Страница:
— Клац!
Шестнадцать ружей уперлись в грудь Петрашевского, Момбелли, Григорьева.
Сейчас прольется кровь первых, а затем наступит очередь остальных.
Проходили минуты, и по мере того как ужасная пауза затягивалась, росло возмущение.
Нет, они не бараны, и так просто на убой их не стащишь. Головы подымались с вызовом.
Но что это? Бьют барабаны! Разве они могут заглушить залп?
Стволы уперлись в небо.
Одиноким выстрелом хлопнула дверца подъехавшей кареты.
Щеголеватый флигель-адъютант протянул какую-то бумагу.
Петрашевского, Момбелли, Григорьева отвязали, привели на эшафот, чтобы они вместе с остальными выслушали «царскую милость».
Смертной казни не будет, будет каторга, будут арестантские роты, будет гражданская казнь.
Петрашевский уже не чувствовал холода, не расслышал и нового приговора. Он с удивлением рассматривал площадь, людей, эшафот, не понимая, откуда, для чего все это. Ведь он уже мертв, а мертвым не снятся сны. Или его еще не добили? Вон на эшафот всходят какие-то люди в цветных кафтанах и со шпагами в руках. Кто-то сильно и властно прижал его колени к помосту, над головой раздался хруст ломающейся стали…
Сознание возвращалось медленно — «царской милостью» ему, кажется, уготовлена вечная каторга. Но за что, за что? Он юрист, он хорошо знает законы, даже по этим драконовским законам его действия не имеют состава преступления.
Хотя у него впереди еще много времени, чтобы все обдумать, а пока… кто-то там ругается? Ипполит Дебу.
— Лучше бы уж расстреляли, чем эта комедия! Я не хочу получать жизнь из рук царя, ему нечего мне прощать, а так всю жизнь будешь ходить в должниках!..
«Лучше бы расстреляли!»
Лучше ли?
Ореол мученика? Память потомков? Вечно живые цветы на могиле!
Или жизнь в вонючих, мокрых рудниках, где сначала гибнет сознание, потом заживо гниет тело?
Кто-то набросил на плечи грязный овчинный тулуп, От него пахло тюремной сыростью и могилой.
Загремели железные кандалы. Петрашевского подхватили, вывели на середину эшафота. Кандалы накладывались прямо на голую кожу. На морозе она прилипала к железу.
Петрашевского душит гнев. К черту царских кузнецов! Он сам.
Генералы оторопели. Но Петрашевский уже подымается с помоста. Он ведь просил следственную комиссию надеть на него кандалы раньше, чтобы привыкнуть к ним.
К эшафоту подъехала карета. Петрашевского увозили в Сибирь прямо с Семеновской площади.
Но Петрашевский отказался сесть в экипаж.
— Я еще не окончил все дела!
— Какие еще у вас дела? — с удивлением воскликнул генерал Сумароков.
— Я хочу проститься с моими товарищами! В этом трудно было отказать.
Михаил Васильевич, тяжело переставляя ноги, морщась от боли, путаясь в цепях, подошел к Спешневу, обнял его, потом замер в объятьях Момбелли. Медленно, громыхая железом, он переходил от одного к другому, говорил несколько слов или молча целовал.
В толпе на валу рыдали.
Петрашевский сел в кибитку рядом с фельдъегерем, жандарм взобрался на козлы к ямщику, и тройка лошадей тронула, покружила среди экипажей и скрылась на Московской дороге.
«Милосердие» было выказано.
Петрашевский лишался всех прав состояния и ссылался на каторжные работы в рудники без срока.
Момбелли, Спешнев, Григорьев лишались прав состояния и приговаривались к каторжным работам в рудниках: Момбелли и Григорьев — к 15 годам, а Спешнев за то, что дал «откровенные показания», — к 10 годам. Филиппов, Д. Ахшарумов — в военные арестанты на 4 года, а затем рядовыми на Кавказ. Львов — на 12 лет в каторжные работы. Ханыков — рядовым в Оренбургские линейные батальоны. Ф. Достоевский и Дуров — 4 года каторги, а затем рядовыми. К. Дебу — 4 года военный арестант, затем — рядовым. И. Дебу — 2 года военный арестант, затем ирядовые.
С Ястржембским государь расправился по-царски. Он припомнил ему «богдыхана». Генерал-аудиториат считал возможным вместо расстрела назначить ему 4 года каторжных работ, но Николай повысил срок до 6 лет.
Толль получил 2 года каторги.
Плещеев был назначен в Оренбургские линейные батальоны, Кашкин — рядовым на Кавказ. Пальм отделался переводом тем же чином из гвардии в армейские части.
Тимковского упрятали на 6 лет в арестантские роты, Европеуса, без лишения дворянства, отправили на Кавказ в линейные батальоны рядовым.
Черносвитова, хотя и с пенсией, — в Кексгольмскую крепость «на житье».
Его оставили в «сильном подозрении» судебные власти, а Спешнев и Петрашевский до конца подозревали, что он шпион.
Окончился первый акт трагедии. Трагедии зарождавшегося, но еще не созревшего революционного демократизма. Еще разночинец не вытеснил со сцены революционной борьбы дворянина, но уже вслед за Белинским он подымал свой голос. От дворян-революционеров «петрашевцы» унаследовали непоследовательность, колебания. Они еще метались между признанием необходимости реформ и надеждами на крестьянскую революцию. Зарождавшийся революционный демократизм толкал их к организации социалистических кружков, и они положили им начало. Они восприняли идеи социалистов-утопистов, но в отличие от своих учителей не прекраснодушествовали, а готовились к революции.
Эти метания, эту непоследовательность порождала переходная эпоха, когда рушилось старое, феодальное, когда развивающийся капиталистический уклад подрывал основы крепостничества. Но еще не создал условия для появления промышленного пролетариата.
И еще не загремел «Колокол» Герцена. Еще Чернышевский только засел за алгебру революции.
Глава десятая
Шестнадцать ружей уперлись в грудь Петрашевского, Момбелли, Григорьева.
Сейчас прольется кровь первых, а затем наступит очередь остальных.
Проходили минуты, и по мере того как ужасная пауза затягивалась, росло возмущение.
Нет, они не бараны, и так просто на убой их не стащишь. Головы подымались с вызовом.
Но что это? Бьют барабаны! Разве они могут заглушить залп?
Стволы уперлись в небо.
Одиноким выстрелом хлопнула дверца подъехавшей кареты.
Щеголеватый флигель-адъютант протянул какую-то бумагу.
Петрашевского, Момбелли, Григорьева отвязали, привели на эшафот, чтобы они вместе с остальными выслушали «царскую милость».
Смертной казни не будет, будет каторга, будут арестантские роты, будет гражданская казнь.
