Болеслав Прус

ОШИБКА


   Дом моей матери стоял на краю местечка, на Обводной улице, вдоль которой тянулись наши службы, сад и огород. За домом начинались поля, зажатые между проселком и почтовым трактом. Из окна мансарды, где была комнатка моего брата, загроможденная всякой рухлядью, видны были с одной стороны костел, рынок, лавчонки евреев и старая часовня святого Иоанна, а с другой — наши поля, за ними ольховая роща, дальше — глубокие овраги, заросшие кустарником, и, наконец, — одиноко стоящая хата, о которой люди в местечке поминали всегда враждебно, порой и с проклятиями.
   Мне было в то время семь лет, и я воспитывался дома, под надзором матери. Она была рослая и сильная. Помню ее румяное, дышавшее энергией лицо, подпоясанную ремешком кофту и стук тяжелых башмаков. Говорила она всегда громко и решительно, работала с утра до ночи. Чуть свет была уже во дворе, заглядывала к коровам, лошадям, курам, проверяя, все ли в порядке, накормлены ли они. После завтрака шла в поле, навещая по пути больных, — их у нас в местечке всегда было достаточно. Когда возвращалась домой, заставала уже дожидавшихся ее посетителей: один хотел купить у нас бычка, другой — занять зерна или денег, а бабы приходили кто за советом, чем лечить ребенка от кашля, а кто — продать немного льна… Невозможно было себе представить мою мать одной! Вечно вокруг нее толклись люди, как голуби вокруг голубятни, просили чего-нибудь или приходили благодарить. Она знала всех в нашей округе, всем помогала советом и делом. И — как ни трудно вам будет этому поверить — даже ксендз и пан бургомистр приходили с ней советоваться. Беседуя с ними, она все время вязала чулок или, оставив их, как ни в чем не бывало, бежала доить коров. Умела она, когда нужно, и лошадей запрячь в телегу, чтобы отправиться за снопами, и даже дрова рубить. Вечерами шила белье или чинила мою одежду, а по ночам, если собаки лаяли громче обычного, вскакивала с постели и, полураздетая, накинув теплый халат, обходила дом и службы. Раз она даже спугнула вора.
   Мужики и господа, дети, больные, животные, деревья, даже камень у ворот — все занимало ее мысли, всему она уделяла внимание и заботу. И только об одинокой хате за нашими полями никогда не поминала. Должно быть, обитатели этой хаты были люди сытые, здоровые и счастливые, ни в чем не нуждались, и потому моя мама никогда к ним не заглядывала.
   Отца у меня не было — он умер несколько лет назад, и я не забыл его только потому, что каждый вечер молился за упокой его души. Раз мне так захотелось спать, что я лег, не помолившись за отца, и ночью мне явилась на стене его душа. Она была очень белая, небольшая, формой напоминала железный сердечник, который вкладывают в утюг. Перепугался я ужасно и до утра пролежал, натянув на голову одеяло. А на другой день мне объяснили, что это лунный свет падал на стену сквозь вырезанное в ставне отверстие в форме сердца. Но с тех пор я никогда не забывал молиться за отца.
   Был у меня и брат старше меня лет на пятнадцать. Я помню его смутно, так как за всю жизнь видел два или три раза. Знал о нем только то, что он носил черный мундир с золотыми пуговицами и голубым воротником и готовился стать доктором. Охваченный любопытством, я не раз влезал на чердак, надеясь через самую высокую дымовую трубу увидать ту столицу, где учился мой брат, или хотя бы соседний город, куда мама ездила несколько раз в год. Часто провожал я глазами почтовый возок, быстро мчавшийся в ту сторону. Возок с висевшим над ним облаком пыли скрывался в лесу, темневшем на горизонте, и я видел вдали только хату неизвестного отшельника, низко пригнувшуюся к земле, словно она хотела укрыться от людских глаз. Порой ее окошки освещало солнце, и тогда мне чудилось, что я вижу там голову большого кота, который смотрит на меня так, будто готовится к прыжку… Я в страхе прятался за дымовую трубу, радуясь, что теперь это чудовище меня не увидит, но скоро любопытство брало верх, и я снова выглядывал из своего убежища, спрашивая себя, кто живет в этой хате. А, может, это — та самая избушка на курьих ножках, о которой я наслышался от прях на посиделках? И в ней живет колдунья, которая превращает людей в животных?..
