— Я человек не мстительный, это все знают, — сказал бургомистр.
   — А я в такой момент не хочу раздоров, — отозвался учитель и взял понюшку табаку.
   — Ну, так пожмите же друг другу руки — и будем все заодно! На горе или счастье — вместе!
   — Мои дорогие! — воскликнула и мама, насильно подтолкнув руку бургомистра к табакерке учителя.
   — Что ж, пусть будет мир, — пробормотал учитель и, подав бургомистру один палец, попотчевал его затем табаком.
   — Каждый останется при своем мнении, — сказал и бургомистр, из вежливости взяв щепотку табаку и сунув ее себе под нос.
   — А французы все-таки придут! — буркнул учитель.
   — Да, в качестве гувернеров, — возразил бургомистр.
   В эту минуту я настолько высунулся из-за двери, что мама меня увидела. Она поспешно вошла в спальню и, подталкивая меня к другой двери, зашептала:
   — Ты чего тут стоишь? Ступай сейчас же на ту половину.
   — Я пойду на войну! — объявил я и большими шагами заходил по комнате.
   У меня уже вылетели из головы и санки и каток. Вытащив из-за шкафа мою жестяную саблю, я велел принести себе оселок и принялся ее точить. Настроен я был весьма воинственно и, когда Лукашова осмелилась пошутить над моим вооружением, я так стукнул старушку саблей по руке, что у нее выступил синяк.
   Поднялся крик, прибежала мама…
   И в результате пришлось мне просить у няни прощения и долго стоять на коленях в углу у печки.
   Несколько дней в местечке нашем все бурлило. Приезжие рассказывали о войсках, которые где-то далеко от нас движутся по стране; дамы уже шили белье для солдат, пожилые люди судили да рядили, а молодые один за другим исчезали из городка. Так вдруг неизвестно куда девались письмоводитель почтовой конторы и два сына сапожника Стахурского, а позднее — секретарь магистрата и племянник колбасника Владзинского. Наконец, исчез и сам Гроховский, столяр, со своим подмастерьем. Домишко, в котором помещалась его мастерская, соседи заколотили, и он стоял пустой несколько лет, пока не поселился в нем новый жилец. А Гроховский и его подмастерье так и не вернулись.
   Когда моя мама в разговорах с учителем Добжанским печалилась о том, что множество молодежи страдает «там» от холода и непогоды, учитель вздыхал, но тотчас отвечал с улыбкой:
   — Это только до весны… Весною француз придет… Лишь бы нам продержаться!..
   И по стенному календарю отсчитывал, сколько остается дней до весеннего равноденствия, сколько — до пасхи и сколько до мая.
   — В мае мы сами себя не узнаем! — говорил он.
   А я собирался на войну вслед за другими. Выстругал себе лук, рогатку, а саблю наточил так, что она резала щепку. Все мои мысли были заняты войной, и только случайность помешала мне убежать из дому.
   Раз приснились мне длинные шеренги солдат в голубых мундирах, белых штанах и касках. У каждого в левой руке был карабин, сбоку висела сабля; лица у них были белые как мел, с кирпичным румянцем на щеках, с широко открытыми глазами. Все они были установлены на дощечках, скрепленных крестообразно, на манер ножниц. Кто-то беспрерывно сдвигал и раздвигал эти подставки, и солдаты строились то колонками, то рядами, прямые и неподвижные на своих колесиках и смотрящие вперед с каким-то жутким выражением.
   Я понял, что будет бой. И так как, кроме меня, никого на площади не было, схватил свою саблю, взмахнул ею — и все войско свалилось на землю. Еще несколько раз оно с большим трудом выстраивалось в колонны, потом скрипучие дощечки перестали двигаться, и все солдаты лежали на земле рядами, тараща на меня глаза и сверкая свежей краской мундиров.
   Тут я вспомнил слова нашей кухарки, что до сих пор только французы производили такие разгромы, — и проснулся, полный гордой отваги.
   В обычный час няня, затопив печку, пришла меня одевать. Когда она натягивала мне сапоги, я сказал басом:
   — Надо будет на ночь смазать их жиром: завтра ухожу.
   — Куда же это?
   — На войну.
   — А что ты там будешь делать?
   — Уж я знаю что.
   Няня заглянула мне в глаза и ахнула:
   — Во имя отца и сына! Светопреставления мы, видно, дождались, коли уж этакий сопляк толкует о войне!