Петрашевский уже не чувствовал холода, не расслышал и нового приговора. Он с удивлением рассматривал площадь, людей, эшафот, не понимая, откуда, для чего все это. Ведь он уже мертв, а мертвым не снятся сны. Или его еще не добили? Вон на эшафот всходят какие-то люди в цветных кафтанах и со шпагами в руках. Кто-то сильно и властно прижал его колени к помосту, над головой раздался хруст ломающейся стали…
Сознание возвращалось медленно — «царской милостью» ему, кажется, уготовлена вечная каторга. Но за что, за что? Он юрист, он хорошо знает законы, даже по этим драконовским законам его действия не имеют состава преступления.
Хотя у него впереди еще много времени, чтобы все обдумать, а пока… кто-то там ругается? Ипполит Дебу.
— Лучше бы уж расстреляли, чем эта комедия! Я не хочу получать жизнь из рук царя, ему нечего мне прощать, а так всю жизнь будешь ходить в должниках!..
«Лучше бы расстреляли!»
Лучше ли?
Ореол мученика? Память потомков? Вечно живые цветы на могиле!
Или жизнь в вонючих, мокрых рудниках, где сначала гибнет сознание, потом заживо гниет тело?
Кто-то набросил на плечи грязный овчинный тулуп, От него пахло тюремной сыростью и могилой.
Загремели железные кандалы. Петрашевского подхватили, вывели на середину эшафота. Кандалы накладывались прямо на голую кожу. На морозе она прилипала к железу.
Петрашевского душит гнев. К черту царских кузнецов! Он сам.
Генералы оторопели. Но Петрашевский уже подымается с помоста. Он ведь просил следственную комиссию надеть на него кандалы раньше, чтобы привыкнуть к ним.
К эшафоту подъехала карета. Петрашевского увозили в Сибирь прямо с Семеновской площади.
Но Петрашевский отказался сесть в экипаж.
— Я еще не окончил все дела!
— Какие еще у вас дела? — с удивлением воскликнул генерал Сумароков.
— Я хочу проститься с моими товарищами! В этом трудно было отказать.
Михаил Васильевич, тяжело переставляя ноги, морщась от боли, путаясь в цепях, подошел к Спешневу, обнял его, потом замер в объятьях Момбелли. Медленно, громыхая железом, он переходил от одного к другому, говорил несколько слов или молча целовал.
В толпе на валу рыдали.
Петрашевский сел в кибитку рядом с фельдъегерем, жандарм взобрался на козлы к ямщику, и тройка лошадей тронула, покружила среди экипажей и скрылась на Московской дороге.
«Милосердие» было выказано.
Петрашевский лишался всех прав состояния и ссылался на каторжные работы в рудники без срока.
Момбелли, Спешнев, Григорьев лишались прав состояния и приговаривались к каторжным работам в рудниках: Момбелли и Григорьев — к 15 годам, а Спешнев за то, что дал «откровенные показания», — к 10 годам. Филиппов, Д. Ахшарумов — в военные арестанты на 4 года, а затем рядовыми на Кавказ. Львов — на 12 лет в каторжные работы. Ханыков — рядовым в Оренбургские линейные батальоны. Ф. Достоевский и Дуров — 4 года каторги, а затем рядовыми. К. Дебу — 4 года военный арестант, затем — рядовым. И. Дебу — 2 года военный арестант, затем ирядовые.
С Ястржембским государь расправился по-царски. Он припомнил ему «богдыхана». Генерал-аудиториат считал возможным вместо расстрела назначить ему 4 года каторжных работ, но Николай повысил срок до 6 лет.
Толль получил 2 года каторги.
Плещеев был назначен в Оренбургские линейные батальоны, Кашкин — рядовым на Кавказ. Пальм отделался переводом тем же чином из гвардии в армейские части.
Тимковского упрятали на 6 лет в арестантские роты, Европеуса, без лишения дворянства, отправили на Кавказ в линейные батальоны рядовым.
Черносвитова, хотя и с пенсией, — в Кексгольмскую крепость «на житье».
Его оставили в «сильном подозрении» судебные власти, а Спешнев и Петрашевский до конца подозревали, что он шпион.
Окончился первый акт трагедии. Трагедии зарождавшегося, но еще не созревшего революционного демократизма. Еще разночинец не вытеснил со сцены революционной борьбы дворянина, но уже вслед за Белинским он подымал свой голос. От дворян-революционеров «петрашевцы» унаследовали непоследовательность, колебания. Они еще метались между признанием необходимости реформ и надеждами на крестьянскую революцию. Зарождавшийся революционный демократизм толкал их к организации социалистических кружков, и они положили им начало. Они восприняли идеи социалистов-утопистов, но в отличие от своих учителей не прекраснодушествовали, а готовились к революции.
Эти метания, эту непоследовательность порождала переходная эпоха, когда рушилось старое, феодальное, когда развивающийся капиталистический уклад подрывал основы крепостничества. Но еще не создал условия для появления промышленного пролетариата.
И еще не загремел «Колокол» Герцена. Еще Чернышевский только засел за алгебру революции.
Глава десятая
Ни толчки на ухабах, ни вскрики ямщика, ни даже колючий репейник снега, бьющего в лицо, не могли вывести Михаила Васильевича из неподвижности.
В последний раз мелькали перед ним окраины Петербурга.
Он еще не пытался заглянуть в будущее, но и не рвался назад к прошлому. Он просто на время сделался частью кибитки, несущейся, подпрыгивающей, ввинчивающейся в бескрайную, унылую, белую пелену. От толчков позвякивали кандалы на ногах да жандарм в сердцах поминал всю родословную.
А лошади все быстрей и быстрей перебирали ногами.
И казалось, что Петербург, крепость, Семеновская площадь, друзья просто пригрезились, как сон, как тень чьей-то чужой жизни. А он?
Он вечно скакал по ухабам и видел перед собой согнутую спину ямщика да белый хоровод вокруг.
Шли часы, мелькали деревни. И солнце давно уже нагнулось над макушками сосен. Студеное, зловещее. По снегу продернулась вечерняя синь. Замерзли руки. Тысячи иголок клевали сведенные судорогами ноги. Снег залепил лоб, брови, бороду.
А он все еще бесчувственно, почти ничего не видя, смотрел в спину ямщика.
Без мысли, без желаний.
Лошади стали. Первый станок.
Сколько часов минуло, Петрашевский не знал. Не считал. Голос жандарма напомнил, что он все еще живой и нужно зайти погреться.
Петрашевский пошевелился и застонал.
Жизнь возвращалась нестерпимой болью в ногах, руках, спине.
Его чем-то кормили. Кто-то швырнул полушубки в угол.
