разногласий между фурьеристами, — Ахшарумов смотрит на Петрашевского и Спешнева.
   — Да, господа, обед сегодняшний — событие важное: он дается нами… во имя будущего торжества истины над невежеством, истины, которою скоро избавлен будет род человеческий от невыносимых страданий.
   Как радостно звенит хрусталь бокалов! И как хорошо Петрашевский читает Беранже!
   — За здоровье Спешнева!
   — За здоровье хозяина дома!
   — За здоровье Кашкина!
   Ипполит Дебу предлагает общими усилиями переводить Фурье, чтобы каждый взял на себя какую-то часть из одной книги. Поспорили, из какой, и остановились на «Theorie de l'unite universelle».
   Следующий день был пятницей. Впервые к Петрашевскому пришел Кашкин.
   У Антонелли нет ни минуты свободного времени. Начиная с января 1849 года он ежедневно доносит по начальству о результатах слежки за «известным лицом», как величал в своих рапортах Петрашевского «образованный шпион».
   После того как ему удалось проникнуть на «пятницы», донесения к Липранди часто приходили дважды в день. Антонелли следовал за Михаилом Васильевичем как тень, попадался ему на глаза в министерстве, встречал в ресторанах, притворяясь заинтересованным, выспрашивал, провоцировал, брался выполнять любое поручение и хотел казаться революционней самого поднадзорного.
   Не забывал шпион и друзей Петрашевского. Он навещал Толля, ходил с ним в концерты, а потом уговорил переехать на одну квартиру с общим столом.
   За месяцы слежки Антонелли привык запоминать имена и фамилии, содержание разговоров. Заметно улучшился стиль его рапортов Липранди. Шпион стал настолько «своим» человеком среди гостей Петрашевского, что решился даже пригласить их к себе на обед, и очень обижался, что это приглашение перебил вернувшийся из командировки штабс-капитан Кузьмин. Он отплатил Кузьмину, сообщив Липранди, что собравшееся у штабс-капитана общество — «гадость, грязь. Все люди необразованные и отличающиеся от мужиков только фраками да отсутствием здравого смысла. Люди, которые видели свет через рюмку, наполненную водкой, а об просвещении слышали, что, дескать, существует такое чудо».
   Обед у Антонелли прошел весело и пьяно. Агент уже слышал от Липранди, что скоро друзей «известного лица» арестуют, и заботливо предупреждал, что средь них есть силачи — Дуров, Филиппов, Толль, у многих всегда при себе оружие, а потому дом в Коломне нужно атаковать одновременно с двух сторон — через кухню и парадный вход.
   Агент-провокатор старался, лез из кожи, путал, специально сочинял, чтобы представить открытый «заговор» как можно более страшным и тем самым набить себе цену. Обижался, что два других шпиона — Наумов и Шапошников, люди малообразованные, тоже следят за друзьями Петрашевского, обложили со всех сторон студента Толстова, литератора Катенева.
   Небо чистое-чистое. Но еще не летнее. Немного блеклое, без синей глубины. Пахнет весною. Распускаются почки на деревьях. Укладываются в сундуки шубы и валенки.
   Вечерами столичная публика наслаждается переливами огней Петербурга, толчется на набережной, гадает: будет ли в эту весну половодье и не выйдет ли река из берегов?
   15 апреля 1849 года.
   То и дело хлопает дверь в доме Петрашевского. На. «пятницу» собрались двадцать человек. Никого не нужно знакомить, представлять, и все чувствуют себя в этой квартире как хозяева. Баласогло, Момбелли, Федор Достоевский, Дуров, Львов, Ахшарумов, Филиппов, Ястржембский расхаживают по комнатам, листают книги. У всех весеннее настроение, и сегодня им хочется не речей, а пения. Или выкинуть что-либо этакое!..
   Достоевский хитро посматривает на веселые молодые лица и нет-нет да запускает руку во внутренний карман сюртука. Что-то нащупывает, как будто считает деньги.