   Дни бежали быстро. Кажется, только что встал — а уже пора ложиться спать. Не успел лечь, как уже утро и надо вставать. Почти каждый день я задумывал что-нибудь сделать — а вечером спохватывался, что так ничего и не сделал. Время мчалось, как те проезжие, которых я иногда видел из окна: пролетят мимо лошади, возница, и раньше, чем успеешь сообразить, кто это едет, уже виден только зад брички. Да, можно сказать, все мое детство промелькнуло, как один день.
   В комнате было еще темно, когда старуха нянька вошла с вязанкой дров и, тихонько положив их на пол, стала укладывать поленья в печку. Мать уже сидела на кровати и шептала молитву богородице.
   — «Радуйся, благодатная…» А какая сегодня погода, Лукашова?
   — Ничего себе, — отвечала няня.
   — «Благословенна ты…» А Валек выехал?
   — Да. Наверно, уже за воротами.
   Мать вмиг оделась и, сняв со стены связку ключей, вышла из боковушки, где мы спали. Затрещали дрова в печке, красные отблески огня запрыгали по полу. От дверей тянуло бодрящим холодком, за окнами уже щебетали птицы. Я смотрел на Лукашову, стоявшую на коленях перед печкой. Старушка в своем чепце с оборками напоминала сову. Она повернула ко мне темное, как древесная кора, лицо с круглыми глазами и сказала смеясь:
   — Ага, проснулся! Уже небось новые проказы на уме?
   Я притворился было спящим, но мне вдруг, неизвестно отчего, стало так весело, что я вскочил с постели и одним прыжком очутился на спине у няньки.
   — Мученье с этим мальчишкой! — заворчала она, столкнув меня на пол. — Марш сейчас же в постель, негодник, не то простудишься… Ну, Антось, кому я говорю? Ложись, пока добром просят, не то позову пани.
   Я снова юркнул под одеяло. Нянька стала греть у печки мою денную рубашонку, а я тем временем снял ночную.
   — Ох, и бесстыдник же! — вознегодовала Лукашова. — Такой большой парень — и сидит голышом!.. Стыда ни на грош… Ну, и чего ты опять надеваешь ночную сорочку, — ведь я сейчас несу тебе денную. Антось, да уймись ты наконец!
   За рубашкой последовали штанишки и жилетка, сшитые вместе. Чтобы их надеть, нужно было попасть сперва одной, потом другой ногой в отверстие, а потом уже продеть руки в тесные проймы.
   — Стой же спокойно! — твердила нянька, застегивая у меня на плечах четыре пуговицы. — Ну вот и готово. А теперь садись, надо тебя обуть. Держи ногу прямо, а то чулок никак не натяну… Ну, вот видишь, опять башмак лопнул, да и шнурок оторван. Беда с этим мальчишкой! Антось, да не вертись ты, не то сейчас мать кликну! Погоди, еще курточку надену. А пояс где? Смотри-ка, в постели валяется! Если будешь так шалить, я как-нибудь тебя поймаю, да и отнесу к тому старику за рощу. Он тебе задаст!
   — Подумаешь! Ну что он мне сделает? — возразил я дерзко.
   — Вот увидишь. И не таких он загубил. Спаси, господи, и помилуй нас, грешных!..
   — Это тот старик, что живет в хате у рощи?
   — Тот самый.
   — За нашими полями?
   — Ну да.
   — А он один там живет? — спросил я с любопытством.
   — Кто же с ним станет жить? От такого и вор убегает.
   — Кто он такой?