Петрашевский уснул.
И только во сне к нему явилось прошлое. Такое зримое, недавнее, трепещущее. Оно наплывало картинами, в которых не было ни кандалов, ни жандармов, ни этой режущей боли измученного тела.
Но был все тот же бесконечный снег и зимнее не греющее солнце. Он слышал цоканье копыт, посвист полозьев, первые утренние звуки проснувшегося леса.
Стучался Дятел. Пели синицы.
А над головой дятла ломали шпату…
Пение синиц? Как кандальный звон!..
И нестерпимо пахло овчинами. Петрашевский задыхался.
«Все, все горит, Петербург, фаланстер, Россия…»
Проснулся, резко привстал. Прислушался. Острая боль пронзила поясницу, ноги. В нос ударил кислый запах.
Где-то далеко-далеко, не приближаясь и не замирая, побрякивал колокольчик.
И тишина, тишина, тишина!
Сон отнял остаток сил. И теперь нахлынули мысли о будущем.
Сибирь. Рудники…
Ночь тянулась нескончаемо. Петрашевский забывался на минуты, и тогда грезился Петербург. Лица друзей. Недругов. Знакомых, чужих.
Острая боль прогоняла грезу.
Ночь! Она могла свести с ума.
Михаил Васильевич замечал, что начинает галлюцинировать. Как тогда, в крепости. Ему слышался крик толпы: «Колдуна поймали!» Впотьмах на него глядели пустые глаза Гагарина. Протягивались к горлу руки Набокова…
Когда же рассвет?
И снова ухабы, копыта лошадей, армяк ямщика.
И снег, снег, снег!
Чем дальше от Петербурга, тем больше снега, тем глубже он. Несколько дней не показывалось солнце. И снег справляет хороводы под напевы ветра. Он крутится легкими змейками. Взмывает языками белого пламени. Обжигает лицо. Лижет стволы деревьев…
В «хороводе» промелькнули села, заспанные городишки. Петербургская, Московская, Ярославская губернии — как страны!..
Возок застревал в сугробах. Петрашевский помогал вытаскивать его и горько смеялся. Он вытаскивал собственный катафалк, чтобы скорей, скорей добраться до могилы.
Москва осталась далеко в стороне. А ямщики гнали и гнали. Чаще меняли лошадей, короче становились минуты отдыха. Воспаленные глаза все реже и реже подымали занавес век.
Деревни, города?
А, пусть себе! Они все на одно лицо — деревянные, пустынные, ленивые.
Иногда только вспыхивало любопытство. Ведь рождество, и в деревнях пьяное веселье, гульбища. Целыми селами сбегаются крестьяне смотреть на каторжника. Дети часто принимают за Деда Мороза, бегут за возком, что-то кричат. Взрослые жалостливо качают головами, бабы кидают пироги.
А потом опять белое молоко снега.
Одиннадцать дней, тысячи верст.
И, наконец, Тобольск — столица каторжного края.
Оживились жандарм и фельдъегерь. Они довольно пофыркивают, как лошади, почуявшие конец пути.
На высоком берегу Иртыша засветились маковки церквей. Выплыл купол кафедрального Софийского собора. Но глаза ищут не приют для богомольцев, а приют для отверженных.
Вот они, белые стены острога.
Приказ для ссыльных — небольшая бревенчатая изба с маленькими оконцами, длинными лавками. Затхлые молодые люди в невообразимо заношенных мундирах, как будто их не снимали с плеч по крайней мере полстолетия, полудремлют, ничего не ожидая, ничему не дивясь.
Петрашевского сдали с рук на руки под расписку, как вещь. Жандарм вручил чиновнику те несколько рублей, которые составляли весь капитал Михаила Васильевича. Чиновник пересчитал замусоленные рубли, отдал владельцу, но предупредил, что в остроге их все равно отберут и лучше, если он не будет сопротивляться, не станет протестовать.
Смотритель острога тщательно ощупал каждую складку одежды и несколько раз пытался заглянуть оз рот.
Потом позвал кузнеца.
Сколько дней он не менял белья! Ноги стерты оковами в кровь. Наконец с него спадут кандалы…
Кузнец еще крепче затянул железные полукружья.
Чашка щей, кусок хлеба и ломтик говядины. Его не удивить этим! Пусть кто-то вспоминает Петропавловку, пусть кто-то подражает ей!
23 декабря открытые сани с жандармами и фельдъегерем впереди увезли из столицы Спешнева, Григорьева, Львова, а 24-го в Сибирь отправили Дурова, Достоевского, Ястржембского и Толля. Момбелли заболел и был оставлен в крепости для лечения.
Они ехали след в след, по свежему следу Петрашевского. Из отрывочных разговоров на станциях узнавали, что Михаил Васильевич только-только проехал.
Потом, ближе к Уралу, ударили 40-градусные морозы, и стало невозможно скакать по 10–12 часов в сутки. Отсиживались в станках, часами бездумно смотрели, как пляшут огоньки в русской печи. Болтали без устали, изголодавшись по слову, дружеской беседе. Фельдъегерь Достоевского и Дурова оказался добродушным стариком. Из открытых саней он пересадил осужденных в крытые. Незаметно приплачивал своими деньгами, чтобы сократить расходы каторжан.
Ямщики, по случаю праздников, были в армяках серо-немецкого сукна с алыми кушаками и совершенно пьяные.
Болели отмороженные руки: «болтливый пан» Ястржембский немного приумолк и все время расти? рал кончик носа, морщился; Достоевский старался не раскрывать рта — золотушная язва чутко реагировала на холодный воздух. Заболели и жандармы, сопровождающие Достоевского и Дурова.
Спешнева, Григорьева, Львова увезли вперед. Стало совсем тоскливо.
А впереди молчаливо вздыбливались опухоли Уральских хребтов.
Лошади натуженно тащили в гору, вязли в глубоком снегу, а горы выглядывали одна за другой, потом прятались за спины соседних, тяжело отдувались метелями и еле мерцали в морозной дымке серого студеного дня.
Однажды, под вечер, сани окончательно застряли. Лошади только вздрагивали под ударами кнута, жалобно ржали. Эхо из гор отзывалось зловещим криком. Снег валил, словно его вытряхивали на землю полными ведрами.
Достоевский безучастно стоял в сугробе и смотрел, как жандармы, Дуров, Ястржембский надрывались в усилии вытащить сани.
Зачем?
Он чувствовал за своей спиной пропасть. Опрокинуться навзничь и лететь, лететь куда-то вниз… Он знал, что полет кончится падением, смертью, но перед тем, как отойти в небытие, он будет свободен, будетлететь…
Ушаты снега напомнили вдруг масленицу, снежные крепости, на которые с залихватским посвистом скакали всадники. Вихри-кони птицами взмывали над белыми стенами, хохот, визг, хмельное брожение в голове.