   Я не то чтобы рассердился на слова няни, — нет, просто считал, что теперь мне не подобает быть кротким и уступчивым: и когда няня надевала мне второй сапог, я, вырвав ногу, лягнул старушку в колено и в полунадетом сапоге выскочил на середину спальни, крича:
   — А вот и пойду, черт возьми! И если вы еще хоть слово мне скажете, я вам пальну прямо в лоб!
   Няня неожиданно обхватила меня обеими руками — и произошло нечто, мною никак не предвиденное. Мои ноги взлетели вверх так быстро, что сапог свалился, живот и грудь очутились на коленях Лукашовой, а перед глазами вместо двери оказался пол. При этом я почувствовал, что нянька одной рукой крепче обхватила меня, а другой расстегивает мои бумазейные штанишки.
   Я извивался, как только мог, но все было напрасно. Тогда я перешел к просьбам.
   — Ну, что же, воюй, вырвись, если ты такой хват! — говорила няня, дрожа от напряжения. — Ах ты дрянной мальчишка, висельник этакой! Дома и без того столько горя, а тут еще этот негодник вздумал грозиться…
   Я даже заплакал от стыда, и тогда старуха поставила меня на пол и, утирая мне слезы, сказала уже мягче:
   — Вот видишь, каково тебе будет на войне! Поймают тебя, и, не успеешь ты глазом моргнуть, как всыплют пятьдесят нагаек. Тогда уже тебе никто не сможет помочь — ни я, ни даже мама.
   Последнее замечание меня ошеломило:
   — А разве на войне дерутся нагайками? — спросил я, надувшись.
   Я был неприятно поражен, как человек, который хотел сесть, а из-под него выдернули стул. Броситься с саблей на целую шеренгу врагов — это я бы смог, но нагайки… Они внушали мне ужас. В глубине души я не верил, что это правда. Тем не менее всякий раз, как я вспоминал о войне, мне казалось, что кто-то хватает меня и перевертывает вверх ногами так быстро, что я не успеваю достать саблю.
   Эта неожиданно открытая мною разновидность военного искусства сильно охладила мой героизм. Я не отказался от намерения идти на воину, но решил идти не раньше, чем вырасту настолько, что не так-то легко будет со мной справиться. Итак, я на печке отметил то место, до которого могу дотянуться рукой, и по нескольку раз в день проверял, не подрос ли я. И — странное дело — когда я был весел, то явно подрастал, а когда падал духом — так уменьшался в размерах, что почти уже не надеялся вырасти по-настоящему до прихода французов.
   «Все равно пойду! — говорил я себе мысленно. — Затесаюсь между солдат, и они меня не выдадут».
   Занятый своими планами, я не обращал внимания на мать, а между тем в ее настроении произошла заметная перемена. Почти с того дня, когда я услышал про войну, мама страдала бессонницей, осунулась и побледнела. Ее голос звучал теперь не так энергично, она все меньше хлопотала по хозяйству, чаще сидела в кресле, усталая, и, сплетя пальцы, о чем-то думала.
   Письма моему брату мама обычно посылала с оказией, но теперь стала отправлять их по почте. Каждый день она всех спрашивала, приходил ли почтальон, и, если он в тот день не приходил, посылала на почту работника — узнать, нет ли письма.
   Время от времени письмо приходило, но это не уменьшало материнской тревоги. Она сразу отвечала на него и снова ждала, высматривала почтальона, посылала на почту. Однако в разговоре никогда не поминала о брате.
   Как-то перед пасхой сидели мы за обедом, мама, пан Добжанский и я. Помню, это был постный день, так что нам подавали пивной суп. На второе няня принесла тарелку пирожков с повидлом, политых маслом и посыпанных сухарями, — и как раз в эту минуту пришел с почты работник и отдал маме письмо.
   Она читала его так долго, что я уже стал опасаться, как бы пирожки не остыли окончательно. И машинально взял в руки вилку, а она упала на тарелку с таким шумом, что меня даже в жар бросило. Я испуганно покосился на учителя, но он сидел неподвижно, потупив голову. Я перевел глаза на маму и был поражен.
   В лице мамы произошла страшная перемена. Оно в одну минуту приняло землистый оттенок, глаза ввалились. Подпирая голову одной рукой, она в другой держала письмо, далеко отодвинув его от себя. Ее побелевшие губы были крепко сжаты.
   Так сидели мы втроем и молчали, а масло на пирожках уже стыло. Вдруг мама бросила письмо на стол.
   — Вы знали, что Владек ушел туда? — спросила она у моего учителя.
