Страница:
Между тем фабрика ему до того опротивела, что он носил при себе календарик и зачеркивал каждый протекший день. Уже осталось только два с половиной месяца… Уже шестьдесят пять дней… Уже два месяца!..
V
В августе, в одну из суббот, в механической мастерской ночью царило необыкновенное оживление, работа шла полным ходом.
Мастерская помешалась в огромном зале с множеством окон, как в оранжерее. У одной стены стояла паровая машина, приводившая в движение станки, у другой — два кузнечных горна. Находился здесь еще небольшой молот, работавший от шкива, несколько слесарных тисков, токарный, сверлильный и другие станки.
Близилась полночь. В других отделениях давно погасли огни, и утомленные работой ткачи спали у себя дома, но здесь не прекращалось движение. Учащенное дыхание паровой машины, хлопанье поршней, удары молотов, гул токарных станков, скрежет напильников еще резче раздавались в ночной тишине. В воздухе, насыщенном паром, угольной пылью и тонкими железными опилками, мерцали, словно блуждающие огоньки, десятки газовых рожков. В громадные окна, сотрясающиеся от грохота, заглядывала луна.
В мастерской почти не слышно разговоров. Работа спешная, время позднее, и люди молча торопятся ее закончить. Тут группа черных кузнецов тащит под молот огромную, раскаленную добела полосу железа. Там слесари, как по команде, склоняются и поднимаются над уставленными в ряд тисками. Против них токари, нагнувшись, следят за работой своих станков. Из-под молотков брызжут искры. Время от времени доносится приказание или ругательство. А когда затихают скрежет и стук, слышится жалобный стон мехов, раздувающих огонь в горнах.
На большом токарном станке работает Гославский. Он обтачивает длинный стальной валик, требующий очень точной обработки. Но работа у него не спорится. Весь день Гославский был так занят, что не мог даже передохнуть во время вечернего перерыва, и сейчас он очень утомлен и с трудом преодолевает дремоту. Его слегка познабливает, и по телу струйками стекает пот.
Минутами от усталости у него начинаются галлюцинации, и ему кажется, что он находится не на фабрике, а где-то в другом месте. Но, тотчас опомнившись, он протирает грязными руками глаза и с тревогой смотрит, не слишком ли много снял резец с валика.
— Вон как вас разморило, — заметил сосед.
— Да, — ответил Гославский, садясь на табурет.
— От жары, должно быть, — продолжает сосед. — Машина очень уж нагрелась, а тут еще кузнецы работают у обоих горнов!.. Да и поздно уже… Понюхайте табачку!
— Спасибо, — поблагодарил Гославский. — Трубка разогнала бы сон, а табак — нет… Напьюсь-ка я лучше воды.
Он подошел к бочке и проржавевшей кружкой зачерпнул воды. Но вода была теплая и не освежила его; он обливался потом и едва стоял на ногах.
— Который час? — спросил он соседа.
— Три четверти двенадцатого… Кончите вы сегодня работу?
— Кажется, кончу, — ответил Гославский. — Надо еще на волосок сточить… а у меня что-то двоится в глазах.
— От жары! От жары! — сказал сосед.
Он достал еще щепотку табаку, понюхал и вернулся к своему станку.
Гославский измерил диаметр обтачиваемого валика, пододвинул резец, зажал его винтом и снова пустил машину. После минуты напряженного внимания наступила реакция, и он стоя задремал, не сводя глаз с блестящей поверхности валика, на который падали капли воды.
— Вы что-то сказали мне? — спросил он соседа.
Но сосед склонился над своим станком и не слышал его вопроса.
Теперь Гославскому померещилось, что он дома. Жена и дети спят, на комоде горит привернутая лампа, постель ему уже приготовлена. Вот стол, возле него стул… Он хочет сесть и отяжелевшей от усталости рукой опирается на край стола.
…В этот миг станок как-то странно заскрежетал. Что-то треснуло в нем, сломалось — и страшный вопль разнесся по мастерской.
Правая рука Гославского попала в шестерню, захватившую сначала его пальцы, потом кисть, потом локтевую кость. Хлынула кровь. Несчастный очнулся, застонал, рванулся — и упал возле станка. Одно мгновение он висел, словно прикованный к станку, но раздробленные кости и разорванные мускулы не могли удержать тяжесть, и он рухнул наземь.
Все это произошло в течение нескольких секунд.
— Остановить машину! — крикнул сосед Гославского.
Слесари, токари, кузнецы бросили работу и сбежались к раненому. Машину остановили. Кто-то вылил на Гославского ведро воды. С каким-то молодым рабочим при виде фонтана крови, брызнувшей на станок, на пол и на сгрудившихся людей, сделалась истерика. Несколько человек неизвестно зачем бросились вон из мастерской.
— Доктора!.. — молил изменившимся голосом раненый.
— Берите лошадей, скачите в местечко! — кричали обезумевшие рабочие.
— Кровь! Кровь! — стонал раненый.
Никто не понимал, чего он хочет.
— Остановите же, ради бога, кровь! Перевяжите руку.
Но никто не двинулся. Одни не знали, как это сделать, другие растерялись.
— Ну и фабрика! — вырвалось у соседа Гославского. — Ни доктора, ни фельдшера. Где Шмидт? Бегите за Шмидтом.
Несколько человек кинулись за Шмидтом, тем самым рабочим, который должен был заменять фельдшера. В это время старик кузнец, не потерявший, как другие, самообладания, опустился на колени подле раненого и пальцами сжал ему руку повыше локтя. Кровь стала течь медленней.
Рана была страшная. Вместо кисти болтались только два пальца — указательный и большой. Остальная часть руки чуть не до локтя была раздроблена, словно ее изрубили вместе с окровавленными лохмотьями рубахи.