Он был тогда свободный.
Лошади рванули в последнем усилии, и снова эта бесконечная дорога, снега, метель…
В Тобольск прибыли 11 января 1850 года. Спешнее, Григорьев, Львов уже успели обжиться в остроге.
Львов добился, чтобы с него были сняты кандалы, так как в списке телесных наказаний кандалы значились под первым номером, а дворяне были освобождены от телесных наказаний.
Дворяне? Достоевский грустно усмехался. Бывшие дворяне!
Как странно, он никогда раньше не дорожил этим званием, даже стыдился тех привилегий, которые оно давало ему.
В маленькой каморке Дуров, Ястржембский и Достоевский едва могли уместиться.
Они знали, что их товарищи находятся где-то здесь, рядом, но как подать о себе весть, как перекинуться с ними словом, запиской, когда в глазок на дверях все время заглядывает неусыпный страж да и толстые стены, забранные железной решеткой окна, стерегут более надежно, чем люди?
Однажды утром вместо фунта хлеба и пустых щей узники получили чудесные калачи, масло, копчения и настоящий пахучий чай. Караульный солдат как бы невзначай подсунул и записку.
Она была от «ссыльных старого времени», от жен декабристов — Муравьевой, Анненковой, Фонвизиной.
Достоевский растрогался до слез. Почти 25 лет эти гордые женщины добровольно томятся в изгнании, облегчая участь мужей своих. Давно пролетела их молодость, давно померкли надежды, но не иссякли силы и желание скрашивать жизнь людей, ставших «отверженными» по прихоти Николая.
Они утешали, они ободряли, они сообщали о настроениях товарищей и спрашивали о нуждах. Значит, и Спешнее, и Львов, и Петрашевский обласканы, обогреты ими.
Эти вездесущие ангелы сумели разузнать, что Достоевского и Дурова через несколько дней направят в Омск, и просили скорее сообщить, в чем они нуждаются из платья.
Нуждались же они во всем. Достоевский выехал налегке, и воспоминание о том, как он промерзал до сердца, пробирало его дрожью даже в этой душной острожной каморке.
Платье было доставлено на следующий день, а также продукты на дорогу.
Перед отправкой Достоевского и Дурова посетил доктор. Он оказался декабристом Вольфом. С удивлением отметил врач почти полное исчезновение на морозе золотушных язв Достоевского, хотя Вольф хорошо знал целительные свойства сибирского климата. Он сообщил, что у Спешнева появились зачатки чахотки — видимо, тот простудился на Семеновском плацу. Но Вольф был уверен, что в Сибири все это быстро излечится.
И снова дорога.
Уже когда садились в сани, из острога выбежали Львов и Григорьев. Последние рукопожатия, поцелуи, лошади тронули.
Месяц в Тобольском остроге тянулся однообразно. Петрашевский угрюмо бродил по казарме, ни с кем не заговаривая. Он почти не замечал холода, не замечал он и злобных взглядов, которые бросали на него каторжники из мира «кобылки». Для этих убийц, воров, контрабандистов он и в остроге оставался барином, дворянином. Они радовались тому, что беда постигла и «их благородие».
Львову было легче. Хотя и он был дворянином, — . мало того, в остроге как-то прознали, что Федор Николаевич приходится родным сыном таганрогского полицмейстера, а худшей рекомендации для «кобылки» быть не могло, — но Львов умел дать почувствовать свое превосходство. Болезненный и хилый, умел он и постоять за себя. К тому же Федор Николаевич не терял времени даром. Если уж судьбе было угодно так жестоко обойтись с ним, то он наперекор ей будет с еще большим прилежанием изучать химию.
Петрашевский только фыркал в бороду, глядя, как Львов на клочках бумаги, на голых досках нар углем выписывает длинные химические формулы, что-то бормочет, и в эти минуты его лицо красит блаженная улыбка.
Из Тобольска в Иркутск — пешком. В составе партии каторжников.
В Европейской России снег цепляется за тенистые лесные укромины, прячется от солнца и истекает плакучими ручьями. Обнажаются прошлогодние увядшие травы, холодная, еще не ожившая земля.
Кое-где выскочили торопливые подснежники, но их пора еще не наступила.
Лошади рвут сани из снежной кашицы, на колесах и вовсе не проедешь.
А Сибирь играет метелями, перестилает снежные покрывала с города на город, с тайги на степи, окутывает деревни, стойбища, рудники.
Но солнце уже и здесь заглянуло под сосны и пробирается сквозь колючую гущу елей. Скользит по льду Байкала, щекочет Ангару.
В такую пору идти пешком еще тяжелей, хотя с Петрашевского, Спешнева, Львова и Григорьева сняли кандалы.
Они могли бы нанять лошадей и возок, у Спешнева есть деньги. Но их преследует злоба императора. Это он распорядился, чтобы «преступники» были «в полном смысле слова… арестантами соответственно приговору. Облегчение их участи в будущем времени должно зависеть от их поведения и монаршьего милосердия, но отнюдь не от снисхождения к ним ближайшего начальства».
Ближайшее начальство не всегда соглашалось с монаршьим повелением. Но в Восточную Сибирь два года назад прибыл новый генерал-губернатор — Муравьев; он наводит «порядки» и еще далеко не окончил «генерал-губернаторскую чистку».
Уголовная партия с утра наполнила двор острога кандальным перезвоном. Тюремный коваль с переносной походной кузней осматривает цепи, кое-кого, как лошадь, подковывает. Петрашевский с ужасом смотрит на эти нищенски одетые, заросшие существа. Он знает, что многие из них убийцы, грабители, и все же их мучения заслоняют в его душе юриста, он готов плакать о страданиях людей.
Слабосильные и больные должны были следовать за партией на подводах. С удивлением Петрашевский заметил, что среди «больных» — здоровенные дяди, с которыми он успел познакомиться еще в остроге.
«Дяди» были опытными бродягами. Они много раз убегали с каторги, появлялись привидениями на почтовых трактах, шатались по тайге и вновь возвращались в острог, чуть первые морозы прихватывали ледком осенние лужи.
«Дяди» знали солдат и офицеров, знали удобные этапы, полуэтапы, знали они и то, что через месяц весна скроет их следы.
И так до Иркутска по 500 верст в месяц. Этапы — похожие на загоны для скота, полуэтапы с разбитными сибирячками, бойко торгующими пельменями, вареным картофелем, гороховой похлебкой.
Ушла зима, и весна уступила место лету. А они шли и шли.
Тарантас конвойного офицера плетется позади. Солдаты отшагивают вместе с каторжниками. И все глотают пыль. Солнце иссушило целину. Облако пыли заметно за версты.