   Пан Добжанский заерзал на стуле, посмотрел на письмо, но ничего не ответил.
   А мама заговорила — голос ее немного дрожал, но она усмехалась.
   — Ну, не знала я, к чему приведет его университетское образование! Мы истратили на сына десять тысяч, и после смерти мужа я работала, как батрачка, чтобы помочь Владеку выйти в люди. Я уже забыла, когда носила новые башмаки, а кроме того, у меня долги. Умри я сегодня, младшему пришлось бы, верно, идти в пастухи. А он, глава семьи, отправился воевать! Не только не просил позволенья, но даже не посоветовался с матерью. Может, это оттого, что мать его и одета и работает как простая баба!..
   Сам распорядился и моими деньгами, и своим будущим, и судьбой вот этого сопляка, за которого мне нечем будет и первый год платить в школу… Ну, что вы на это скажете, пан Добжанский?
   — Не он первый, не он последний, — тихо отозвался учитель.
   — Для меня он — первый и последний, — возразила мать повысив голос. — Когда человеку всадили нож в сердце, он не спрашивает, постигло ли других то же самое, а кричит от боли. Что мне за дело до других? Эти другие не росли на моих глазах, я их не провожала с плачем, когда они уезжали учиться, не по ним, а по сыну моему я столько лет тосковала и надеялась, что хоть к старости он вернется ко мне, чтобы уже не разлучаться…
   Она подперла голову руками.
   — Думала, он вернется, и тут будет жить. Хотела его женить, отдать им с женой весь дом, а самой перебраться в мансарду. Они принимали бы гостей, а я в своей старой кофте ходила бы с ключами, смотрела за всем хозяйством. Мне бы хоть за обедом только видеть его, когда нет гостей, — больше ничего мне не надо. Так неужели я и этого не заслужила? Разве я когда-нибудь жаловалась на то, что он мне пишет только раз в месяц и по два-три года домой не приезжает? А он вот как меня отблагодарил!
   Она закрыла глаза рукой, не сдержав слез.
   — Он и не знает, как я из-за него настрадалась, — говорила она, плача. — Он мой первенец и родился такой крупный, что я чуть не умерла в родах… Два месяца хворала… А как он сосал! Раны у меня были на сосках… Иногда в глазах темнело от боли, и слезы катились как горох. Но когда привели кормилицу, мне жалко было ей его отдать… Я боялась, что он будет меня меньше любить… Вот и угадала! Когда человек уезжает из корчмы, где останавливался, и то он по-хорошему взглянет в последний раз на хозяина, скажет ему доброе слово… А этот сын родную мать бросил — и все. Подумать только, что я, может, его больше уже никогда не увижу!..
   Старый учитель устремил на мою мать затуманенные слезами глаза.
   — Подумайте, пани, время-то какое!.. Время!..
   Он тяжело перевел дух и продолжал:
   — У меня рубец на груди опять покраснел, и нога болит ужасно, как перед непогодой… Никогда еще мне не было так худо, как сегодня… Ну, да чего это я о себе разболтался?.. Вот что я хочу вам сказать: если вы в таком отчаянии, мы вам вернем Владека.
   Мать рванулась с места.
   — Откуда? Где он?
   — Поищем и найдем.
   — Не захочет он вернуться.
   — Вернется. Он не знал, что вы будете так убиваться.
   Мать задумалась. Учитель сказал:
   — Я напишу знакомым, узнаю его адрес и… пусть самое трудное время просидит дома.
   Он поднялся, ища глазами свою шляпу. Встала и мать, мельком поглядела в окно.
   — Вы куда?
   — Пойду напишу письмо, — ответил учитель.
   В эту минуту за окном, то скользя по снегу, то шлепая по грязи, медленно проходил тот старик, которого называли предателем. Пан Добжанский его не видел, а мать видела. У нее задрожали губы и на щеках выступила краска.
   — Ну, что же, вы передумали, пани? — удивленно спросил учитель.
   — Нет.
   — Тогда я напишу ему так: мать тебя благословляет и приказывает немедленно вернуться домой.
   — Не надо.
   — Не писать этого?
   — Нет.
   — Так что же написать? — уже сердито спросил учитель.
   — Напишите ему, что я шлю ему свое благословение, хотя он забыл его у меня попросить… — со слезами прошептала мать.
   И вышла из комнаты.
