Несколько дней назад подкомиссия Голицына открыла среди бумажных россыпей речь Тимковского и «Переписку двух помещиков» Беклемишева.
   За авторами послали жандармов в Ревель.
   Круг преступных лиц расширяется, расширяется и география преступного заговора.
   Голицын усердствует. Он, видимо, выбрался на «обетованную землю» и теперь засыпает следователей документами.
   Что ни день, то в комиссии переполох. Найден спешневский проект «обязательной подписки» члена тайного общества. Только «приняли меры», как Голицын шлет «Солдатскую беседу» Григорьева, потом «10 заповедей», написанных Филипповым.
   А тут еще военный министр Чернышев передал распоряжение: государь требует «ускорить разбор дела». Но как ускорить, когда месяц фактически трудились впустую. Только Сейчас и начинается «дело».
   Целый день комиссия сочиняет ответ. И только к вечеру, испортив стопу бумаги, сочли возможным довести до сведения императора, что «представляются такие обстоятельства, которые ведут к новым важным открытиям, так что прежде бывшие в виду преступления изменяются».
   Генерал Набоков долго не решается отправить адъютанта к военному министру.
   Князю Гагарину, конечно, виднее, но ответ слишком обтекаем: «что прежде бывшие в виду преступления изменяются». Этак его величество прогневается и ввиду явной неспособности разгонит комиссию, а отвечать кому?
   Набоков удручен. Он так надеялся на Гагарина, с таким усердием целый месяц допрашивал, запугивал, а тут, на тебе, в один день оказалось, что Петрашевский — щенок по сравнению со Спешневым.
   Комиссия, посовещавшись, предложила Спешнева заковать в кандалы, если он по-прежнему будет запираться.
   Петрашевского каждый день выводят в сад. Именно выводят, и невольно напрашивается сравнение с собакой, которую по утрам прогуливают бонны или гувернеры.
   Ему не хватает воздуха. Пятнадцать минут неторопливых шагов по дорожке. Безо всяких мыслей.
   Но разве можно вовсе не думать?
   Он живой человек.
   Человек?
   Так по какому же праву ему отведены четверть часа воздуха и сутки ядовитых испарений тюремной плесени? Кто дал право одним людям судить о поступках других? Даже не о поступках, а о мыслях. Тысяча ответов на этот единственный вопрос, но ни один из них не может освободить его из камеры.
   Сегодня он заметил, что дорожка утоптана чьими-то подошвами. Утром прошел дождь, и на сырой земле следы. Разные, хотя тюремные «коты» почти близнецы. Но он недаром занимался криминалистикой. По садику до него прогуливались по крайней мере пять узников.
   Как только захлопывается дверь камеры, он машинально выстукивает левую стенку.
   И снова сыплется штукатурка.
   Она покрыта плесенью. Петрашевский сдирает темный бархат.
   Чертит ногтем линии, кресты.
   Он не может больше оставаться без дела, наедине со своими мыслями. Его лишили даже бумаги.
   Теперь он понимает, почему в тюрьмах люди сходят с ума.
   В камере изучен каждый закоулок, каждая щель. Он, закрыв глаза, по скрипу, может определить, на какую половицу ступила его нога. Половиц восемь. Может быть, они составляют гамму?
   В стене зияет жерло вентилятора. Простая труба, вроде дымохода. Она выведена в коридор. Труба прикрыта жестяной решеткою. Четыре зуба, между ними черные провалы.
   Петрашевский вскакивает на стол. Прислушивается.
   Смотритель кого-то прогуливает. Караульные на местах.
   Он едва дотянулся до решетки. Зуб отогнулся. Несколько раз согнуть его туда, обратно, и зуб вентилятора у него в руках.
   Почему так неистово колотится сердце?
   Простой кусок жести. Края тщательно заглажены. Ни одного острого выступа.
   Петрашевский ищет камень, чтобы заточить жестянку.
   Зачем?
   А он и сам не знает зачем! Но когда под рукой есть «оружие»… Хорошо оружие!.. Небольшого усилия двух пальцев достаточно для того, чтобы «клинок» превратился в обруч.
   И все же он его отточит.
   В коридоре по-прежнему тишина.
   Петрашевский точит жестянку о стену. Отсыревшая штукатурка отваливается, как куски сколотого льда.
   Зачем ему жестяной нож?