Когда пыль оседает, то знакомые не узнают друг друга. Иногда «этапным богачам» за десятку удается найти себе «подмену», и они застревают в селах и деревнях, а за них путь продолжают бродяги, которые знают, что все равно убегут.
Петрашевский не имел десяток, часто даже куска хлеба. Какой-то каторжник, политический и, судя по выговору, поляк, поделился с ним последней коркой. Петрашевский плакал, он никогда не ел такого чудесного хлеба.
Но вот и Иркутск.
Два генерала задумчиво смотрят на огонь, лениво теплящийся в камине.
Тот, что помоложе, с завитками светлых волос, — генерал-губернатор Восточной Сибири Николай Николаевич Муравьев. Ему едва исполнилось сорок, но он заметно располнел, хотя и пытается скрыть брюшко под специально сшитым мундиром.
Второй уже в летах, голова поседела, — это генерал Казимирский.
Муравьев изредка поглядывает на Казимирского, как будто стараясь что-то вспомнить. Казимирский не замечает этих взглядов.
В его морщинах застревают отсветы огня.
Муравьев в Иркутске третий год, Казимирскому кажется, что он всю жизнь провел в Сибири.
Глядя на старого генерала, Муравьев вспоминает о декабристах, ссыльных поляках. Они все боготворят этого старика.
Но ведь он и сделал немало для облегчения их участи.
Сегодня Муравьеву не дают покоя приступы печени, и генерал-губернатор не в духе.
В Петербурге явно недовольны его деятельностью. И особенно амурскими проектами. Это все интриги Русско-Американской компании, барона Врангеля и его подручных. Окаянные немцы, они делают все, чтобы нанести удар по престижу России, хотя сами только и знают, что сосут из нее соки. Кто-то здесь, в Сибири, строчит на него, Муравьева, доносы; он, видите ли, покровительствует ссыльным, особливо декабристам. А ведь государь слышать не может о них. Муравьев разрешил жить в Иркутске старику Волконскому. Ну и что из этого, ведь князь вполне безвреден. Сам метет тротуар и мостовую перед своим домом, ходит не иначе, как в холщовой рубахе навыпуск.
Э! Декабристы у него ныне вот где сидят, но менять своего отношения к ним он не намерен. Ведь он — Муравьев, а Муравьевы принимали участие в бунте. Что это он в самом деле? Нашел чем гордиться.
Да, впрочем, ссыльные бунтовщики не слишком-то балуют генерал-губернатора изъявлением благодарности. На слова скупы, живут так, словно каждую минуту к ним может нагрянуть полиция. Вон Волконский себе дом построил в Иркутске, так на улицу только окна выходят, а двери со двора, какие-то коридоры и коридорчики, сам черт запутается, прежде чем до хозяев доберется. И то уж, если нагрянут, так хозяева поуспеют что нужно припрятать.
А вот Казимирского они любят. Он желанный гость в их домах.
Муравьев тяжело поднялся с кресла.
Встал и Казимирский. Визит окончен, пора уходить, а он так и не решился доложить генерал-губернатору просьбу Завалишина. Ссыльный декабрист развил бурную деятельность, ему нужна материальная поддержка, чтобы начать изучение богатств края. Но Муравьев хмурится — лучше он в другой раз…
В кабинет вошел чиновник особых поручений.
— Ваше превосходительство, вы приказали доложить, как только в Иркутск прибудут ссыльные из Тобольска. Они прибыли!
Некстати! Некстати ему сейчас эти новые «возмутители», или, как их успели уже окрестить в Петербурге, «петрашевцы». Государь разгневан. Велено не делать никаких послаблений каторжникам. От Тобольска до Иркутска — этакую далищу — их прогнали пешком.
Завтра о них будет знать весь город, и весь город будет ожидать, как себя поведет генерал-губернатор. Если он отвернется от «бунтовщиков», то иркутяне отвернутся от него самого.
Но где же выход, где?
Обласкай он преступников, не оберешься неприятностей. Ведь не случайно из Петербурга запрашивали о Черносвитове. И черт его дернул беседовать с этим исправником и золотопромышленником. В Петербурге все с ума посходили с заговором. Военный министр Чернышев и карлик канцлер готовы и его, Муравьева, в число заговорщиков записать.
Казимирский выжидающе смотрит на генерал-губернатора. Муравьева вдруг осеняет.
— Яков Дмитриевич, не откажите, ради бога, сделайте милость, возьмите моих лошадей, съездите аострог и повидайте от моего имени пересыльных. Спросите: может, нуждаются в чем? Я бы и сам, да вот печень проклятая…
Казимирский хорошо понимает генерала: трусит сибирский падишах, трусит, ну, а ему терять нечего. Уж ежели за декабристов его по сей день не упекли, то, дай бог, и здесь все обойдется.
— Слушаюсь, ваше превосходительство!
— Да прошу ко мне ужинать! — уже вдогонку кричит Муравьев, довольный, что на сей раз выход найден.
«Хитрит, хитрит его превосходительство!» — эта мысль все время билась в голове жандарма. Старый генерал немного завидовал наместнику. Что ни говори, а тот сделал блестящую карьеру, а ведь, будучи тульским военным и гражданским губернатором, он поднимал вопрос об освобождении крестьян и был причислен императором к категории «либералов и демократов». Но… тут Казимирский терялся в догадках. Муравьева назначили в 1847 году генерал-губернатором Восточной Сибири.
«Пути твои, о господи, неисповедимы», — Казимирский заученным жестом осеняет лоб крестом.
Генерал-губернатору все сходит с рук: и либеральная фраза и дикая расправа. Либерал и сатрап в нем прекрасно уживаются.
А ведь декабристы его хорошо раскусили. Они с ним любезны, приветливы, но и только. Вот Мария Николаевна Волконская даже в доме генерал-губернатора принята, а к себе его не зовет. Муравьев бывает там так, невзначай. В друзья к наместнику они не набиваются, за подачками и милостью не ходят.
В последний раз мелькали перед ним окраины Петербурга.
Он еще не пытался заглянуть в будущее, но и не рвался назад к прошлому. Он просто на время сделался частью кибитки, несущейся, подпрыгивающей, ввинчивающейся в бескрайную, унылую, белую пелену. От толчков позвякивали кандалы на ногах да жандарм в сердцах поминал всю родословную.
А лошади все быстрей и быстрей перебирали ногами.
И казалось, что Петербург, крепость, Семеновская площадь, друзья просто пригрезились, как сон, как тень чьей-то чужой жизни. А он?
Он вечно скакал по ухабам и видел перед собой согнутую спину ямщика да белый хоровод вокруг.