   Учитель стоял как вкопанный, оторопело глядя на дверь. Только когда няня собрала со стола тарелки, он перекрестился и громко стал читать послеобеденную молитву:
   «Благодарим тебя, господи, за дары твои…»
   Но, не докончив, вдруг умолк, махнул рукой и вышел из комнаты. Должно быть, он не домолился потому, что мы поели только супу, а пирожки с повидлом так и остались нетронутые.
   В тот же вечер собрались у нас гости — вся семья бургомистра и майорша с внучками, — чтобы развлечь маму. Все женщины пришли с печальными лицами, как на похороны. Позднее явился и пан Добжанский. Гостям подали чай, и разговор оживился. Барышни сетовали на то, что скоро у них не останется кавалеров, если все уйдут воевать, но бургомистр сказал:
   — Это еще не беда, — зато те, кто с войны приходит, охотнее женятся. Хуже будет, если половина сгинет там… Разве может горсточка людей воевать против громадной армии?
   — А вы вспомните Леонида, или Вильгельма Телля[3], — угрюмо сказал мой учитель.
   Бургомистр прищурился.
   — Вильгельм… Вильгельм?.. — повторил он, тщетно пытаясь припомнить, кто же эти два названных учителем человека.
   Пан Добжанский пожал плечами.
   — Ладно, не утруждайте своей памяти… Ну, а насчет того, что их — горсточка, я вам так скажу: иначе и быть не может, если идут единицы, а сотни отсиживаются дома. Вот, например, разве не стыд и позор, что такой здоровенный верзила, как ваш кассир, выгревается тут у всех печек, в то время как другие гибнут?
   — Вы совершенно правы, — подхватила майорша. — Господи, этакой крепкий мужчина!..
   — Оставьте вы кассира в покое, — возразил бургомистр. — Он тоже пойдет, не выдержит, но, как человек аккуратный, сперва должен привести в полный порядок дела в конторе.
   Защита эта запоздала — ибо панны уже совещались в уголку, и, насколько я мог понять, они что-то замышляли против кассира.
   С этого дня кассир стал настоящим мучеником. Всякая девушка при встрече спрашивала его:
   — Как, вы еще здесь?
   Мало того — каждые два-три дня ему присылали по почте заячью шкурку или горсть кудели.
   Получив такой подарок, кассир прибегал к нам, садился так, чтобы видеть себя в зеркале, и, то и дело поправляя высокий воротничок, жаловался моей маме.
   — Как наши панны глупы и какие лицемерки! — говорил он. — Хотят якобы, чтобы я пошел воевать, а между тем каждая только о том и мечтает, чтобы я на ней женился… Плачут, что не хватает кавалеров, а сами хотят лишиться и того единственного, кто им остался. Ну, ничего, я им докажу! — закончил кассир со вздохом. — Я уже заказал себе высокие сапоги…
   Действительно, через несколько дней кассир стал делать визиты в сапогах выше колен. При этом он намекал, что ему, возможно, придется покинуть город, и каждую из панн с глазу на глаз просил, чтобы она иногда молилась на его могиле. Потом он рассказывал маме, что каждая слушала его со слезами на глазах. Это, по-видимому, парализовало его воинственные замыслы, и он никуда не уехал. А панны опять стали выражать удивление, что он еще здесь, и отправлять ему через разных посланцев кудель и заячьи шкурки. Дошло до того, что кассир однажды избил еврея, который принес ему из починки старательно завернутую жилетку: увидев его со свертком, кассир вообразил, что еврей участвует в заговоре против него и пришел вручить ему какой-нибудь компрометирующий подарок. В конце концов кассир поссорился со всеми знакомыми девушками, запасся дорожной сумкой, взял отпуск на двадцать восемь дней — и уехал. На той же неделе моя мать, бургомистр и майорша получили анонимные извещения, что он погиб в бою.
   Бургомистр примчался к нам в сильнейшем раздражении.
   — Представьте себе, пани, — погиб! — сказал он маме. — Погиб такой добросовестный служака! Вот что наделала эта бабья агитация! До тех пор его травили и мучили, пока он не пошел туда — и немедленно получил пулю в лоб… Черт его знает, может, следовало бы отслужить по нем панихиду?
   — Нехорошо так выражаться, пан бургомистр, — запротестовала моя мать. — Героем он, правда, не был, но уж если его бог призвал, надо помолиться набожно за упокой его души, а не чертыхаться.
   Бургомистр терпеливо выслушал ее, но почему-то с кислой миной все присматривался к письму с извещением о смерти кассира.