   Вскрыть вены и конец мучениям, кошмарам, борьбе?
   Нет!
   Штукатурка и зуб вентилятора…
   Зуб и штукатурка?
   Спешнев часами лежит без движения. Его лицо ничего не выражает. Он не вздрагивает, когда караульный стучит в дверь, не поворачивает головы, когда вносят обед, ужин, завтрак.
   За стеной Есе время слышится голос, человеческий? голос, но разобрать слова невозможно.
   Не вставая с постели, Спешнев стучит в стену.
   Просто так, чтобы услышать ответный стук. Тюремной азбуки он не знает.
   Стук вспугивает соседа, и тот надолго замолкает. Потом без устали начинает говорить. Вскрикивает, мечется, затихает.
   И снова говорит.
   Спешнев понял, что его сосед сходит с ума.
   Это не подняло его с постели, но в отросшей бороде протянулись седые пряди.
   30 апреля его допрашивали. Отвечал лаконично, и ничего нового комиссия от него не узнала.
   Потом почти двадцать дней его никто не вызывал. Кормили плохо.
   Гулять выводили редко.
   Узник за стеной затих.
   И вдруг все перевернулось. Каждый день, по два раза в день, его приводят в комиссию, подолгу заставляют ждать в отдельной комнате.
   «Подписка» при вступлении в тайное общество сделала Спешнева в глазах следователей фигурой куда более опасной, чем Петрашевский.
   Спешнев объяснил, что эта бумажка случайно сохранилась с тех времен, когда он интересовался историей тайных обществ, писал исследование и делал выписки.
   Ему не поверили И пригрозили надеть кандалы. Даже зачитали резолюцию наследника, цесаревича Александра Николаевича. Он разрешал, «если эта мера употреблялась прежде».
   Конечно, употреблялась. Заковывали декабристов.
   Как необходим был сейчас Спешневу дружеский совет, поддержка! Хотя бы кто постучал в стену или как-нибудь передал записку.
   Сторож Алексеевского равелина убирал садик рано-рано утро, когда еще не делали побудки. В другое время ему ее дозволялось появляться во избежание встреч с заключенными.
   Убирать, собственно, было нечего. Узники, гуляющие в саду, прохаживались по дорожке. Курить им не разрешалось, сорить нечем. До осени далеко, а яблони уже отцвели.
   Сторож для виду водил метлой, чтобы на песке, которым посыпана дорожка, остались следы прутьев. Он дорожил своим местом — работы почти никакой, жалованье хорошее. Ночью хотя и приходится сидеть в сторожке, да кто полезет в равелин? А уж из него и подавно не вылезешь. И опять-таки караулы — их дело охранять заключенных.
   Генерал Набоков иногда поворчит на то, что плохо истоплены печи, да потом забудет.
   Из-под метлы вылетел какой-то белый плоский предмет, ударился о землю и рассыпался.
   Вот тебе и раз! Откуда в сад могла залететь штукатурка? Наружные стены равелина кирпичные, голые. На обломках штукатурки куски краски и пятна от плесени.
   Сторож взволновался. Он много лет при равелине, по окраске может сказать, из какой камеры «вывалился» этот кусок. Так и есть. Это из первой.
   А вон под кустом валяется и еще один, а дальше еще и еще…
   Это неспроста. Все куски из первой камеры.
   Осторожно поднял, стал разглядывать, на штукатурке каким-то острым предметом нацарапаны буквы.
   Кажись, не по-русски.
   Вчера утром этих кусков не было, за это он ручается. Сегодня никого из заключенных еще не будили. Значит, их кто-то подбросил сюда. Но кто?
   Сторож снял фартук, завернул восемь кусков штукатурки и пошел к комендантскому дому.
   — Господа, я теперь окончательно убежден, что заговорщики стараются провести нас и ни одному их показанию нельзя давать веры, — с этими словами генерал Набоков вошел в комнату, где заседала комиссия. — Полюбуйтесь!
   Генерал вывалил на стол штукатурку. Князь Гагарин схватил самый большой кусок.
   — Любопытно, любопытно!
   Гагарин с трудом разбирает французский текст:
   «Отрицать прошлую подписку — это „Revue de deux mondes“, (Pevue) „Britanique“ — журнал экономистов, ученых, „Монитер“. Не отвечать на вопросы неопределенные, неясные, вкрадчивые, требовать, чтоб их вам объяснили. Задавать вопросы следователю. Стараться по возможности стать в положение нападающего, задавать вопросы навстречу. Таким образом выяснить, что он хочет и что он надеется найти».