Шли часы, мелькали деревни. И солнце давно уже нагнулось над макушками сосен. Студеное, зловещее. По снегу продернулась вечерняя синь. Замерзли руки. Тысячи иголок клевали сведенные судорогами ноги. Снег залепил лоб, брови, бороду.
А он все еще бесчувственно, почти ничего не видя, смотрел в спину ямщика.
Без мысли, без желаний.
Лошади стали. Первый станок.
Сколько часов минуло, Петрашевский не знал. Не считал. Голос жандарма напомнил, что он все еще живой и нужно зайти погреться.
Петрашевский пошевелился и застонал.
Жизнь возвращалась нестерпимой болью в ногах, руках, спине.
Его чем-то кормили. Кто-то швырнул полушубки в угол.
Петрашевский уснул.
И только во сне к нему явилось прошлое. Такое зримое, недавнее, трепещущее. Оно наплывало картинами, в которых не было ни кандалов, ни жандармов, ни этой режущей боли измученного тела.
Но был все тот же бесконечный снег и зимнее не греющее солнце. Он слышал цоканье копыт, посвист полозьев, первые утренние звуки проснувшегося леса.
Стучался Дятел. Пели синицы.
А над головой дятла ломали шпату…
Пение синиц? Как кандальный звон!..
И нестерпимо пахло овчинами. Петрашевский задыхался.
«Все, все горит, Петербург, фаланстер, Россия…»
Проснулся, резко привстал. Прислушался. Острая боль пронзила поясницу, ноги. В нос ударил кислый запах.
Где-то далеко-далеко, не приближаясь и не замирая, побрякивал колокольчик.
И тишина, тишина, тишина!
Сон отнял остаток сил. И теперь нахлынули мысли о будущем.
Сибирь. Рудники…
Ночь тянулась нескончаемо. Петрашевский забывался на минуты, и тогда грезился Петербург. Лица друзей. Недругов. Знакомых, чужих.
Острая боль прогоняла грезу.
Ночь! Она могла свести с ума.
Михаил Васильевич замечал, что начинает галлюцинировать. Как тогда, в крепости. Ему слышался крик толпы: «Колдуна поймали!» Впотьмах на него глядели пустые глаза Гагарина. Протягивались к горлу руки Набокова…
Когда же рассвет?
И снова ухабы, копыта лошадей, армяк ямщика.
И снег, снег, снег!
Чем дальше от Петербурга, тем больше снега, тем глубже он. Несколько дней не показывалось солнце. И снег справляет хороводы под напевы ветра. Он крутится легкими змейками. Взмывает языками белого пламени. Обжигает лицо. Лижет стволы деревьев…
В «хороводе» промелькнули села, заспанные городишки. Петербургская, Московская, Ярославская губернии — как страны!..
Возок застревал в сугробах. Петрашевский помогал вытаскивать его и горько смеялся. Он вытаскивал собственный катафалк, чтобы скорей, скорей добраться до могилы.
Москва осталась далеко в стороне. А ямщики гнали и гнали. Чаще меняли лошадей, короче становились минуты отдыха. Воспаленные глаза все реже и реже подымали занавес век.
Деревни, города?
А, пусть себе! Они все на одно лицо — деревянные, пустынные, ленивые.
Иногда только вспыхивало любопытство. Ведь рождество, и в деревнях пьяное веселье, гульбища. Целыми селами сбегаются крестьяне смотреть на каторжника. Дети часто принимают за Деда Мороза, бегут за возком, что-то кричат. Взрослые жалостливо качают головами, бабы кидают пироги.
А потом опять белое молоко снега.
Одиннадцать дней, тысячи верст.
И, наконец, Тобольск — столица каторжного края.
Оживились жандарм и фельдъегерь. Они довольно пофыркивают, как лошади, почуявшие конец пути.
На высоком берегу Иртыша засветились маковки церквей. Выплыл купол кафедрального Софийского собора. Но глаза ищут не приют для богомольцев, а приют для отверженных.
Вот они, белые стены острога.
Приказ для ссыльных — небольшая бревенчатая изба с маленькими оконцами, длинными лавками. Затхлые молодые люди в невообразимо заношенных мундирах, как будто их не снимали с плеч по крайней мере полстолетия, полудремлют, ничего не ожидая, ничему не дивясь.
Петрашевского сдали с рук на руки под расписку, как вещь. Жандарм вручил чиновнику те несколько рублей, которые составляли весь капитал Михаила Васильевича. Чиновник пересчитал замусоленные рубли, отдал владельцу, но предупредил, что в остроге их все равно отберут и лучше, если он не будет сопротивляться, не станет протестовать.
Смотритель острога тщательно ощупал каждую складку одежды и несколько раз пытался заглянуть оз рот.
Потом позвал кузнеца.
Сколько дней он не менял белья! Ноги стерты оковами в кровь. Наконец с него спадут кандалы…
Кузнец еще крепче затянул железные полукружья.
Чашка щей, кусок хлеба и ломтик говядины. Его не удивить этим! Пусть кто-то вспоминает Петропавловку, пусть кто-то подражает ей!
23 декабря открытые сани с жандармами и фельдъегерем впереди увезли из столицы Спешнева, Григорьева, Львова, а 24-го в Сибирь отправили Дурова, Достоевского, Ястржембского и Толля. Момбелли заболел и был оставлен в крепости для лечения.
Они ехали след в след, по свежему следу Петрашевского. Из отрывочных разговоров на станциях узнавали, что Михаил Васильевич только-только проехал.
Потом, ближе к Уралу, ударили 40-градусные морозы, и стало невозможно скакать по 10–12 часов в сутки. Отсиживались в станках, часами бездумно смотрели, как пляшут огоньки в русской печи. Болтали без устали, изголодавшись по слову, дружеской беседе. Фельдъегерь Достоевского и Дурова оказался добродушным стариком. Из открытых саней он пересадил осужденных в крытые. Незаметно приплачивал своими деньгами, чтобы сократить расходы каторжан.
Ямщики, по случаю праздников, были в армяках серо-немецкого сукна с алыми кушаками и совершенно пьяные.
Болели отмороженные руки: «болтливый пан» Ястржембский немного приумолк и все время расти? рал кончик носа, морщился; Достоевский старался не раскрывать рта — золотушная язва чутко реагировала на холодный воздух. Заболели и жандармы, сопровождающие Достоевского и Дурова.
Спешнева, Григорьева, Львова увезли вперед. Стало совсем тоскливо.
А впереди молчаливо вздыбливались опухоли Уральских хребтов.
Лошади натуженно тащили в гору, вязли в глубоком снегу, а горы выглядывали одна за другой, потом прятались за спины соседних, тяжело отдувались метелями и еле мерцали в морозной дымке серого студеного дня.