   — Видите ли, пани… здесь, правда, написано, что он погиб, что сражался доблестно и даже что весь отряд носит по нем траур в сердцах своих, но… очень уж похоже на то, что он сам писал это письмо, стараясь изменить почерк… Ну, да все равно, панихиду отслужить можно. Пригодится не ему, так другому. И, во всяком случае, восстановит его хорошую репутацию…
   Однако ксендз, прочитав письмо, посоветовал не спешить с панихидой. Это ужасно возмутило наших панн, — ведь каждая из них теперь оплакивала кассира, как его единственная избранница, и в разговорах с мамой называла его своим рыцарем. Возник даже спор о правах на покойника, и решить его было никак невозможно, ибо у каждой из панн имелись от него одинаковые сувениры: патриотические стихи, переписанные на веленевой бумаге, засохшие цветы и прядка волос.
   Между тем прошло три недели — и кассир объявился в городе. Сначала все думали, что он хотя бы ранен. Но он был цел и невредим и даже потолстел. Когда его спрашивали, что же означает извещение о его гибели, он начинал описывать битвы, в которых участвовал, такие страшные, что бургомистр чуть не зачислил его вторично в покойники. Впрочем, эти тяжелые переживания ничуть не отразились на нашем герое. Провидение хранит смельчаков, оно уберегло не только его самого, но даже его дорожный мешок, высокие сапоги и все остальное обмундирование, от которого вихрь политических событий смог оторвать только две-три пуговицы. Последнее обстоятельство мне известно, так как, чтобы эти пуговицы пришить, кассир брал у моей мамы иголку и нитки.
   Пан Добжанский, выслушав описание всех битв и всего того, что совершал наш кассир на правом фланге, на левом фланге, то в качестве стрелка, то в качестве кавалериста, сделал вслух краткий вывод:
   — Он так же был в боях, как я — в Китае.
   Даже у бургомистра возникли кое-какие сомнения — конечно, не в доблести и мужестве кассира, а относительно места и времени его подвигов. Ибо по рассказам кассира выходило, что он не ел и не спал, а только сражался, причем иногда одновременно в нескольких местах.
   Узнав об этих сомнениях, кассир созвал к нам ксендза, бургомистра и почтмейстера. Когда все уселись в гостиной, а ксендз приложил ладонь к уху, чтобы лучше слышать, кассир сказал:
   — Мне стало известно, что некоторые люди сомневаются в моих военных заслугах…
   — Да как это возможно! — перебил его бургомистр, покраснев и ерзая в кресле.
   — Да, да, сомневаются, знаю, что сомневаются… И вот, чтобы снять с себя подобные подозрения, я вам представлю доказательства.
   Он достал из кармана перочинный ножик, открыл его, расстегнул сюртук, потом жилет и принялся распарывать его нижний край.
   — Ага, понимаю! — шепнул почтмейстер ксендзу. — Там воинское свидетельство!
   И высоко поднял брови.
   — Нет! — гордо возразил кассир, продолжая вспарывать шов.
   — Так, должно быть, список боев, в которых он отличился, — предположил бургомистр и нервно похлопал себя по ляжке.
   — Ничего подобного! — уже раздраженно сказал кассир и… положил на стол бумажку немногим больше тех квадратиков, из которых свертывают сигареты.
   Бургомистр надел очки и, схватив трясущейся рукой бумажку, прочел вполголоса:
   — Назначен на… на должность помощника начальника прихода. Ну, что я говорил! — воскликнул он.
   — Теперь вы, господа, уже знаете, кто я? — спросил кассир.
   Но так как в эту минуту в гостиную вошел пан Добжанский, кассир, окинув его высокомерным взглядом, поцеловал руку у мамы и ретировался.
   — Я всегда вам твердил, что он будет большим человеком! — сказал бургомистр. — Ну-с, пан Добжанский, угадай, кто теперь наш кассир?
   Учитель оперся руками на трость и, пристально глядя в глаза бургомистру, отчеканил:
   — Он всегда был и остается хлыщом…
   Бургомистр так и подскочил на месте.
   — Но мы же только что читали его удостоверение…
   — Удостоверение в том, что он — безнадежный осел! — сердито отрезал учитель.
   — Пора бы вам наконец поверить в него, — вмешался почтмейстер и машинально пристукнул кулаком по столу, словно штемпелевал что-нибудь.
   — Не верю я таким пустозвонам, — крикнул учитель, — и не люблю шутов гороховых, а его в особенности, хотя бы ему это назначение записали на его собственной шкуре.