   Дуров беззвучно смеется. Федор Михайлович приготовил сюрприз, но об этом знают уже многие собравшиеся.
   Момбелли теребит хозяина — пора начинать и, пожалуй, нужно закрыть окна.
   Петрашевский делает приглашающий жест Достоевскому.
   Федор Михайлович читает переписку Гоголя с Белинским. Письмо Гоголя уже многим известно, но ответ Белинского!.. Достоевский читал великолепно, как человек, которого воодушевляет, трогает каждая строка, каждая мысль письма.
   Петрашевский положил голову на руки и так застыл. Белинский предвосхитил его идеи. Недаром ведь Петрашевский у Фурье учился думать о будущем, бороться за него, а у Белинского ненавидеть и понимать настоящее, искать выхода в борьбе революционной.
   «Самые живые, современные национальные вопросы в России теперь: уничтожение крепостного права, отменение телесного наказания, введение по возможности строгого выполнения хотя тех законов, которые уж есть».
   Но ведь Белинский этими словами разрешает спор, который с таким ожесточением вел Петрашевский всего две недели назад. В тот вечер у него впервой появился Головинский — чиновник министерства юстиции, человек упорный, убежденный, не хуже хозяина знающий юриспруденцию, так как окончил училище правоведения.
   Головинский на первое место ставил уничтожение крепостного права. Петрашевский — судебную реформу. Белинский тоже ратует за уничтожение рабства. Выходит, Головинский прав. Но только тогда, когда он говорит об «уничтожении» крепостного права, а не о правительственной крестьянской реформе. Легально можно провести реформу суда — крепостное право падет только в результате революционного натиска на царизм.
   Белинский говорит не о реформе, нет, о реформе может болтать Беклемишев в своей «Переписке двух помещиков», он за отмену, чтобы предупредить крестьянскую революцию. До этого додумались и другие либералы. Они требуют от правительства полумер. И правительство выполняет эти требования.
   Но кому не видно, что делается это только для того, чтобы подновить обветшалое здание крепостного права, залатать его фасад!
   Нет, не так должны относиться к решению этого вопроса революционеры — освобождение крестьян с землей, без каких-либо вознаграждений помещикам. Петрашевскии составил по этому поводу проект, и придет время, этот проект может стать манифестом. Разве можно рассчитывать на то, что помещики добровольно согласятся землю отдать крестьянам, откажутся от прав владеть людьми и не попытаются содрать с крестьян три шкуры?
   Нет и еще раз нет!
   Только крестьянская революция может привести к этому. Спешнев, насколько известно Петрашевскому, придерживается того же взгляда. Да и Головинский говорит о том же. Но разве можно следовать его призывам? Ведь правовед считает, что освобождение крестьян — дело легкое, что крестьяне осознали всю тягость своего положения, и нужно только организовать их немедленное выступление. Ошибается правовед — крестьяне еще не поняли, что главный их враг не сосед-помещик, а царизм. Нужна пропаганда и пропаганда. Умерьте свой жар, господа Головинские!
   Вот судебная реформа — дело другое.
   Как обрадовал Петрашевского Белинский заявлением, что нужно исполнять хотя бы те законы, которые есть.
   Это его давнишняя мысль. И ее можно осуществить легальным путем. 60 миллионов русского населения ждут реформы суда. Судебная реформа будет понята всеми, тут не нужно особо пропагандировать. «Злоупотребления судебные и административные велики — это известно всякому, так что в устах народа стало значить слово чиновник почти грабитель, официально признанный вор…»
   Ввести открытое судопроизводство. «Публичное наказание и публичный суд». «Открытый для всех суд, равенство перед законом, защита идей справедливости в суде — вот что подготовит в конечном итоге народ к восприятию и революционных идей».