Наконец минут через пятнадцать явился Шмидт, перепуганный не меньше других. Он перевязал размозженную руку какими-то тряпками, которые тотчас же пропитались кровью, и велел отнести раненого домой.
Товарищи положили Гославского на носилки; двое несли его, двое поддерживали голову, остальные окружили носилки, и так они двинулись всей толпой.
В конторе никого не было, в доме Адлера тоже погас свет. Почуяв кровь, завыли собаки. Ночной сторож снял шапку и, побледнев, глядел на процессию, медленно двигавшуюся по дороге, залитой лунным светом.
В открытом окне рабочей казармы показался человек в одном белье и спросил:
— Эй! Что случилось?
— Гославскому оторвало руку, — ответил кто-то из толпы.
Больной тихо стонал.
Вдруг послышался стук колес и цоканье копыт. Вскоре показалась пара серых лошадей, ливрейный кучер на козлах, а в глубине экипажа — лениво развалился Фердинанд Адлер, ехавший домой после попойки.
— Эй, сторонись! — крикнул кучер толпе.
— Сам посторонись, мы несем раненого.
Печальное шествие поравнялось с экипажем. Очнувшись от дремоты, Фердинанд высунулся из экипажа:
— Что случилось?
— Гославскому оторвало руку.
— Это тому, у которого жена красавица?
Все молчали.
— Видали, какой умник! — наконец буркнул кто-то.
Фердинанд опомнился и уже другим тоном спросил:
— Доктор осмотрел его?
— Нет у нас на фабрике доктора.
— Ах, верно!.. А фельдшер?
— И фельдшера нет!
— Ага! Так нужно послать лошадей в местечко.
— Конечно, нужно, — ответил чей-то голос. — А вы, ваша милость, не прикажете прямо с места повернуть назад?
— Мои лошади устали, — поспешил отделаться Фердинанд, — но я пошлю других.
Экипаж тронулся.
— Подлец! — выругался кто-то из рабочих. — Когда мы устаем на работе, нас никто не сменяет, а о лошадях он заботится.
— Лошадей приходится покупать, а за людей им платить не надо, — заметил другой.
Толпа подошла к дому, в котором жил Гославский. В окне еще горела лампа. Один из рабочих осторожно постучался.
— Кто там?
— Откройте, пани Гославская!
Через мгновение в дверях показалась полураздетая женщина.
— Что случилось? — спросила она, в ужасе глядя на толпу.
— Ваш муж немного ушибся, и вот мы принесли его.
Гославская бросилась к носилкам.
— Иисусе! — вскрикнула она. — Что с тобой, Казик?
— Не разбуди детей, — прошептал муж.
— Матерь божия, кровь!.. Сколько крови!
— Тише! тише! — шептал раненый. — Руку мне оторвало, но это ничего. Пошлите за доктором.
Женщина зарыдала, дрожа всем телом. Двое рабочих взяли ее под руки и увели в комнату, другие внесли раненою; он посинел от боли и кусал губы, но молчал, боясь своими стонами разбудить детей.
Рано утром Адлеру доложили о несчастном случае. Он выслушал, погрузившись в раздумье, и наконец спросил:
— А доктор был?
— Еще ночью посылали в город, но и доктор и фельдшер уехали к больным.
— Надо привезти другого. Надо также телеграфировать в Варшаву, чтобы прислали вместо Гославского другого слесаря.
Около десяти часов Адлер пошел в мастерскую осмотреть поврежденный станок.
Возле злосчастного станка он ступил нечаянно в лужу крови и вздрогнул, но тотчас овладел собой. Он внимательно разглядывал шестерню; на ней видна была запекшаяся кровь, куски человеческого мяса и клочки полотна; несколько зубьев было выломано.
— Есть у нас еще такая же шестерня? — спросил он механика.
— Есть, — ответил бледный немец, готовый при виде крови упасть в обморок.
— А доктор приехал?
— Нет еще.
Адлер поморщился. Ему не нравилось, что так долю не было доктора.
Около полудня фабриканту дали знать, что доктор приехал. Старик торопливо вышел из дому. Проходя мимо комнаты Фердинанда, еще спавшего после попойки, он постучал палкой в дверь, но ответа не последовало.
Перед квартирой Гославского стояла толпа рабочих. Почти никто не пошел сегодня в костел. Всем хотелось узнать, в каком состоянии больной, и услышать подробности катастрофы. Гославскую и детей взяла к себе соседка.
Толпа волновалась, но когда появился Адлер, разговоры умолкли. Только самые трусливые поздоровались с хозяином, кое-кто отвернулся, а кто посмелей, смотрели ему прямо в глаза, не снимая шапок.
Это задело фабриканта.
«Чего они хотят от меня?» — подумал он.
Адлер остановил какого-то рабочего-немца и спросил, как себя чувствует больной.
— Не знаю, — мрачно ответил тот. — Говорят, ему отняли руку.
Адлер вызвал доктора.
— Ну, как там? — спросил он.
— Умирает, — ответил врач.
Адлер вздрогнул и закричал:
— Не может быть! Люди теряют обе руки, даже обе ноги, и все же не умирают.
— Плохо была сделана перевязка, больной потерял много крови; к тому же он очень переутомлен.
Ответ этот быстро распространился среди стоявших возле дома людей. В толпе снова поднялся ропот.
— Я хорошо заплачу вам! — сказал Адлер. — Ухаживайте за ним получше. Не может быть, чтобы мужчина умер от такого увечья.
В эту минуту больной застонал. Доктор побежал к нему, а фабрикант повернул к дому.
— Был бы при фабрике доктор, не случилось бы такого несчастья! — закричал кто-то в толпе.
— Так мы и все тут кончим, если нас будут держать в мастерских до полуночи! — крикнул другой.