   — Так, так, но каким образом это написано? Кем, я не спрашиваю, так как сразу узнал руку Петрашевского.
   — Князь, Петрашевский на ваш вопрос ответил этой вот, с позволения сказать, запиской: «Писать можно зубом от вентилят. Требовать, чтоб объявили инструкцию, объявлены законы. Дайте ваши имена».
   — Я уже проверил камеру злоумышленника. Штукатурка в ней отбита, зуб вентилятора выломан и спрятан под подушку.
   — Господа, — генерал Дубельт даже вскочил с кресла, — это бог знает что такое…
   «Обвиняю г. Дубельта в злоупотреблении доверия и власти, если он не председатель».
   — Успокойтесь, Леонтий Васильевич, стоит ли обращать внимание на эти инсинуации полупомешанного. А в том, что господин Петрашевский помешался, я не сомневаюсь.
   — Господа, вы еще не успели познакомиться с его последними показаниями. Они столь любопытны, что стоят того, чтобы их прочел его величество. Вот послушайте.
   Князь Гагарин читал и наслаждался:
   — «Милостивые государи, почтеннейшие следователи.
   Вы призывали меня вчера к себе в комиссию, дабы объявлено было мною о тех четырех предметах, о которых желал я известить лично его императорское величество, — при том вы обнаружили некоторое ко мне доверие и тем показали мне, что едва ли не последняя тень подозрения в неблагонамеренности, над мною носившаяся, рассеялась в вашем сердце и все предубеждения противу меня в вас исчезли.
   Не боязнь и смешной страх, чтобы воспользовались плодом моего умственного труда, удержали меня от обнаружения того, что я решался было сам объявить его императорскому величеству, но желание точнее и определеннее выразить мою мысль заставило меня не исполнить ваше предложение — и предпочесть словесному выражению своей мысли письменное. Примите это изъяснение мыслей как новое выражение к вам искреннего чувства признательности. Вот они…»
   Гагарин просто упивался, стараясь даже телодвижениями подчеркнуть — «смотрите, мол, ну разве такое напишет нормальный человек?». Но Гагарин ровно ничего не понял из записки Петрашевского. Гагарин издевался над предложением Михаила Васильевича — разрешить курение на улицах, «высокоумно» запрещенное в связи с пожарами. Заключенный высчитал, что это даст не менее 600 тысяч рублей дохода. А полученные деньги можно употребить с пользою. Искренний фурьерист Петрашевский призывал правительство отпустить главе школы фурьеристов Консидерану 200 тысяч рублей ассигнациями для того, чтобы приобрести участок земли под Парижем и устроить фаланстер. Михаил Васильевич был уверен, что мера сия будет способствовать улаживанию взаимоотношений между народами, уймет волнения в Европе. Ратовал он и за предоставление староверам прав свободного отправления культов, прекращение преследования, что в значительной мере предотвратит надвигающуюся на страну «пугачевщину». Конечно, упоминание о Пугачеве было аргументом за принятие его предложения, а не осуждением народного движения вообще.
   — «Предрассудки—это хроническая болезнь народного духа, которую разом уничтожать не следует, чтоб от этого в целом организме не произошло сильного потрясения. Насилие и в добром деле не годится. Сверх того, лучше уму-разуму учиться из чужого опыта.
   Во всяком случае, удастся ли или не удастся опыт во Франции, я, как фурьерист, твердо убежден в его удаче. Мера эта, или лучше сказать, заем, при соответственном обстоятельству этому манифесте изложенный, должен иметь весьма благотворное влияние на политику…
   Вот те… меры, о которых хотел я объявить государю императору; найдете их блажью расстроенного воображения — не сообщайте, найдете достойными монаршего внимания — представьте, это зависеть будет вполне от вас.
   Что считал должным сделать… сделал… но покуда я еще арестант и мои товарищи тоже…
   С чувством истинного и искреннего уважения честь имею пребыть etc. M. Буташевич-Петрашевский. 28 мая 1849 года»
   И снова Павел Алексеевич у форточки.
   Книги книгами, но разве можно пропустить такое «развлечение», как похороны великого князя Михаила Павловича?