   — А бес его знает, проклятого! Иуда-предатель — и все. Тьфу! Во имя отца и сына… — пробормотала старуха, плюнув. — Все наши беды на его голову! Ну, читай молитву, сынок, завтрак уже готов.
   Я стал на колени и, читая молитву, плевал через плечо, подражая Лукашовой, потому что у меня из головы не выходил тот дурной человек, с которым «и вор не захотел бы жить».
   Потом я пошел в кладовую поцеловать у матери руку, а Лукашова тем временем принесла мне в столовую ломоть ситного хлеба и тарелку гречневой каши с тертым чесноком. Я торопливо съел все и побежал во двор — стругать себе саблю из дранки. Пока я отыскал подходящую дощечку, наточил нож и унял кровь, капавшую из порезанного пальца, глядь — плетется пан Добжанский.
   «Неужели уже одиннадцать? Не может быть!» — подумал я и, рассердившись, убежал за конюшню, — спрятаться от учителя. Но не успел еще я дух перевести после быстрого бега, как услышал голос няньки. Она орала на весь двор:
   — Антось, Антось! Пан Добжанский пришел!
   — Не пойду! — крикнул я в ответ и показал невидимому учителю язык.
   Но тут раздался уже голос мамы:
   — Антось, на урок!
   Боже, как я был зол в эту минуту! Но что поделаешь? Я вышел из-за конюшни и нехотя поплелся в дом, горячо желая, чтобы дорога растянулась так далеко, как отсюда до столицы. И — удивительное дело! — она действительно как будто стала немного длиннее.
   Проходя мимо окна столовой, я заглянул внутрь, надеясь на чудо, — авось что-нибудь случилось и пан Добжанский исчез. Как бы не так! Сидит это пугало у стола в своем неизменном сюртуке и воротничке до самых ушей, с высоко зачесанными вихрами и длинной, как плеть, шеей, обмотанной черным шарфом. Вот он уже достает очки в медной оправе и насаживает их на нос. Справа на столе лежит красный платок, слева — березовая табакерка, перехваченная ремешком… О, боже, никак не избавишься от этого человека! Чистое наказанье! Приходит по утрам, приходит после полудня, и я из-за него за весь день ничего путного сделать не могу!
   Я вошел в столовую и, небрежно чмокнув учителя в руку, стал доставать из ящика книжки и тетради. Делал я это как можно медленнее, но в конце концов последняя книжка была вынута, и пришлось сесть за стол подле пана Добжанского. Урок начался.
   Сейчас я уже понять не могу, как я выдерживал каждый день два часа этих ужасных мучений, называвшихся «уроком». Я был похож на птицу, привязанную ниткой за ногу. Сколько раз во время урока меня так и подмывало выскочить в окно и бежать куда глаза глядят! Я ерзал на стуле, как будто сидел на иголках, а по временам с отчаяния так болтал ногами, что они ударялись о крышку стола. Тогда серый сюртук пана Добжанского, а за ним и голова на длинной шее повертывались в мою сторону. Сразу присмирев, я краснел, чувствуя над собой круглые очки и голубые глаза, смотревшие поверх стекол. И, только когда я уже сидел совершенно спокойно, пан Добжанский начинал:
   — Это что за шум? Забыл, что ты на уроке и должен вести себя, как в костеле? Сколько раз я тебе это говорил…
   Затем он хватал со стола свою табакерку из березовой коры, щелкнув по ней пальцами, снимал ремешок и крышку, брал понюшку табаку и, снова щелкнув пальцами, заключал свою нотацию словами:
   — Осел ты этакий!
   Кажется, всего мучительнее для меня были долгие перерывы, которые делал пан Добжанский, отчитывая меня. Я уже заранее знал, что он сейчас изречет, и десятки раз успевал мысленно повторить эти самые слова раньше, чем он начинал. А он скажет два слова и делает паузу, потом продолжает… Этому не видно было конца.