Посыпались угрозы и проклятия. Но великан засунул руки в карманы и, высоко подняв голову, двинулся прямо на толпу. Только глаза он прикрыл, да побелела у него шея. Казалось, он не слышал того, что говорили стоявшие вдали, а ближние расступались перед ним, инстинктивно чувствуя, что этот человек не боится ни проклятий, ни угроз, ни даже открытого нападения.
Под вечер Гославский, от которого не отходил врач, позвал жену; она вошла на цыпочках, шатаясь и сдерживая слезы, застилавшие ей глаза.
Больной до странности осунулся, глаза его уставились в одну точку. В сумерках лицо его казалось серым, как земля.
— Где ты, Магдуся? — спросил он невнятно, а потом заговорил, поминутно останавливаясь: — Вот и провалилась наша мастерская. Руки нет! А следом за ней и меня не станет, чего ради мне даром хлеб есть?
Жена заплакала.
— Ты здесь, Магдуся?.. Помни о детях. Деньги в том ящике, знаешь… на мои похороны. Все мухи летают у меня перед глазами… жужжат…
Он беспокойно заметался и захрапел, словно человек погрузившийся в глубокий сон. Доктор сделал знак рукой, и кто-то насильно увел Гославскую в соседнюю квартиру.
Через несколько минут пришел туда и врач. Несчастная женщина посмотрела ему в глаза и с плачем упала на колени.
— Ах, пан доктор, зачем вы оставили его?.. Разве ему так плохо? Или, может…
— Бог вас утешит, — сказал доктор.
Женщины окружили Гославскую, стараясь ее успокоить.
— Не надо плакать! Бог дал, бог взял! Встаньте! Не плачьте, вас могут услышать дети.
Вдова задыхалась от слез.
— О, оставьте меня на полу, мне здесь лучше, — шептала она. — Дай вам бог столько счастья, сколько мне он дал горя. Нет моего Казика!.. Муж мой любимый, и зачем ты столько работал, зачем выбивался из сил?.. Еще третьего дня ты говорил, что в октябре мы перейдем на свое хозяйство… В могилу ты уйдешь, не в свою мастерскую… Ох!..
От рыданий у нее началась икота, и она стала кусать платок, чтобы не услышали дети.
Но когда в квартиру покойного вошли товарищи Гославского, рабочие, и принялись передвигать там мебель, когда она поняла, что никакой шум уже не разбудит ее мужа, она завопила страшным голосом и лишилась чувств.
Смерть Гославского стала источником волнений на фабрике и неприятностей для Адлера. Во вторник к нему явилась депутация с просьбой разрешить всем рабочим пойти на похороны. Раздраженный фабрикант разрешил послать лишь по нескольку делегатов от каждого отделения и заявил, что с каждого рабочего, который осмелится без разрешения оставить мастерскую, будет взыскан штраф.
Несмотря на это, большая часть рабочих отправилась на похороны. Адлер приказал сделать перекличку и удержать у всех не явившихся на работу половину дневного заработка и по два злотых штрафа.
Горячие головы уговаривали товарищей покинуть фабрику, а один из кочегаров сказал даже, что следовало бы взорвать котел. В другое время Адлер пропустил бы все эти разговоры мимо ушей, но сейчас его обуяло бешенство. Возмущение рабочих он назвал бунтом, вызвал из города полицию, зачинщиков прогнал с фабрики, заявив, что больше их не примет, а на кочегара подал в суд.
Столь решительные действия фабриканта вынудили рабочих стать более сговорчивыми. Они перестали угрожать забастовкой, но потребовали, чтобы Адлер принял обратно уволенных и пригласил на фабрику за счет штрафных денег хотя бы фельдшера.
Адлер на это ответил, что поступит так, как ему заблагорассудится, а об уволенных не хотел и слушать.
К следующему понедельнику на фабрике все уже успокоились, а пастор Бёме приехал к Адлеру, чтобы повлиять на него и склонить к удовлетворению справедливых требований рабочих. Сверх ожидания он нашел своего друга еще более непреклонным, чем обычно. На все его доводы фабрикант отвечал, что если раньше он и собирался что-нибудь сделать, то теперь уж ничего делать не станет. Скорей он закроет фабрику.
— Разве ты не знаешь, Мартин, что они писали о нас в газетах? — спросил Адлер. — В одном юмористическом журнале высмеивают моего Фердинанда, а в газетах пишут, что Гославский умер от чрезмерного переутомления и из-за отсутствия врача…
— Что ж, в этом есть доля правды… — ответил Бёме.
— Ни малейшей! — крикнул фабрикант. — Я больше работал, чем Гославский, и каждый немецкий рабочий больше работает. А доктор мог отлучиться с фабрики так же, как из местечка…
— Тогда бы остался фельдшер… — заметил пастор.
Адлер ничего не ответил. Пыхтя, он расхаживал по комнате крупными шагами; наконец предложил гостю перейти в сад.
— Иоганн! — крикнул он, выходя из комнаты, — принеси в беседку бутылку рейнского.
Они уселись в беседке, стоявшей у пруда. Легкое дуновение ветерка, прохладная тень деревьев, а может быть, и рюмка доброго вина успокоили Адлера. Бёме посматривал на великана поверх золотых очков и, заметив перемену в его настроении, решил снова приступить к атаке.
— Ну! — сказал он, чокаясь с ним. — Человек, пьющий такое великолепное вино, не может быть бессердечным. Не взыскивай с них штраф, милый Готлиб, прими назад уволенных и пригласи доктора… За твое здоровье!..
— Пью за твое здоровье, Мартин, но говорю тебе: не выйдет! — ответил фабрикант уже без гнева.
Пастор покачал головой.
— Гм… — пробормотал он, — нехорошо, что ты так упрямишься.
— Я не могу жертвовать своими интересами во имя каких-то чувств. Если я сегодня сделаю им уступку на тысячу рублей, завтра они уже потребуют на миллион.