   С этого дня кассир показывал свой документ всем дамам и барышням и даже мне. А маме он жаловался на тяготы власти и раз в ее присутствии сказал мне:
   — Счастливец, ты не знаешь, что такое ответственность и забота о всех людях!
   — Пока у вас как будто особых забот нет, — заметила мама. — Ничего вы не делаете, ни с кем не встречаетесь…
   Кассир, как всегда, сел перед зеркалом.
   — Эх, пани! — сказал он со вздохом, взбивая пальцами свой хохол. — А каково это — постоянно думать о том, что там люди голодны, плохо одеты, невооружены. Что здесь людей могут выслать, или сжечь их дома, или всех поубивать! Бояться всего и за всех… Честное слово, это выше моих сил!
   — А почему, собственно, вы так боитесь? — спросила удивленная мама.
   — Я не боюсь! — Кассир подскочил в кресле. — Но печься о других — моя обязанность. Кто же меня заменит?
   С паном Добжанским они больше не разговаривали.
   Между тем пришла весна, и меня стало одолевать какое-то неопределенное волнение и любопытство. Ложась спать и вставая, я все ждал, что услышу, а может, и увижу что-то необыкновенное. Чем это объяснить, не знаю, но я уверен, что такие предчувствия будила во мне сама природа, — странная весна была в том году! В один прекрасный день вдруг сразу исчезли снега, и со всех гор и холмов хлынули потоки, словно кто-то решил к наступавшему празднику хорошенько обмыть землю. Потом поднялся ветер и за несколько дней совершенно обсушил ее. Солнце вставало по утрам все раньше, — видно, и ему хотелось увидеть, что будет. А я наблюдал, как оно с каждым днем поднимается выше над землей, все шире освещает ее, а по вечерам долго медлит, словно не хочется ему заходить. Однажды оно даже после заката опять выглянуло из-за горизонта, как разбуженный человек, который, подняв голову с подушки, спрашивает: «А? Что такое?»
   Скоро зазеленели поля, а на некоторых деревьях раньше листвы появились цветы и, раскрыв широко глаза, как будто спрашивали: «Здесь что-то, кажется, должно произойти? Еще не произошло?» Иногда мне чудилось, что ветер, набежавший из-за леса, что-то шепчет деревьям, а они качают ветвями и удивленно шелестят:
   «Ай-ай-ай!»
   Я замечал не раз, что мой учитель, когда идет к нам на урок, останавливается на улице и смотрит по сторонам. Зачем? Да и мама порой подбегала к окну и минуту-другую глядела в него. Потом с разочарованным видом отходила. Даже наши работники частенько без всякого повода собирались во дворе и молча смотрели вдаль.
   Однажды я увидел к комнате что-то новое.
   — Ага, есть! — крикнул я. Но то была только муха, первая в этом году, сонная и заморенная.
   Прилетели жаворонки и, высоко поднимаясь над полями, возвещали что-то на своем птичьем языке, потом камнем падали вниз, испуганно щебеча: «Уже! Уже!» Прилетели и наши аисты, засели в своем гнезде на тополе и по целым дням рассказывали удивительные истории, недоверчиво качая головами. А по небу плыли облака, иногда они были кучевые и спешили куда-то, иногда же — какие-то раздерганные и словно спасались бегством.
   — Откуда они? Куда бегут? О чем рассказывают аисты? Чего боятся жаворонки? — спрашивал я. И меня томило любопытство, желание узнать, увидеть все неведомое.
   Даже дома я не знал покоя. То на ветку перед окном сядет воробей и внимательно осматривает нашу маленькую гостиную, то влетит ветерок и с шелестом обежит все комнаты, то солнце высылает на разведку свои луч, и он осторожно заглядывает за печь, под стол, за диван и, наконец, ускользает дрожа, а через день-другой снова приходит на разведку.
   — Чего им всем нужно? Разве у нас что-то должно случиться? — спрашивал я себя с тревогой. А там вдруг часы наши остановились. И когда я подбежал взглянуть, что с ними, я увидел на столике рядом раскрытый молитвенник, и мне бросились в глаза слова: «Святый боже, святый крепкий, святый бессмертный, помилуй нас…»
   С этих пор меня все пугало. Я ждал чего-то неизвестного. Раз нянька крикнула громко:
   — А вот и он! Идет!
   И я, бросив готовить уроки, полетел в кухню.
   — Кто это идет?
   — Валек из города, — ответила нянька. — Что с тобой? Отчего ты так побледнел?
   — Ничего, ничего.