   Наконец учитель брал длинную тетрадь, разлиновывал ее и на первой строчке сверху писал мне образец для упражнения в каллиграфии:
   «Отчизна моя, ты — как здоровье…»
   Очинив перо, он клал передо мной тетрадь, показывал, как держать руки, и придвигал чернильницу.
   Мне надлежало переписать эту фразу шесть раз, повторяя ее при этом вслух. Пан Добжанский дремал в кресле, а я нараспев твердил:
   — Отчизна моя, ты… Как здоровье! — крикнул я вдруг громко, и учитель очнулся.
   — Спасибо, — сказал он серьезно. Ибо ему со сна показалось, что он чихнул, а я ему пожелал здоровья. Оставаясь в этом заблуждении, он утер нос красным платком и снова понюхал табаку.
   Это повторялось почти каждый день и было для меня единственным развлечением во время урока, тем более что в каллиграфии я упражнялся всегда уже к концу его.
   Сразу после занятий мы обедали. Иногда обед запаздывал, и в этих случаях после каллиграфии учитель задавал мне «на выборку» вопросы из пройденного:
   — Кто тебя сотворил?
   — Бог-отец.
   — Пра-виль-но. А сколько ты знаешь частей света?
   — Семь: понедельник, вторник…
   — Осел! Я спрашиваю про части света.
   — Их пять, пять! Европа, Азия, Африка, Америка, Океания…
   — Хоро-шо. А сколько будет шестью девять?
   — Шестью семь… шестью восемь… шестью девять будет пятьдесят четыре!
   — Пра-виль-но. А кого ты должен любить больше всего на свете?
   — Бога, отечество, маму и брата, пана учителя, а потом — всех людей.
   — Хоро-шо, — хвалил меня учитель.
   Раз я, чтобы избавиться от дальнейших вопросов «на выборку», спросил у него:
   — А Лукашову надо любить?
   — Мо-жно, — объявил пан Добжанский после некоторого размышления.
   — А Валека?
   Учитель посмотрел на меня поверх очков.
   — Ты же сам только что сказал, осел этакий, что следует любить всех людей. Всех, ясно?
   Он опустил голову и через минуту добавил глухо:
   — Да, всех, кроме тех, кто нас предал.
   — А кто нас предал?
   Мне показалось, что пан Добжанский покраснел. Он взял в руки табакерку, потом зачем-то снова поставил ее на стол и ответил:
   — Вырастешь — узнаешь.
   И у него вырвался тяжелый вздох. Видно, то, чего он мне не хотел объяснить, было чем-то очень страшным. Все-таки, хотя я ничего толком не знал, мне стало очень грустно при мысли, что есть человек, которого никто не должен любить. Такой несчастный жил неподалеку от нас, его хату я видел каждый день, а между тем, встреть я его на дороге, я не мог бы снять шапку и сказать ему: «Здравствуйте, почему вы так давно не были у нас?»
   Ибо его у нас никто не ждал.
   Когда кукушка на часах прокуковала один раз, в столовую вошла Лукашова со стопкой тарелок. Книжки и тетради вмиг были убраны со стола, их место заняла скатерть, красная с белыми цветами, и три прибора. Скоро появилась мама, а за ней внесли миску борща с пельменями и полную салатницу гороха.
   Пан Добжанский поздоровался с моей матерью, а когда борщ был разлит по тарелкам, встал и прочитал молитву перед обедом: «Благослови, боже, нас и те дары, что мы вкушаем благодаря твоей щедрости. Аминь».
   После этою мы уселись. Ели молча. И только когда ждали второго блюда, мать спросила:
   — Пан Добжанский, а как Антось сегодня вел себя?
   Учитель потряс головой и, равнодушно посмотрев на меня, ответил:
   — Да так… как всегда.
   — А что новенького на свете?
   Пан Добжанский погладил торчащий над лбом вихор и сказал, уже немного оживившись:
   — На почте я слыхал, что француз зашевелился.
   — А чего он хочет?