— Ты преувеличиваешь, — ответил, поморщившись, Бёме. — А я тебе говорю: если ты можешь покончить с этой историей за десять тысяч, так дай пятнадцать — и кончай!..
— Уже и так все кончилось, — сказал Адлер. — Бездельников я прогнал, а остальные поняли, какая у меня дисциплина. Будь я таким мягким, как ты, вся фабрика села бы мне на шею.
Пастор умолк, поднял глаза к небу и задумался. Потом принялся бросать в чистую гладь воды пробки и кусочки дерева.
— Зачем ты бросаешь мусор в пруд? — спросил Адлер.
Пастор покачал головой, показывая на все ширившиеся круги, расплывавшиеся вокруг брошенных в воду предметов.
— А видишь ты эти волны, Готлиб?.. — спросил он фабриканта. — Видишь, как они растут и уносятся все дальше?..
— Так всегда бывает, — ответил Адлер. — Что же тут удивительного?
— Ты прав, — сказал пастор. — Так бывает всегда и везде; и на пруду, и в нашей жизни. Что бы ни появилось на земле — хорошее или плохое, — вокруг него сразу поднимаются волны; они все растут и уносятся все дальше и дальше…
— Ничего не понимаю! — прервал его Адлер, равнодушно потягивая вино из рюмки.
— Я сейчас объясню тебе, только не сердись.
— На тебя я никогда не сержусь, — ответил фабрикант.
— Так вот, понимаешь ли, что получается? Ты плохо воспитал сына и бросил его в мир, как я эти щепки в воду. Он наделал долгов — и это первая волна. Ты снизил заработки рабочим и уволил доктора — это вторая волна. Смерть Гославского — третья. Волнения на фабрике и газетные заметки — четвертая. Увольнение рабочих и судебное дело — это пятая волна… А какая будет шестая, десятая?..
— Меня это не касается! — сказал Адлер. — Пусть твои волны носятся по свету и терзают дураков, а меня это не трогает…
Пастор бросил пробку у самого берега и указал на нее Адлеру:
— Посмотри, Готлиб! Иногда десятая волна отбегает от берега и снова возвращается… туда, откуда она шла.
Это сравнение, впрочем очень наглядное, заставило фабриканта задуматься. На минуту могло показаться, что он колеблется, что в нем проснулась какая-то смутная тревога.
Но это продолжалось недолго. У Адлера был слишком здравый ум и слабое воображение, чтобы придавать значение предчувствиям, касающимся отдаленного будущего. Он решил, что пастор мелет вздор, как полагается проповеднику, и, грубо захохотав, ответил:
— Ха-ха-ха! Мартин, вот я и постарался, чтобы твоя волна не возвратилась ко мне.
— Кто знает!..
— Не вернется ни доктор, ни подстрекатели забастовки, ни штрафные деньги, ни… ни даже Гославский!..
— Может возвратиться несчастье…
— Го! Го!.. Не возвратится, нет!.. А если возвратится, то разобьется о мой кулак, о фабрику, о страховое общество, о полицию и, наконец, о мое состояние…
Друзья расстались поздно ночью.
«Ну и сумасшедший этот Мартин, — думал фабрикант. — Он хочет меня напугать!..»
А пастор, возвращаясь домой в своей бричке, глядел на небо и с тревогой вопрошал:
— Какая волна возвратится сюда?
Сравнение это пришло ему в голову внезапно, и Бёме считал его своего рода откровением. Он не сомневался, что волна возмездия должна возвратиться, но когда и какая?..
Ночью он спал беспокойно. Он так метался и кричал во сне, что жена разбудила его.
— Мартин, ты бредишь! Что с тобой? Ты болен?..
Бёме сел на постели, весь обливаясь холодным потом.
— Тебе, верно, снилось что-нибудь страшное?.. Да?.. — спрашивала жена.
— Да, но я не помню что… Разве я что-нибудь говорил?..
— Ты говорил какую-то несуразицу: «Волна!.. возвращается… возвращается!..»
— Да хранит нас господь! — прошептал пастор, встревоженный до глубины души.
Мастерская помешалась в огромном зале с множеством окон, как в оранжерее. У одной стены стояла паровая машина, приводившая в движение станки, у другой — два кузнечных горна. Находился здесь еще небольшой молот, работавший от шкива, несколько слесарных тисков, токарный, сверлильный и другие станки.
Близилась полночь. В других отделениях давно погасли огни, и утомленные работой ткачи спали у себя дома, но здесь не прекращалось движение. Учащенное дыхание паровой машины, хлопанье поршней, удары молотов, гул токарных станков, скрежет напильников еще резче раздавались в ночной тишине. В воздухе, насыщенном паром, угольной пылью и тонкими железными опилками, мерцали, словно блуждающие огоньки, десятки газовых рожков. В громадные окна, сотрясающиеся от грохота, заглядывала луна.
В мастерской почти не слышно разговоров. Работа спешная, время позднее, и люди молча торопятся ее закончить. Тут группа черных кузнецов тащит под молот огромную, раскаленную добела полосу железа. Там слесари, как по команде, склоняются и поднимаются над уставленными в ряд тисками. Против них токари, нагнувшись, следят за работой своих станков. Из-под молотков брызжут искры. Время от времени доносится приказание или ругательство. А когда затихают скрежет и стук, слышится жалобный стон мехов, раздувающих огонь в горнах.
На большом токарном станке работает Гославский. Он обтачивает длинный стальной валик, требующий очень точной обработки. Но работа у него не спорится. Весь день Гославский был так занят, что не мог даже передохнуть во время вечернего перерыва, и сейчас он очень утомлен и с трудом преодолевает дремоту. Его слегка познабливает, и по телу струйками стекает пот.