Однажды, под вечер, сани окончательно застряли. Лошади только вздрагивали под ударами кнута, жалобно ржали. Эхо из гор отзывалось зловещим криком. Снег валил, словно его вытряхивали на землю полными ведрами.
Достоевский безучастно стоял в сугробе и смотрел, как жандармы, Дуров, Ястржембский надрывались в усилии вытащить сани.
Зачем?
Он чувствовал за своей спиной пропасть. Опрокинуться навзничь и лететь, лететь куда-то вниз… Он знал, что полет кончится падением, смертью, но перед тем, как отойти в небытие, он будет свободен, будетлететь…
Ушаты снега напомнили вдруг масленицу, снежные крепости, на которые с залихватским посвистом скакали всадники. Вихри-кони птицами взмывали над белыми стенами, хохот, визг, хмельное брожение в голове.
Он был тогда свободный.
Лошади рванули в последнем усилии, и снова эта бесконечная дорога, снега, метель…
В Тобольск прибыли 11 января 1850 года. Спешнее, Григорьев, Львов уже успели обжиться в остроге.
Львов добился, чтобы с него были сняты кандалы, так как в списке телесных наказаний кандалы значились под первым номером, а дворяне были освобождены от телесных наказаний.
Дворяне? Достоевский грустно усмехался. Бывшие дворяне!
Как странно, он никогда раньше не дорожил этим званием, даже стыдился тех привилегий, которые оно давало ему.
В маленькой каморке Дуров, Ястржембский и Достоевский едва могли уместиться.
Они знали, что их товарищи находятся где-то здесь, рядом, но как подать о себе весть, как перекинуться с ними словом, запиской, когда в глазок на дверях все время заглядывает неусыпный страж да и толстые стены, забранные железной решеткой окна, стерегут более надежно, чем люди?
Однажды утром вместо фунта хлеба и пустых щей узники получили чудесные калачи, масло, копчения и настоящий пахучий чай. Караульный солдат как бы невзначай подсунул и записку.
Она была от «ссыльных старого времени», от жен декабристов — Муравьевой, Анненковой, Фонвизиной.
Достоевский растрогался до слез. Почти 25 лет эти гордые женщины добровольно томятся в изгнании, облегчая участь мужей своих. Давно пролетела их молодость, давно померкли надежды, но не иссякли силы и желание скрашивать жизнь людей, ставших «отверженными» по прихоти Николая.
Они утешали, они ободряли, они сообщали о настроениях товарищей и спрашивали о нуждах. Значит, и Спешнее, и Львов, и Петрашевский обласканы, обогреты ими.
Эти вездесущие ангелы сумели разузнать, что Достоевского и Дурова через несколько дней направят в Омск, и просили скорее сообщить, в чем они нуждаются из платья.
Нуждались же они во всем. Достоевский выехал налегке, и воспоминание о том, как он промерзал до сердца, пробирало его дрожью даже в этой душной острожной каморке.
Платье было доставлено на следующий день, а также продукты на дорогу.
Перед отправкой Достоевского и Дурова посетил доктор. Он оказался декабристом Вольфом. С удивлением отметил врач почти полное исчезновение на морозе золотушных язв Достоевского, хотя Вольф хорошо знал целительные свойства сибирского климата. Он сообщил, что у Спешнева появились зачатки чахотки — видимо, тот простудился на Семеновском плацу. Но Вольф был уверен, что в Сибири все это быстро излечится.
И снова дорога.
Уже когда садились в сани, из острога выбежали Львов и Григорьев. Последние рукопожатия, поцелуи, лошади тронули.
Месяц в Тобольском остроге тянулся однообразно. Петрашевский угрюмо бродил по казарме, ни с кем не заговаривая. Он почти не замечал холода, не замечал он и злобных взглядов, которые бросали на него каторжники из мира «кобылки». Для этих убийц, воров, контрабандистов он и в остроге оставался барином, дворянином. Они радовались тому, что беда постигла и «их благородие».
Львову было легче. Хотя и он был дворянином, — . мало того, в остроге как-то прознали, что Федор Николаевич приходится родным сыном таганрогского полицмейстера, а худшей рекомендации для «кобылки» быть не могло, — но Львов умел дать почувствовать свое превосходство. Болезненный и хилый, умел он и постоять за себя. К тому же Федор Николаевич не терял времени даром. Если уж судьбе было угодно так жестоко обойтись с ним, то он наперекор ей будет с еще большим прилежанием изучать химию.
Петрашевский только фыркал в бороду, глядя, как Львов на клочках бумаги, на голых досках нар углем выписывает длинные химические формулы, что-то бормочет, и в эти минуты его лицо красит блаженная улыбка.
Из Тобольска в Иркутск — пешком. В составе партии каторжников.
В Европейской России снег цепляется за тенистые лесные укромины, прячется от солнца и истекает плакучими ручьями. Обнажаются прошлогодние увядшие травы, холодная, еще не ожившая земля.
Кое-где выскочили торопливые подснежники, но их пора еще не наступила.
Лошади рвут сани из снежной кашицы, на колесах и вовсе не проедешь.
А Сибирь играет метелями, перестилает снежные покрывала с города на город, с тайги на степи, окутывает деревни, стойбища, рудники.
Но солнце уже и здесь заглянуло под сосны и пробирается сквозь колючую гущу елей. Скользит по льду Байкала, щекочет Ангару.
В такую пору идти пешком еще тяжелей, хотя с Петрашевского, Спешнева, Львова и Григорьева сняли кандалы.
Они могли бы нанять лошадей и возок, у Спешнева есть деньги. Но их преследует злоба императора. Это он распорядился, чтобы «преступники» были «в полном смысле слова… арестантами соответственно приговору. Облегчение их участи в будущем времени должно зависеть от их поведения и монаршьего милосердия, но отнюдь не от снисхождения к ним ближайшего начальства».
Ближайшее начальство не всегда соглашалось с монаршьим повелением. Но в Восточную Сибирь два года назад прибыл новый генерал-губернатор — Муравьев; он наводит «порядки» и еще далеко не окончил «генерал-губернаторскую чистку».
Уголовная партия с утра наполнила двор острога кандальным перезвоном. Тюремный коваль с переносной походной кузней осматривает цепи, кое-кого, как лошадь, подковывает. Петрашевский с ужасом смотрит на эти нищенски одетые, заросшие существа. Он знает, что многие из них убийцы, грабители, и все же их мучения заслоняют в его душе юриста, он готов плакать о страданиях людей.
Слабосильные и больные должны были следовать за партией на подводах. С удивлением Петрашевский заметил, что среди «больных» — здоровенные дяди, с которыми он успел познакомиться еще в остроге.