   — Как чего, милостивая пани? — воскликнул старый учитель внезапно окрепшим голосом. — Неужто не понимаете? Войны хочет.
   — А нам-то что? Нас это не касается.
   Пан Добжанский так и подскочил на с гуле.
   — Ох, не говорили бы вы таких вещей при ребенке! Нас это больше всего касается, так и знайте!
   — Увидим, увидим, — сказала мама.
   — Конечно, увидим! — подхватил учитель запальчиво. — Боюсь, что тут люди скоро перестанут и в бога верить! — добавил он.
   Глаза у него сверкали, на дряблых щеках выступил багровый румянец. Он взял со стола нож и постукивал им по тарелке.
   — Дай-то бог, чтобы вернулись добрые времена, — сказала мама.
   — Пусть только попробует не дать! — буркнул учитель, сжимая в кулаке нож.
   Мама сурово заглянула ему в глаза.
   — Что такое вы говорите, пан Добжанский?
   Учитель сердито подбоченился.
   — А вы, пани, что говорите?
   Могла вспыхнуть ссора, но, к счастью, в эту минуту нянька внесла два больших блюда. На одном благоухала колбаса с подливкой, на другом было картофельное пюре с салом.
   Наступила тишина до конца обеда. После обеда мама и учитель выпили еще по стакану пива. Нянька убрала со стола, мы встали, и учитель опять прочел молитву:
   «Благодарим тебя, создатель, за пищу, которой ты подкрепил нас. Благословенны твои дары и все дела твои. Аминь».
   Я торопливо поцеловал руку у матери, потом у учителя и побежал во двор. Через минуту-другую, стоя за плетнем, я видел, как учитель в высокой шапке-конфедератке брел к своему дому, опираясь на трость.
   По праздникам, особенно в долгие зимние вечера, у нас бывало очень весело. Приходили ксендз с сестрой, бургомистр, низенький толстяк с женой и тремя дочерьми, старая майорша с двумя внучками, почтмейстер, кассир, секретарь магистрата и письмоводитель почтового отделения. Старшие садились за карты, молодежь играла в лото, в фанты, в жмурки, производя при этом очень много шума. Как-то вечером игры им быстро наскучили, и самая красивая из наших панн, дочка бургомистра, попросила кассира сыграть, чтобы можно было потанцевать под музыку.
   — Не могу, увольте, — отнекивался кассир, — да я и гитару оставил дома.
   — Так мы за ней пошлем! — хором закричали панны.
   — Гитара уже на кухне, — объявил я, и все засмеялись. Кассир за непрошеное вмешательство хотел было надрать мне уши, но две девушки ухватили его за руки, а секретарь между тем выбежал из комнаты и через минуту принес гитару в зеленом чехле.
   Однако кассир все еще упирался.
   — Милые панны, на гитаре не играют танцев. Гитара — инструмент серьезный, почтенный, — говорил он.
   А сам уже проверял струны и подкручивал колышки.
   Барышень было пять, а нас, кавалеров, только трое. И хотя мы призвали на помощь еще почтмейстера, каждому из нас пришлось немало потрудиться. Время от времени моя мать, если у нее выдавалась минута, свободная от обязанностей хозяйки, сменяла нашего тапера, но кассиру недолго удавалось потанцевать: панны утверждали, что мама играет только самые старомодные польки и вальсы.
   На ужин подавали чай, зразы с кашей, иногда — жареную гусятину. В этот вечер всеобщее удовольствие достигло апогея, когда внесли «крупник», подогретую водку с медом, заправленную гвоздикой и корицей. Налили и мне полрюмочки, и стоило мне выпить этот нектар, как я стал другим человеком! Вообразив себя вполне взрослым, я уже говорил «ты» секретарю магистрата, потом тихонько объяснился в любви старшей внучке майорши и в конце концов начал ходить на руках, да так ловко, что пан бургомистр (уже сильно раскрасневшийся) назвал меня «исключительно одаренным мальчиком».
   — Большим человеком будет! — кричал он, стуча по столу.