Минутами от усталости у него начинаются галлюцинации, и ему кажется, что он находится не на фабрике, а где-то в другом месте. Но, тотчас опомнившись, он протирает грязными руками глаза и с тревогой смотрит, не слишком ли много снял резец с валика.
— Вон как вас разморило, — заметил сосед.
— Да, — ответил Гославский, садясь на табурет.
— От жары, должно быть, — продолжает сосед. — Машина очень уж нагрелась, а тут еще кузнецы работают у обоих горнов!.. Да и поздно уже… Понюхайте табачку!
— Спасибо, — поблагодарил Гославский. — Трубка разогнала бы сон, а табак — нет… Напьюсь-ка я лучше воды.
Он подошел к бочке и проржавевшей кружкой зачерпнул воды. Но вода была теплая и не освежила его; он обливался потом и едва стоял на ногах.
— Который час? — спросил он соседа.
— Три четверти двенадцатого… Кончите вы сегодня работу?
— Кажется, кончу, — ответил Гославский. — Надо еще на волосок сточить… а у меня что-то двоится в глазах.
— От жары! От жары! — сказал сосед.
Он достал еще щепотку табаку, понюхал и вернулся к своему станку.
Гославский измерил диаметр обтачиваемого валика, пододвинул резец, зажал его винтом и снова пустил машину. После минуты напряженного внимания наступила реакция, и он стоя задремал, не сводя глаз с блестящей поверхности валика, на который падали капли воды.
— Вы что-то сказали мне? — спросил он соседа.
Но сосед склонился над своим станком и не слышал его вопроса.
Теперь Гославскому померещилось, что он дома. Жена и дети спят, на комоде горит привернутая лампа, постель ему уже приготовлена. Вот стол, возле него стул… Он хочет сесть и отяжелевшей от усталости рукой опирается на край стола.
…В этот миг станок как-то странно заскрежетал. Что-то треснуло в нем, сломалось — и страшный вопль разнесся по мастерской.
Правая рука Гославского попала в шестерню, захватившую сначала его пальцы, потом кисть, потом локтевую кость. Хлынула кровь. Несчастный очнулся, застонал, рванулся — и упал возле станка. Одно мгновение он висел, словно прикованный к станку, но раздробленные кости и разорванные мускулы не могли удержать тяжесть, и он рухнул наземь.
Все это произошло в течение нескольких секунд.
— Остановить машину! — крикнул сосед Гославского.
Слесари, токари, кузнецы бросили работу и сбежались к раненому. Машину остановили. Кто-то вылил на Гославского ведро воды. С каким-то молодым рабочим при виде фонтана крови, брызнувшей на станок, на пол и на сгрудившихся людей, сделалась истерика. Несколько человек неизвестно зачем бросились вон из мастерской.
— Доктора!.. — молил изменившимся голосом раненый.
— Берите лошадей, скачите в местечко! — кричали обезумевшие рабочие.
— Кровь! Кровь! — стонал раненый.
Никто не понимал, чего он хочет.
— Остановите же, ради бога, кровь! Перевяжите руку.
Но никто не двинулся. Одни не знали, как это сделать, другие растерялись.
— Ну и фабрика! — вырвалось у соседа Гославского. — Ни доктора, ни фельдшера. Где Шмидт? Бегите за Шмидтом.
Несколько человек кинулись за Шмидтом, тем самым рабочим, который должен был заменять фельдшера. В это время старик кузнец, не потерявший, как другие, самообладания, опустился на колени подле раненого и пальцами сжал ему руку повыше локтя. Кровь стала течь медленней.
Рана была страшная. Вместо кисти болтались только два пальца — указательный и большой. Остальная часть руки чуть не до локтя была раздроблена, словно ее изрубили вместе с окровавленными лохмотьями рубахи.
Наконец минут через пятнадцать явился Шмидт, перепуганный не меньше других. Он перевязал размозженную руку какими-то тряпками, которые тотчас же пропитались кровью, и велел отнести раненого домой.
Товарищи положили Гославского на носилки; двое несли его, двое поддерживали голову, остальные окружили носилки, и так они двинулись всей толпой.
В конторе никого не было, в доме Адлера тоже погас свет. Почуяв кровь, завыли собаки. Ночной сторож снял шапку и, побледнев, глядел на процессию, медленно двигавшуюся по дороге, залитой лунным светом.
В открытом окне рабочей казармы показался человек в одном белье и спросил:
— Эй! Что случилось?
— Гославскому оторвало руку, — ответил кто-то из толпы.
Больной тихо стонал.
Вдруг послышался стук колес и цоканье копыт. Вскоре показалась пара серых лошадей, ливрейный кучер на козлах, а в глубине экипажа — лениво развалился Фердинанд Адлер, ехавший домой после попойки.
— Эй, сторонись! — крикнул кучер толпе.
— Сам посторонись, мы несем раненого.
Печальное шествие поравнялось с экипажем. Очнувшись от дремоты, Фердинанд высунулся из экипажа:
— Что случилось?
— Гославскому оторвало руку.
— Это тому, у которого жена красавица?
Все молчали.
— Видали, какой умник! — наконец буркнул кто-то.
Фердинанд опомнился и уже другим тоном спросил:
— Доктор осмотрел его?
— Нет у нас на фабрике доктора.
— Ах, верно!.. А фельдшер?
— И фельдшера нет!
— Ага! Так нужно послать лошадей в местечко.
— Конечно, нужно, — ответил чей-то голос. — А вы, ваша милость, не прикажете прямо с места повернуть назад?
— Мои лошади устали, — поспешил отделаться Фердинанд, — но я пошлю других.
Экипаж тронулся.
— Подлец! — выругался кто-то из рабочих. — Когда мы устаем на работе, нас никто не сменяет, а о лошадях он заботится.
— Лошадей приходится покупать, а за людей им платить не надо, — заметил другой.