   Весь двор перед домом коменданта забит экипажами. Грустно переговариваются колокола. Потом гремят залпы салюта. Лошади пугаются, бьются, стройные ряды экипажей смешались, сквозь орудийный грохот прорываются звуки ломающихся оглоблей и ржание.
   Штабс-капитан смеется.
   Когда начался разъезд, перед форточкой Кузьмина оказался князь Гагарин. Следователь галантно снял треуголку и раскланялся с узником. Кузьмин в ответ сделал неопределенный пасс рукой. Но князю показалось этого мало, он возвел очи горе, потом показал на землю и завздыхал. Кузьмин повторил его движения.
   Карету подали. Князь еще раз салютовал треуголкой.
   Кузьмин сделал для себя вывод, что дела его не так уж плохи.
   Допросы продолжались. Набухали папки с письменными показаниями арестантов.
   И князь Гагарин уже больше не тревожился о бесполезности следствия. Наметились две тенденции, два определенных лагеря среди привлеченных по делу.
   Петрашевский все время старается направить комиссию на путь научных рассуждений о пользе фурьеризма. Специально для следователей выводит современные социалистические теории из чисто христианских посылок — и смазывает решительность коммунистических программ.
   Но это тактика. Тактика умного, стойкого, убежденного человека, ученого, изощренного не только в вопросах социальных, умеющего всегда найти юридическую формулу, свидетельствующую о его правоте.
   А вот секретари сделали сводку показаний обвиняемых, и выявилось, что собрания у Петрашевского и Спешнева были отнюдь не аполитичны, как это продолжает утверждать Петрашевский. С 1848 года политика ворвалась в фурьеристские утопии и захватила даже самых осторожных. И не случайно все тот же Буташевич, умеющий чутко улавливать настроения, на очередной «пятнице» 15 апреля 1849 года уже не выступал против восстания, но предупреждал, что не следует (рисковать с немедленными революционными действиями, торопиться.
   Как это противоречит заявлениям Петрашевского в комиссии! Но кто влезет в голову этого человека? Если верить его «религии», то, как истинный фурьерист, он должен ратовать за преобразование общества через фаланстеры с помощью мирных реформ.
   Комиссия верила плохо.
   Ведь бесспорно, что его пропаганда фурьеризма в конце концов, не будь она пресечена, привела бы к возбуждению умов, морально подготовила бы революцию.
   Петрашевский не сознается. Ведь не кто другой, а он кричал Головинскому, что «убьет диктатора». Но разве революция обязательно должна породить диктатуру одного лица?
   А уж если проследить до конца развитие революционных настроений Спешнева, Ханыкова, Филиппова и даже Баласогло, то не остается сомнений — эти готовились к практической деятельности.
   С ними не спутаешь Федора Достоевского. Читал письмо Белинского к Гоголю, даже соглашался участвовать в литографировании статей. Но это увлечение. За него он понесет наказание, но меру его определит уже не следственная комиссия.
   Спешнев в конце концов сделал «истинное признание». Оно стоило ему долгих размышлений и даже угрызений совести. Едва ли его устрашили кандалы, скорее он считал, что никого из скомпрометированных уже сильнее не подведет, а малозамешанных ведь он не называет…
   Но Спешнев ошибся и открыл комиссии «Братство взаимной помощи» Момбелли. Открыл и приобретение печатного станка, но все взял на себя, всячески выгораживая Филиппова. На квартире у Спешнева обыск. Кроме пустых ящиков, ничего не нашли.
   Показания Момбелли о Спешневе не оставляли места для каких-либо сомнений:
   «Спешнев предлагал просто политическое общество с целию воспользоваться переворотом, который, по его мнению, должен был сам собою произойти в России через несколько десятков лет, подобно как это случилось в западных государствах».
   И чем-то обиженный на Спешнева Петрашевский тоже подтвердил:
   «…Спешнев хотел создать тайное общество и готовился к действию».
   Петрашевский был уверен, что Николай Александрович, давая откровенные показания комиссии, вину берет на себя, чтобы выглядеть значительнее, чем это имело место в действительности.
   Петрашевский продолжает путать комиссию. В показаниях он воздает хвалу монарху, а на «пятницах» величал императора «богдыханом» и верил в республику, жаждал республики.