   Остального я не слышал, так как мама велела мне идти спать.
   Это меня очень огорчило, — ведь я знал, что всегда после ужина кассир поет под гитару.
   Помню его очень живо. Этот еще довольно молодой мужчина предпочитал воротнички пониже, чем у Добжанского, зато хохол над лбом у него был повыше. Он носил зеленый сюртук с высокой талией, голубые брюки со штрипками и отворотами и бархатную жилетку в алых цветочках, а вместо шейного платка — галстук.
   Вот кассиру ставят кресло посреди комнаты. Сев, он кладет ногу на ногу, настраивает гитару и, откашлявшись, начинает:

 
Иду на вершины Кавказа,
Воли божьей не миновать.
Быть может, погибну я сразу,
И мне больше тебя не видать.

 
   — Простите! — перебил певца бургомистр. — Выгляни-ка на улицу, пан секретарь, — не подслушивает ли кто под окном.
   Секретарь заверил его, что никто не подслушивает, и кассир, подыгрывая себе на гитаре, снова запел:

 
А может, в плен возьмут бойца
Кровожадные дикари,
Кто тогда, коль не ты, любовь моя,
В горе утешит меня?

 
   Тут средняя дочь бургомистра подтолкнула старшую.
   — Это он про тебя, Ядзя, — шепнула она.
   — Меця! — краснея, остановила ее сестра.
   Когда кассир допел эту песню, его попросили спеть еще что-нибудь. Последовала новая «прелюдия» и затем песня:

 
Ветром и снегом гонима,
Куда летишь ты, пташечка?
Может, заглянешь и в те края,
Где ребенком знали меня?
Расскажи родным про беду мою…
Услыхав, они пригорюнятся ли?
Ты следи, сверкнет ли в глазах слеза,
Когда скажешь, что сын не воротится.

 
   — Когда скажешь, что сын не воротится… — повторила майорша дрожащим голосом. — Ах, какая песня прекрасная!
   А панны шумно требовали, чтобы кассир спел еще «Летят листья».
   Кассир ударил по струнам, снова откашлялся и запел, несколько понизив голос:

 
Летят с ветвей листья, что росли на воле,
Поет грустно птичка над могилой в поле:
Не дала ты сынам счастья, родина-мать,
Все изменилось, в земле они спят.[1]

 
   В комнате было тихо, как в костеле, слышны были только всхлипывания старой майорши. Вдруг бургомистр схватился за голову.
   — Извините! Выгляни-ка опять во двор, пан секретарь, — не стоит ли тот под окном…
   Секретарь выбежал из комнаты, все гости стали перешептываться. Но во дворе не оказалось никого.
   — Ну, теперь я вам спою кое-что строго запрещенное, — объявил кассир.
   — Побойся бога, человече! — всполошился бургомистр. — Не губи ты нашей почтенной и столь гостеприимной хозяйки! — Он указал на мою мать.
   Но мать беспечно махнула рукой.
   — Э, пусть делают, что хотят. Только одно утешение нам и осталось — послушать иной раз хорошую песню.
   — Вас-то, может, и не тронут, — сказал бургомистр. — Но здесь присутствует его преподобие, он — лицо официальное…
   — Я боюсь только одного бога, — буркнул ксендз.
   — Наконец, здесь я, бургомистр! И если я пострадаю, кто заменит моим детям отца?
   — Ну, ну, бояться нечего, — сказал ксендз. — Никогда я не замечал, чтобы тот подслушивал под окнами.
   — Ему нет надобности ходить под окнами — ведь его дом в трех шагах отсюда, — не сдавался расстроенный бургомистр.
   — А до почты от его дома только верста и двести саженей, — вставил почтмейстер.
   — Так ты хотя бы пой тихонько, не ори во все горло, — сказал бургомистр кассиру.
   — Что за выражения, папа! — возмутилась старшая дочь бургомистра. — Ну, можно ли говорить так про это чудное пение?