Толпа подошла к дому, в котором жил Гославский. В окне еще горела лампа. Один из рабочих осторожно постучался.
— Кто там?
— Откройте, пани Гославская!
Через мгновение в дверях показалась полураздетая женщина.
— Что случилось? — спросила она, в ужасе глядя на толпу.
— Ваш муж немного ушибся, и вот мы принесли его.
Гославская бросилась к носилкам.
— Иисусе! — вскрикнула она. — Что с тобой, Казик?
— Не разбуди детей, — прошептал муж.
— Матерь божия, кровь!.. Сколько крови!
— Тише! тише! — шептал раненый. — Руку мне оторвало, но это ничего. Пошлите за доктором.
Женщина зарыдала, дрожа всем телом. Двое рабочих взяли ее под руки и увели в комнату, другие внесли раненою; он посинел от боли и кусал губы, но молчал, боясь своими стонами разбудить детей.
Рано утром Адлеру доложили о несчастном случае. Он выслушал, погрузившись в раздумье, и наконец спросил:
— А доктор был?
— Еще ночью посылали в город, но и доктор и фельдшер уехали к больным.
— Надо привезти другого. Надо также телеграфировать в Варшаву, чтобы прислали вместо Гославского другого слесаря.
Около десяти часов Адлер пошел в мастерскую осмотреть поврежденный станок.
Возле злосчастного станка он ступил нечаянно в лужу крови и вздрогнул, но тотчас овладел собой. Он внимательно разглядывал шестерню; на ней видна была запекшаяся кровь, куски человеческого мяса и клочки полотна; несколько зубьев было выломано.
— Есть у нас еще такая же шестерня? — спросил он механика.
— Есть, — ответил бледный немец, готовый при виде крови упасть в обморок.
— А доктор приехал?
— Нет еще.
Адлер поморщился. Ему не нравилось, что так долю не было доктора.
Около полудня фабриканту дали знать, что доктор приехал. Старик торопливо вышел из дому. Проходя мимо комнаты Фердинанда, еще спавшего после попойки, он постучал палкой в дверь, но ответа не последовало.
Перед квартирой Гославского стояла толпа рабочих. Почти никто не пошел сегодня в костел. Всем хотелось узнать, в каком состоянии больной, и услышать подробности катастрофы. Гославскую и детей взяла к себе соседка.
Толпа волновалась, но когда появился Адлер, разговоры умолкли. Только самые трусливые поздоровались с хозяином, кое-кто отвернулся, а кто посмелей, смотрели ему прямо в глаза, не снимая шапок.
Это задело фабриканта.
«Чего они хотят от меня?» — подумал он.
Адлер остановил какого-то рабочего-немца и спросил, как себя чувствует больной.
— Не знаю, — мрачно ответил тот. — Говорят, ему отняли руку.
Адлер вызвал доктора.
— Ну, как там? — спросил он.
— Умирает, — ответил врач.
Адлер вздрогнул и закричал:
— Не может быть! Люди теряют обе руки, даже обе ноги, и все же не умирают.
— Плохо была сделана перевязка, больной потерял много крови; к тому же он очень переутомлен.
Ответ этот быстро распространился среди стоявших возле дома людей. В толпе снова поднялся ропот.
— Я хорошо заплачу вам! — сказал Адлер. — Ухаживайте за ним получше. Не может быть, чтобы мужчина умер от такого увечья.
В эту минуту больной застонал. Доктор побежал к нему, а фабрикант повернул к дому.
— Был бы при фабрике доктор, не случилось бы такого несчастья! — закричал кто-то в толпе.
— Так мы и все тут кончим, если нас будут держать в мастерских до полуночи! — крикнул другой.
Посыпались угрозы и проклятия. Но великан засунул руки в карманы и, высоко подняв голову, двинулся прямо на толпу. Только глаза он прикрыл, да побелела у него шея. Казалось, он не слышал того, что говорили стоявшие вдали, а ближние расступались перед ним, инстинктивно чувствуя, что этот человек не боится ни проклятий, ни угроз, ни даже открытого нападения.
Под вечер Гославский, от которого не отходил врач, позвал жену; она вошла на цыпочках, шатаясь и сдерживая слезы, застилавшие ей глаза.
Больной до странности осунулся, глаза его уставились в одну точку. В сумерках лицо его казалось серым, как земля.
— Где ты, Магдуся? — спросил он невнятно, а потом заговорил, поминутно останавливаясь: — Вот и провалилась наша мастерская. Руки нет! А следом за ней и меня не станет, чего ради мне даром хлеб есть?
Жена заплакала.
— Ты здесь, Магдуся?.. Помни о детях. Деньги в том ящике, знаешь… на мои похороны. Все мухи летают у меня перед глазами… жужжат…
Он беспокойно заметался и захрапел, словно человек погрузившийся в глубокий сон. Доктор сделал знак рукой, и кто-то насильно увел Гославскую в соседнюю квартиру.
Через несколько минут пришел туда и врач. Несчастная женщина посмотрела ему в глаза и с плачем упала на колени.
— Ах, пан доктор, зачем вы оставили его?.. Разве ему так плохо? Или, может…
— Бог вас утешит, — сказал доктор.
Женщины окружили Гославскую, стараясь ее успокоить.
— Не надо плакать! Бог дал, бог взял! Встаньте! Не плачьте, вас могут услышать дети.
Вдова задыхалась от слез.
— О, оставьте меня на полу, мне здесь лучше, — шептала она. — Дай вам бог столько счастья, сколько мне он дал горя. Нет моего Казика!.. Муж мой любимый, и зачем ты столько работал, зачем выбивался из сил?.. Еще третьего дня ты говорил, что в октябре мы перейдем на свое хозяйство… В могилу ты уйдешь, не в свою мастерскую… Ох!..
От рыданий у нее началась икота, и она стала кусать платок, чтобы не услышали дети.