   Момбелли тоже республиканец. «Примеры республик, древней и новейшей истории, тоже не увлекательны, не заманчивы; однако ж, несмотря на страшное противоречие фактов, в особенности новейших времен, я сочувствовал и идее республиканского образа правления, как идеально более кроткого, более и скорее смягчающего нравы».
   Баласогло поставил комиссию в тупик. Так или иначе почти все обвиняемые что-то скрывали. А он ничего. Генералы ищут в этой откровенности уловку и пытаются его сбить. Тогда Баласогло замолкает.
   Его отправляют в камеру. Император, по представлению следственной комиссии, жалует семью Баласогло единовременным пособием.
   Комиссия роется в бумагах, тщательно продумывает вопросник. Предлагает его Баласогло и получает от него блестяще написанную исповедь. Она настолько искренна, так проникнута неподдельным чувством любви к отечеству, болью за его невзгоды, что отпадает всякая мысль о возможности притворства.
   Он коммунист?
   Да, он этого и не скрывает:
   «…Я — коммунист, т. е. думаю, что некогда, может быть, через сотни и более лет всякое образованное государство, не исключая и России, будет жить не случайными и несчастными агрегациями, столплениями людей, грызущихся друг с другом за кусочки золота и зернышки хлеба, а полными и круглыми общинами, где все будет общее, как обща всем и каждому разумная цель их соединения, как общ им всем всесвязующий их разум».
   Какие страшные картины встают со страниц исповеди, какой чудовищный произвол, насилие чиновничества они обнажают и как обнаженно чувствует автор связь свою с народом, свое «представительство» народа: «…Простой народ, да и многие темные люди, которые по своей бедности только по платью не считаются безграмотными, в России ничего не значит; это бедная, жалкая, но все-таки в существе добрая и готовая на все лучшее основаобщества, материал, тесто, из которого все делается, что ни делается, и для которого, впрочем, все существует… А так как ни разум вне основы, ни основа вне разума существовать не могут, — их связывает нерасторжимо одна и та же общая им душа, — поэтому, если что образованная часть, разум, смыслит, так то же самое и всенепременно вся остальная часть, масса, основа чует и хочет, только не умея выразить, чего именно».
   Но «разум», то есть обвиняемые, определенно настроены на. уничтожение монархии, на ликвидацию крепостного права, на бунт. И этого «хочет», это «чует» «масса», «основа».
   Князь Гагарин, генерал Ростовцев и Дубельт знают — именно так. Потому-то и томятся в крепости эти люди, потому-то император Николай I неистовствует и хочет отделить «разум» от «теста», «основы», растоптать его.
   Когда комиссия поняла это, ей открылись и другие горизонты. Вновь вчитываются в бумаги Петрашевского, в его показания — и вдруг обнаруживают, что этот «чистый фурьерист» только по требованию комиссии изложил учение Фурье о социализме. Комиссия знает: фурьеризм — это мечта о будущем. А Петрашевский весь в настоящем, и какая злободневность звучит в его письмах и статьях, какая беспощадная критика российской действительности!
   Следственная комиссия не ученый совет университета, но и ей ясно, что Петрашевский во многом отступает от теорий Фурье. Он не принял космогоническую фантастику своего учителя, да и прочие мистические идеи. Он не сидел, как Фурье, в умилении, ожидая миллионера, который даст деньги на организацию фаланстера, а действовал и призывал к действию. Он и его единомышленники хотели действовать в плане широких революционных преобразований. Ведь недаром же Ахшарумов считал необходимым создание «особого министерства для рассмотрения новых проектов и улучшения общественной жизни». Он твердо убежден, что необходимо «переделать во всех основаниях общество и всю нашу глупую, бестолковую и пустую жизнь».
   О Спешневе и говорить не приходится. Он призывал к пропаганде «социализма, атеизма, терроризма, всего, всего доброго на свете». Национализация земли и обобществление всего народного хозяйства, отмена крепостного права — вот его идеал, идолы, на которые он молился.
   Но ведь Петрашевский и Спешнев, Ахшарумов и Филиппов, Баласогло и Ханыков хорошо понимают, что всех этих преобразований не добиться мирным путем.
   Другое дело — Данилевский, Беклемишев, Тимковский. Эти только и знают, что разглагольствуют о Фурье. Данилевский написал для комиссии целый ученый трактат.