   — Видно, наш пан бургомистр метит уже в уездные начальники, — съязвил кассир. — Не бойтесь, не бойтесь! Если кому суждено пасть жертвой, то прежде всего мне…
   — И падешь и падешь! — горячился бургомистр. — Это самый отчаянный революционер во всем городе! — тихо сказал он ксендзу.
   Довольный публичным признанием его революционных заслуг, кассир вытянул ноги так, что они казались еще тоньше обычного, и, вперив взор в старшую дочку бургомистра, запел вполголоса:

 
Бегут разбитые мавров отряды,
Народ их в цепи повязан.
Еще стоит твердыня Гренады,
Но косит Гренаду зараза.
Еще в Альпухаре последние силы
Сплотились вокруг Альманзора…[2]

 
   — Чудесно! — воскликнули хором панны, глядя на вращавшего глазами кассира.
   — Кто это сочинил? — с беспокойством осведомился бургомистр.
   — Мицкевич, — отвечал кассир.
   — Ми-цке-вич?! Ну, уж извините, я ухожу! — Бургомистр ударил себя в грудь. — Мне еще слишком много нужно сделать для родины, и я не хочу сгинуть из-за каких-то стишков.
   — А что вы видите опасного в этой песне? — с сердцем спросил ксендз.
   — Что? Да вы это знаете не хуже меня, — отрезал бургомистр. — А мотив? Да если бы эту мелодию заиграл военный оркестр, так я бы первый вышел на площадь в алой конфедератке. Да! И пусть бы меня тогда расстреляли, зарубили, растоптали…
   — С ума ты сошел, Франек?! — воскликнула жена бургомистра.
   — Да, таков уж я! — не слушая ее, кричал раскипятившийся бургомистр. — Если, не дай бог, будет война, все наши здешние удальцы разбегутся по углам. А я покажу, на что я способен.
   — Полно, Франек! Да ты не в себе, право! — унимала его жена.
   — Не беспокойся, я в полном рассудке. И хочу, чтобы все вы знали, до чего я могу дойти, когда меня разозлят! Я — как бомба: пока она лежит спокойно, ее хоть ногой пинай — и ничего. Но стоит искре ее коснуться, и… спасайся, кто может!
   Говоря это громко и взволнованно, бургомистр волчком вертелся между стульями. Но, насколько мне помнится, его грозное мужество не произвело на присутствующих никакого впечатления. Ксендз все помахивал рукой около уха, а кассир небрежно бренчал что-то на гитаре, словно в такт выкрикам бургомистра. Только моя мать одобрительно кивала головой, а заплаканная майорша, кажется, задремала под бурный поток его слов.
   — Однако, господа, пора и по домам, — сказал почтмейстер. — Десять часов.
   — Неужели? — удивился кассир. Для него, когда он пел, время летело незаметно.
   Словно в ответ, кукушка на часах прокуковала десять раз. Дамы пришли в ужас, узнав, что уже так поздно, и дружно собрались уходить.
   Когда няня уложила меня и погасила свечу, передо мной снова, как на яву, встало все, что происходило в гостиной сегодня вечером: я увидел подвижную фигурку пана бургомистра, и желтые ленты на чепце майорши, и почтмейстера, и секретаря, и всех панн. Гости шумно суетились, разговаривали, пели, а бургомистр пугал их своей отчаянной смелостью, кассир играл на гитаре, все было совсем как в действительности, но с той только разницей, что среди гостей я видел какую-то тень, — должно быть, это был тот человек, кого секретарь тщетно искал во дворе под окном. Я хотел указать на него матери, но не в силах был поднять руку. А тень между тем сновала и сновала по комнате, бесшумная, неуловимая, и никто, кроме меня, не замечал ее.
   Потом все исчезло, а когда я открыл глаза, то увидел у печки няню Лукашову, которая, улыбаясь беззубым ртом, говорила:
   — Ага, проснулся! Небось уже новые проказы на уме!