Но когда в квартиру покойного вошли товарищи Гославского, рабочие, и принялись передвигать там мебель, когда она поняла, что никакой шум уже не разбудит ее мужа, она завопила страшным голосом и лишилась чувств.
Смерть Гославского стала источником волнений на фабрике и неприятностей для Адлера. Во вторник к нему явилась депутация с просьбой разрешить всем рабочим пойти на похороны. Раздраженный фабрикант разрешил послать лишь по нескольку делегатов от каждого отделения и заявил, что с каждого рабочего, который осмелится без разрешения оставить мастерскую, будет взыскан штраф.
Несмотря на это, большая часть рабочих отправилась на похороны. Адлер приказал сделать перекличку и удержать у всех не явившихся на работу половину дневного заработка и по два злотых штрафа.
Горячие головы уговаривали товарищей покинуть фабрику, а один из кочегаров сказал даже, что следовало бы взорвать котел. В другое время Адлер пропустил бы все эти разговоры мимо ушей, но сейчас его обуяло бешенство. Возмущение рабочих он назвал бунтом, вызвал из города полицию, зачинщиков прогнал с фабрики, заявив, что больше их не примет, а на кочегара подал в суд.
Столь решительные действия фабриканта вынудили рабочих стать более сговорчивыми. Они перестали угрожать забастовкой, но потребовали, чтобы Адлер принял обратно уволенных и пригласил на фабрику за счет штрафных денег хотя бы фельдшера.
Адлер на это ответил, что поступит так, как ему заблагорассудится, а об уволенных не хотел и слушать.
К следующему понедельнику на фабрике все уже успокоились, а пастор Бёме приехал к Адлеру, чтобы повлиять на него и склонить к удовлетворению справедливых требований рабочих. Сверх ожидания он нашел своего друга еще более непреклонным, чем обычно. На все его доводы фабрикант отвечал, что если раньше он и собирался что-нибудь сделать, то теперь уж ничего делать не станет. Скорей он закроет фабрику.
— Разве ты не знаешь, Мартин, что они писали о нас в газетах? — спросил Адлер. — В одном юмористическом журнале высмеивают моего Фердинанда, а в газетах пишут, что Гославский умер от чрезмерного переутомления и из-за отсутствия врача…
— Что ж, в этом есть доля правды… — ответил Бёме.
— Ни малейшей! — крикнул фабрикант. — Я больше работал, чем Гославский, и каждый немецкий рабочий больше работает. А доктор мог отлучиться с фабрики так же, как из местечка…
— Тогда бы остался фельдшер… — заметил пастор.
Адлер ничего не ответил. Пыхтя, он расхаживал по комнате крупными шагами; наконец предложил гостю перейти в сад.
— Иоганн! — крикнул он, выходя из комнаты, — принеси в беседку бутылку рейнского.
Они уселись в беседке, стоявшей у пруда. Легкое дуновение ветерка, прохладная тень деревьев, а может быть, и рюмка доброго вина успокоили Адлера. Бёме посматривал на великана поверх золотых очков и, заметив перемену в его настроении, решил снова приступить к атаке.
— Ну! — сказал он, чокаясь с ним. — Человек, пьющий такое великолепное вино, не может быть бессердечным. Не взыскивай с них штраф, милый Готлиб, прими назад уволенных и пригласи доктора… За твое здоровье!..
— Пью за твое здоровье, Мартин, но говорю тебе: не выйдет! — ответил фабрикант уже без гнева.
Пастор покачал головой.
— Гм… — пробормотал он, — нехорошо, что ты так упрямишься.
— Я не могу жертвовать своими интересами во имя каких-то чувств. Если я сегодня сделаю им уступку на тысячу рублей, завтра они уже потребуют на миллион.
— Ты преувеличиваешь, — ответил, поморщившись, Бёме. — А я тебе говорю: если ты можешь покончить с этой историей за десять тысяч, так дай пятнадцать — и кончай!..
— Уже и так все кончилось, — сказал Адлер. — Бездельников я прогнал, а остальные поняли, какая у меня дисциплина. Будь я таким мягким, как ты, вся фабрика села бы мне на шею.
Пастор умолк, поднял глаза к небу и задумался. Потом принялся бросать в чистую гладь воды пробки и кусочки дерева.
— Зачем ты бросаешь мусор в пруд? — спросил Адлер.
Пастор покачал головой, показывая на все ширившиеся круги, расплывавшиеся вокруг брошенных в воду предметов.
— А видишь ты эти волны, Готлиб?.. — спросил он фабриканта. — Видишь, как они растут и уносятся все дальше?..
— Так всегда бывает, — ответил Адлер. — Что же тут удивительного?
— Ты прав, — сказал пастор. — Так бывает всегда и везде; и на пруду, и в нашей жизни. Что бы ни появилось на земле — хорошее или плохое, — вокруг него сразу поднимаются волны; они все растут и уносятся все дальше и дальше…
— Ничего не понимаю! — прервал его Адлер, равнодушно потягивая вино из рюмки.
— Я сейчас объясню тебе, только не сердись.
— На тебя я никогда не сержусь, — ответил фабрикант.
— Так вот, понимаешь ли, что получается? Ты плохо воспитал сына и бросил его в мир, как я эти щепки в воду. Он наделал долгов — и это первая волна. Ты снизил заработки рабочим и уволил доктора — это вторая волна. Смерть Гославского — третья. Волнения на фабрике и газетные заметки — четвертая. Увольнение рабочих и судебное дело — это пятая волна… А какая будет шестая, десятая?..
— Меня это не касается! — сказал Адлер. — Пусть твои волны носятся по свету и терзают дураков, а меня это не трогает…
Пастор бросил пробку у самого берега и указал на нее Адлеру:
— Посмотри, Готлиб! Иногда десятая волна отбегает от берега и снова возвращается… туда, откуда она шла.