   Современность его, видимо, не беспокоит, революция — боже упаси, фурьеризм чужд революции, он носит «мирный и безвредный характер». За что же судить Данилевского? Если он и распространял учение Фурье среди студентов университета, то ведь все преобразования по Фурье осуществятся мирно и «научными путями», никаких потрясений существующего в России экономического и политического строя не произойдет.
   Беклемишев усвоил фурьеризм как панацею от революционных бед, он в «Переписке двух помещиков» так и говорит: «сообщества» крестьян и помещиков приведут к умиротворению крестьянства, достаток крестьянина — гарантия спокойной жизни помещика.
   Какой переполох на первых порах наделал Тимковский! А потом оказалось, что это вовсе безвредный человек. Он, конечно, фурьерист, но именно в системе Фурье видит средство к предотвращению революционного движения. У него в голове полнейшая путаница. Уравнительный потребительский коммунизм, призыв к немедленным революционным действиям. Потом разочарование в пропагандистской деятельности Фурье. Отказ от бунта, требование реформ. И все это вперемежку, не переводя дыхания.
   Постепенные мирные реформы обеспечат устойчивость существующего общественного порядка, предотвратят «смуты», отвлекут от «либеральных затей» и в конечном итоге сделают невозможной революцию, которая «есть преступление и бесполезное пролитие крови».
   Эти не страшны.
   Комиссия освобождала Петропавловскую крепость. В казематах останутся самые «зловредные», остальных — на свободу и на всякий случай под надзор полиции.
   Кое-кого выслать для назидания в отдаленные губернии.
   А кое-кому просто сделать еще раз внушение, которого они не забудут всю жизнь.
   Осень. Моросят дожди. Уныние в природе, уныло и на сердце. Форточка в камере закрыта, как будто захлопнулась последняя связь с внешним миром.
   Надоели книги. Надоело слушание шумов коридора, надоела жизнь.
   Опять вечер, и смотритель придет с последним обходом.
   Шаги. Нет, это не смотритель. Кузьмин отворачивается к стенке.
   — Открыть пятый номер! Кузьмин вскакивает с постели. Плац-адъютант и солдат, у которого в руках его платье.
   — Одевайтесь!
   Дом коменданта темной стеной обращен к окнам камер, но на половине генерала Набокова слышатся голоса.
   Генерал был недоволен плац-адъютантом — привел арестованного прямо в залу, а у него гости, дамы так и расцвели от любопытства.
   В кабинете Набоков прочел Кузьмину решение комиссии об освобождении. Отобрал у него подписку «о неразглашении» и предложил выбрать шпагу из коллекции, составившейся от арестованных офицеров.
   — А что, будете теперь читать Фурье?
   — Отчего же не читать, читать только с толком и не увлекаться фантазиями.
   — Нет, уж лучше не читайте! Прощайте, очень рад, что вы свободны.
   Кузьмин, не надеясь найти приют у кого-либо из своих знакомых, выпросил у плац-адъютанта несколько рублей до следующего дня.
   Последние дни работы следственной комиссии. Петрашевский возвращается в камеру как побитый. Генералы его осмеяли, да так нагло, грубо… По-генеральски.
   И почему он изменил решению молчать, увлекся несбыточной мечтой обратить в свою веру этих сановных бульдогов? Глупец, трижды глупец! Они иезуитски выпытали у него все, все! Льстиво улыбались, говорили ободряющие слова, сочувственно кивали головами. Младенческое простодушие, слюнявая незлобивость, та доброта, которая довела его до тюрьмы.
   Господи, ведь он требовал от комиссии даже признания за ним ума выдающегося; то-то они посмеялись…
   Как он мог верить, что комиссия считает его уже оправданным, очищенным от обвинений? Ведь только эта вера заставила его написать о вознаграждении.
   Он требовал возмещения убытков, которые понесли обвиняемые в результате их ареста. Он точно высчитал сумму, которую должен получить. Но пострадали не только заключенные, а и все общество, лишенное их присутствия, их благотворного влияния. И он предложил в вознаграждение обществу соответственно сократить сроки заключения для политических.
   А они смеялись, смеялись!
   Этот смех заполняет камеру. Он, наверное, проникает через стены.
   Кривляются рожи караульных, и единственный глаз смотрителя тоже смеется. Филин…
   А он юридически — самоубийца. Сам поверил, сам разоблачил себя и теперь…