   Достоевский окончил чтение. Нужно было видеть, как восторженно жали друг другу руки Баласогло и Ястржембский. «Пан» тоже нашел отголоски собственных мыслей, собственных идей. Ну, а Александр Пантелеймонович готов об заклад побиться, что кто-то в свое время показал Белинскому проект организации книжного склада, читальни и типографии. Ведь Белинский говорит его словами: «Публика …видит в русских писателях своих единственных вождей, защитников и спасителей от русского самодержавия, православия и народности и потому, всегда готовая простить писателю плохую книгу, никогда не простит ему зловредной книги. Это показывает, сколько лежит в нашем обществе, хотя и в зародыше, свежего, здорового чутья, и это же показывает, что у него есть будущность».
   Письмо решили «распустить» в нескольких экземплярах.
   Когда все разошлись довольные, в каком-то радостно-приподнятом настроении, Петрашевскии по своему обыкновению уселся за книги. Но читать он не мог.
   За окном потухли огни Петербурга, и только луна отбрасывала длинные тени от домов, церквей. Ее неверный свет перерисовывает гордые профили статуй царей в сгорбленные силуэты крадущихся убийц, дворцы — в темные сараи.
   Сегодня Белинский подвел итог четырехлетней деятельности пропагаторов. Мало, мало они сделали, но уже нащупан верный путь. Недаром Филиппов говорил, что их метод единственно правильный.
   Будут еще встречи, придут новые люди, откликнется Москва, в которой, по словам Плещеева, тоже есть единомышленники, за ней потянется провинция. Может быть, ему, начинателю, и не дожить до счастливого дня преображения родной земли, родного народа, но о нем вспомнят, он заложил первые камушки здания народного счастья.
   Уже сложился кружок людей, готовых идти на бой, если нужно и умереть. И пусть они не слишком-то приветливы с Петрашевскии, неважно, это налет личного, игра страстей, но он знает: Спешнев, Григорьев, Филиппов, Момбелли, Ханыков, Львов, Плещеев, Ахшарумов и даже восторженный Баласогло — люди будущего.
   Липранди складывал свои полномочия. Он организовал тринадцатимесячную слежку, он подослал агентов, принимал и обобщал их донесения. Но царь не хочет больше тянуть. У монарха не выдержали нервы.
   Министр внутренних дел должен теперь все передать Третьему отделению. Перовскому оставалось повиноваться. Граф Орлов опять восторжествовал.
   21 апреля в руках шефа жандармов были уже все документы, которые он и переправил Николаю I.
   «Посылаю Вашему Величеству записки об известном деле, из которого Вы изволите усмотреть:
   1-е, обзор всего дела, 2-е, три тетради с именным списком участвующих, и с описанием действий каждого из них, и с означением их жительства.
   В обзоре Вы изволите усмотреть удобнейшее средство к арестованию виновных. Предложение это будет исполнено, ежели Ваше Величестзо не сделаете каких-либо изменений. По моему мнению, это вернейшее и лучшее средство…»
   Николай одобрил, просил спешить, но без огласки и…
   «Дай бог во всем успеха!»

Глава седьмая

   Ночь тянется бесконечно, теплая, апрельская. Одно за другим потухают окна, и дома проваливаются в черноту. Месяц едва теплится где-то там, высоко-высоко. На землю свет сеется, как дождевая пыль. Стучат колотушки сторожей, да Петропавловская крепость вскрикивает протяжно, уныло:
   — Слу… ша-ай! Месяц скатился к горизонту, его света теперь хватает только на то, чтобы чуть-чуть припудрить серебром редкие облака. Темнота сгустилась, собралась, как перед прыжком, — еще немного, и её вспугнут первые лучи солнца.
   Светится окно в спальне императора. Горят окна дома у Цепного моста. А кругом темно-темно.
   Четыре часа утра. Петрашевский устало потягивается. Захлопнулась дверь за последним посетителем. Теперь можно и отдохнуть.
   Гаснет лампа. В открытую форточку вдувается предутренняя свежесть, сырость тающих снегов.
   Волнение вечера еще не улеглось. Сколько несогласий во мнениях, даже среди близких по духу и идеям людей! Хотя теперь, после того, как он видел реакцию этих людей на письмо Белинского, разногласия его не пугают. Это просто разница темпераментов, цели же остаются общими.