«Дяди» были опытными бродягами. Они много раз убегали с каторги, появлялись привидениями на почтовых трактах, шатались по тайге и вновь возвращались в острог, чуть первые морозы прихватывали ледком осенние лужи.
«Дяди» знали солдат и офицеров, знали удобные этапы, полуэтапы, знали они и то, что через месяц весна скроет их следы.
И так до Иркутска по 500 верст в месяц. Этапы — похожие на загоны для скота, полуэтапы с разбитными сибирячками, бойко торгующими пельменями, вареным картофелем, гороховой похлебкой.
Ушла зима, и весна уступила место лету. А они шли и шли.
Тарантас конвойного офицера плетется позади. Солдаты отшагивают вместе с каторжниками. И все глотают пыль. Солнце иссушило целину. Облако пыли заметно за версты.
Когда пыль оседает, то знакомые не узнают друг друга. Иногда «этапным богачам» за десятку удается найти себе «подмену», и они застревают в селах и деревнях, а за них путь продолжают бродяги, которые знают, что все равно убегут.
Петрашевский не имел десяток, часто даже куска хлеба. Какой-то каторжник, политический и, судя по выговору, поляк, поделился с ним последней коркой. Петрашевский плакал, он никогда не ел такого чудесного хлеба.
Но вот и Иркутск.
Два генерала задумчиво смотрят на огонь, лениво теплящийся в камине.
Тот, что помоложе, с завитками светлых волос, — генерал-губернатор Восточной Сибири Николай Николаевич Муравьев. Ему едва исполнилось сорок, но он заметно располнел, хотя и пытается скрыть брюшко под специально сшитым мундиром.
Второй уже в летах, голова поседела, — это генерал Казимирский.
Муравьев изредка поглядывает на Казимирского, как будто стараясь что-то вспомнить. Казимирский не замечает этих взглядов.
В его морщинах застревают отсветы огня.
Муравьев в Иркутске третий год, Казимирскому кажется, что он всю жизнь провел в Сибири.
Глядя на старого генерала, Муравьев вспоминает о декабристах, ссыльных поляках. Они все боготворят этого старика.
Но ведь он и сделал немало для облегчения их участи.
Сегодня Муравьеву не дают покоя приступы печени, и генерал-губернатор не в духе.
В Петербурге явно недовольны его деятельностью. И особенно амурскими проектами. Это все интриги Русско-Американской компании, барона Врангеля и его подручных. Окаянные немцы, они делают все, чтобы нанести удар по престижу России, хотя сами только и знают, что сосут из нее соки. Кто-то здесь, в Сибири, строчит на него, Муравьева, доносы; он, видите ли, покровительствует ссыльным, особливо декабристам. А ведь государь слышать не может о них. Муравьев разрешил жить в Иркутске старику Волконскому. Ну и что из этого, ведь князь вполне безвреден. Сам метет тротуар и мостовую перед своим домом, ходит не иначе, как в холщовой рубахе навыпуск.
Э! Декабристы у него ныне вот где сидят, но менять своего отношения к ним он не намерен. Ведь он — Муравьев, а Муравьевы принимали участие в бунте. Что это он в самом деле? Нашел чем гордиться.
Да, впрочем, ссыльные бунтовщики не слишком-то балуют генерал-губернатора изъявлением благодарности. На слова скупы, живут так, словно каждую минуту к ним может нагрянуть полиция. Вон Волконский себе дом построил в Иркутске, так на улицу только окна выходят, а двери со двора, какие-то коридоры и коридорчики, сам черт запутается, прежде чем до хозяев доберется. И то уж, если нагрянут, так хозяева поуспеют что нужно припрятать.
А вот Казимирского они любят. Он желанный гость в их домах.
Муравьев тяжело поднялся с кресла.
Встал и Казимирский. Визит окончен, пора уходить, а он так и не решился доложить генерал-губернатору просьбу Завалишина. Ссыльный декабрист развил бурную деятельность, ему нужна материальная поддержка, чтобы начать изучение богатств края. Но Муравьев хмурится — лучше он в другой раз…
В кабинет вошел чиновник особых поручений.
— Ваше превосходительство, вы приказали доложить, как только в Иркутск прибудут ссыльные из Тобольска. Они прибыли!
Некстати! Некстати ему сейчас эти новые «возмутители», или, как их успели уже окрестить в Петербурге, «петрашевцы». Государь разгневан. Велено не делать никаких послаблений каторжникам. От Тобольска до Иркутска — этакую далищу — их прогнали пешком.
Завтра о них будет знать весь город, и весь город будет ожидать, как себя поведет генерал-губернатор. Если он отвернется от «бунтовщиков», то иркутяне отвернутся от него самого.
Но где же выход, где?
Обласкай он преступников, не оберешься неприятностей. Ведь не случайно из Петербурга запрашивали о Черносвитове. И черт его дернул беседовать с этим исправником и золотопромышленником. В Петербурге все с ума посходили с заговором. Военный министр Чернышев и карлик канцлер готовы и его, Муравьева, в число заговорщиков записать.
Казимирский выжидающе смотрит на генерал-губернатора. Муравьева вдруг осеняет.
— Яков Дмитриевич, не откажите, ради бога, сделайте милость, возьмите моих лошадей, съездите аострог и повидайте от моего имени пересыльных. Спросите: может, нуждаются в чем? Я бы и сам, да вот печень проклятая…
Казимирский хорошо понимает генерала: трусит сибирский падишах, трусит, ну, а ему терять нечего. Уж ежели за декабристов его по сей день не упекли, то, дай бог, и здесь все обойдется.
— Слушаюсь, ваше превосходительство!
— Да прошу ко мне ужинать! — уже вдогонку кричит Муравьев, довольный, что на сей раз выход найден.
«Хитрит, хитрит его превосходительство!» — эта мысль все время билась в голове жандарма. Старый генерал немного завидовал наместнику. Что ни говори, а тот сделал блестящую карьеру, а ведь, будучи тульским военным и гражданским губернатором, он поднимал вопрос об освобождении крестьян и был причислен императором к категории «либералов и демократов». Но… тут Казимирский терялся в догадках. Муравьева назначили в 1847 году генерал-губернатором Восточной Сибири.
«Пути твои, о господи, неисповедимы», — Казимирский заученным жестом осеняет лоб крестом.
Генерал-губернатору все сходит с рук: и либеральная фраза и дикая расправа. Либерал и сатрап в нем прекрасно уживаются.
А ведь декабристы его хорошо раскусили. Они с ним любезны, приветливы, но и только. Вот Мария Николаевна Волконская даже в доме генерал-губернатора принята, а к себе его не зовет. Муравьев бывает там так, невзначай. В друзья к наместнику они не набиваются, за подачками и милостью не ходят.