   Сегодня он говорил о литературе и журналистике. И, кажется, все сошлись на том, что журналистика в Западной Европе потому и имеет такой вес, что там всякий журнал — отголосок какого-нибудь определенного класса общества. А русская — вся насквозь пропитана духом спекулятивности, не то что на Западе. Там каждый знает, о чем пишет, а наши писатели со школьной скамьи воображают, что гении, и спекулируют этим, ровно ничего не зная.
   Только ушли писатели — Достоевский и Дуров, как Баласогло стал исходить желчью. Он назвал литераторов людьми тривиальными, безо всякого образования, убивающими время в безделье…
   — Посещали наши собрания, — язвил Баласогло, — уже три года, могли бы, кажется, пользоваться и книгами и хоть понаслышке образоваться, а ни одной порядочной книги не читали, ни Фурье, ни Прудона, ни даже Гельвеция!..
   Мысли путаются. Петрашевский засыпает прямо в халате.
   На лестнице какой-то шум. Вспыхнувший свет пробивается сквозь щели в двери. Куда-то движется…
   Перед Петрашевским генерал. Голубой! Он знает его. Это Дубельт.
   Ну и приснится же всякая чертовщина!..
   — Будьте любезны одеться и ехать со мной в Третье отделение собственной его императорского величества канцелярии!
   Петрашевский крепко зажмуривается. Трясет головой.
   Генерал не исчезает.
   Михаил Васильевич подтягивает оторванный рукав халата и велит казачку подать сапоги.
   — Я готов!
   — Однако!.. — Дубельт шокирован. Это уже слишком. Неуважение к властям. Лично к нему.
   — Неужели вы думаете ехать в таком костюме?
   — Сейчас ночь, а я в это время не привык одеваться иначе…
   Дубельт овладел собой. Этот забияка еще припомнит генерала. Но каков Липранди, остался в карете. Генерал вспомнил, что Антонелли предупреждал о возможности вооруженного сопротивления.
   — Вы не знаете, с кем вам придется говорить, и я советую вам надеть более приличное платье…
   — Ладно.
   Генерал рассматривает огромную библиотеку хозяина.
   — Генерал, ради бога, не смотрите этих книг.
   — Почему же?
   — Потому, что у меня, видите ли, есть только запрещенные сочинения; при одном взгляде на них вам станет дурно!
   — Почему же вы бережете такие книги?
   — Это дело вкуса.
   Генералу нечего возразить. А Петрашевский уже добродушно покачивает головой. Он готов!
   Достоевский воротился домой уставший, довольный и завалился спать. Это была славная «пятница», что бы там ни говорили о литераторах. Зашли потом к Григорьеву, малость «разговелись», и теперь голова приятно кружится.
   Перед глазами мелькает конский хвост. Почему хвост? Почему конский? А!.. У извозчика была такая забавная лошадка, сама серая, а хвост белый…
   Или это отсвет серой ночи?..
   — Вставайте!..
   Лошадка махнула хвостом и заржала. Заржала таким приятным мягким баритоном и нацепила на себя пушистые подполковничьи эполеты!..
   Потом она стала голубой и за что-то со звоном зацепилась.
   — Что случилось? — Достоевский хотя и привстал с кровати, но сон еще туманил ему глаза.
   — По повелению…
   Федор Михайлович, наконец, проснулся. Частный пристав в окладе лохматых бакенбардов. Голубой жандармский подполковник с лошадиным хвостом на каске, лошадиным оскалом и приятным баритоном. Голубой солдат с саблей у дверей, унтер из тех же голубых…
   «Действительно, по повелению…»
   — Позвольте же мне…
   — Ничего, ничего, одевайтесь. Мы подождем-с, — мурлыкал жандармский конь, запуская копыто в ящик письменного стола.
   Пристав бакенбардами выметал золу из печки. Длинный чубук хозяина, которым он шарил там, только подымал пыль.
   Унтер, пыхтя, уцепился за карниз печи. Достоевский с интересом следит за его натужливым усердием. Карниз обрывается. Унтер опрокидывает стул и летит на пол.
   Подполковник уже не мурлыкает.
   Пристав уперся пальцем в пятиалтынный, лежащий на столе.
   Достоевский понял его намерение:
   — Уж не фальшивый ли? Пристав пойман с поличным.
   — Гм… Это, однако же, надо исследовать… И со вздохом монета присоединена к «делу».
   — Я готов!
   Здание у Цепного моста все еще светится подслеповатыми окнами, хотя утро уже подвесило солнце над хмурой Невой.
   У подъезда стопорят кареты. Одна отъезжает, подлетает другая. Как будто торопятся на бал.
   Но на улицу не прорываются звуки кадрили.
   «Гости» в зале перед кабинетом начальника штаба корпуса жандармов Дубельта заспанные, одетые кое-как. Они стоят полукругом, и каждого отделяет от соседа солдат. В зале слышится сдержанный говор. Когда он усиливается, солдаты стучат прикладами о паркет.
   Суетится какой-то статский чиновник. Он — в который раз! — проверяет по длинному списку арестованных.
   А они прибывают и прибывают.
   Штабс-капитан Кузьмин появился совсем как на званый вечер. В парадной форме и с миловидной дамой.
   Дама в списке не значится. Генерал Сагтынский возмущенно спрашивает Кузьмина:
   — Кто эта дама?
   Кузьмин с улыбкой отвечает по-французски:
   — Зачем же ее привезли сюда?
   — Да уж таков этот жандармский капитан!
   — Нужно ее отпустить.
   — Это уж ваше дело, генерал! Арестованные сдерживают улыбки.
   Потом их лица темнеют. Раздаются негодующие возгласы. Достоевский сумел заглянуть в. список. В нем возле имени Антонелли стоит карандашом: «Агент по найденному делу».
   Этого уже нельзя скрыть.
   Генерал Дубельт «принимал» арестантов в своем кабинете. С некоторыми перекидывался отрывистыми фразами, других отпускал молча. Жандармские унтеры ловко обыскивали и разводили по комнатам. Считавшихся наиболее важными запирали поодиночке.
   Штабс-капитан Кузьмин очутился в зеркальной комнате. Рассеянный свет раннего утра с трудом пробивался сквозь задернутые портьеры. В полумраке зеркала тускло повторяли стертый силуэт узника. Штабс-капитан много слышал об ужасах Третьего отделения. Кто-то рассказывал, что там имеются комнаты с опускающимися полами, чтобы невидимые агенты могли сотворить над жертвой «розочное сечение».
   Тогда Кузьмин посмеялся над рассказчиком. Теперь он жмется к стенам, боясь ступить на средние квадраты паркета.
   Аресты продолжались. К 24 апреля не были еще задержаны только трое из списка: поэт Плещеев, кандидат университета Михайлов, моряк Тимковский.
   В петербургских гостиных, литературных салонах сразу же заметили исчезновение Достоевского и Дурова, Спешнева и Кашкина, Момбелли, Львова, Петрашевского.
   Никто не знал, в чем виноваты эти молодые люди, но каждый! строя догадки, прибавлял к общим слухам еще одну небылицу.
   Графине Блудовой писали из Москвы: «В Питере нашлись люди, которые хотели всех нас перебить».
   В Москве барыни шептались сквозь чепцы: «Клубисты-то хотели перерезать всех русских до единого и для заселения России выписать французов, из которых один какой-то считается у них Магометом».
   В придворных кругах злорадствовали и старались поддержать версию о страшных, пагубных последствиях, которые имел бы «заговор», если бы его вовремя не пресекли.
   Слухи проникали в Тамбов и Тулу, в Рязань, Ригу, Смоленск. В Петербурге Чернышевский записал в дневник, что он только случайно не оказался среди посетителей Петрашевского, а «эти скоты, вроде этих свиней Бутурлина и т. д., Орлова и Дубельта и т. д., — они должны были бы быть повешены».
   «Злоумышленников» свозили в Петропавловскую крепость. Свозили ночью. Тихо.