Это сравнение, впрочем очень наглядное, заставило фабриканта задуматься. На минуту могло показаться, что он колеблется, что в нем проснулась какая-то смутная тревога.
Но это продолжалось недолго. У Адлера был слишком здравый ум и слабое воображение, чтобы придавать значение предчувствиям, касающимся отдаленного будущего. Он решил, что пастор мелет вздор, как полагается проповеднику, и, грубо захохотав, ответил:
— Ха-ха-ха! Мартин, вот я и постарался, чтобы твоя волна не возвратилась ко мне.
— Кто знает!..
— Не вернется ни доктор, ни подстрекатели забастовки, ни штрафные деньги, ни… ни даже Гославский!..
— Может возвратиться несчастье…
— Го! Го!.. Не возвратится, нет!.. А если возвратится, то разобьется о мой кулак, о фабрику, о страховое общество, о полицию и, наконец, о мое состояние…
Друзья расстались поздно ночью.
«Ну и сумасшедший этот Мартин, — думал фабрикант. — Он хочет меня напугать!..»
А пастор, возвращаясь домой в своей бричке, глядел на небо и с тревогой вопрошал:
— Какая волна возвратится сюда?
Сравнение это пришло ему в голову внезапно, и Бёме считал его своего рода откровением. Он не сомневался, что волна возмездия должна возвратиться, но когда и какая?..
Ночью он спал беспокойно. Он так метался и кричал во сне, что жена разбудила его.
— Мартин, ты бредишь! Что с тобой? Ты болен?..
Бёме сел на постели, весь обливаясь холодным потом.
— Тебе, верно, снилось что-нибудь страшное?.. Да?.. — спрашивала жена.
— Да, но я не помню что… Разве я что-нибудь говорил?..
— Ты говорил какую-то несуразицу: «Волна!.. возвращается… возвращается!..»
— Да хранит нас господь! — прошептал пастор, встревоженный до глубины души.
VI
Часто положительные или отрицательные поступки и события приобретают в глазах людей то или иное значение лишь после того, как находят свое отражение в печати.
С давних пор было известно, что старый Адлер эгоист и эксплуататор, а Фердинанд эгоист и повеса; но только статьи, появившиеся в газетах в связи со смертью Гославского, восстановили против них общественное мнение.
Теперь вся округа стала интересоваться фабрикой. Рассказывали обо всем, что там происходит, и соответствующим образом истолковывали. Знали все до мельчайших подробностей. Знали, сколько долгов было у Фердинанда за границей, сколько он тратил теперь и насколько отец его возместил убытки благодаря снижению заработной платы и удлинению рабочего дня. Однако больше всего негодовали по поводу смерти Гославского, которого считали жертвой алчности старого фабриканта и беспутства его сына.
Кое-кто, правда, говорил, что на любом промышленном предприятии и при любой машине, не исключая молотилки и соломорезки, может произойти несчастный случай. Но этих быстро переубедили. «Разве можно, — объясняли им, — заставлять рабочих работать на фабрике от зари до зари? Разве предприятие, имеющее сотни машин, не обязано держать доктора и фельдшера? Неужели Адлер так беден, что какая-нибудь тысяча рублей, потраченная на санитарное обслуживание, имеет для него значение? Ведь раньше были там и доктор и фельдшер, а теперь, когда сын наделал долгов, отец их оплачивает кровью людей, которых и без того беспощадно эксплуатировал».
Фердинанд вскоре почувствовал, что отношение к нему изменилось. Двое или трое молодых людей, по настоятельному требованию родителей, перестали с ним встречаться. Другие охладели и отдалились от него. Но даже от тех приятелей, которые остались, — а остались далеко не лучшие, — ему нередко приходилось теперь выслушивать колкости.
Но это еще не все. В гостинице, в ресторане, в винном погребке, в кондитерской, то есть во всех заведениях, где на нем немало зарабатывали, ему, как нарочно, старались подсунуть газеты, в которых были напечатаны статьи о смерти Гославского. А однажды, когда он зашел со своими приятелями в лавку и спросил, есть ли хорошее красное вино, приказчик ему ответил:
— Есть, ваша милость… красное, как кровь…
Вероятно, всякого другого на его месте подобные факты заставили бы призадуматься. Всякий другой, заметив всеобщую антипатию, вероятно постарался бы временно удалиться от людей или даже изменить образ жизни. Но Фердинанд не принадлежал к числу этих всяких других. Он не способен был трудиться и привык вести разгульную жизнь; к общественному мнению прислушиваться не желал, напротив: делал все наперекор ему и держал себя вызывающе. Судя о людях по своим приятелям — льстивым и пустым, он был уверен, что рано или поздно сумеет всех подчинить себе и никто не осмелится оказывать ему сопротивление. Глухая борьба, которую ему приходилось вести в обществе, злила его и возбуждала. В этой борьбе Фердинанд видел источник не только неприятностей, но и будущего торжества, так как решил первому же человеку, который станет ему поперек дороги, учинить скандал. И он ощущал потребность в скандале, в чем-то таком, что встряхнуло бы ею нервы и создало ему репутацию опасного человека.
Фердинанд был сыном своего отца, для которого также было наслаждением сокрушать встречающиеся ему преграды — правда, на ином пути.
Особенную неприязнь питал Фердинанд к некоему Запоре, помещику и волостному судье. Запора был человек среднего роста, полный, неуклюжий, с суровой и отталкивающей внешностью. Смотрел он исподлобья, говорил мало, но всегда решительно, не церемонясь и называя вещи своими именами. Под этой оболочкой, однако, скрывались большой ум и обширные знания, благородное сердце и непреклонный характер.
Запору нельзя было подкупить ни любезностью, ни остроумием, ни общественным положением, ни красивыми словами. Он равнодушно слушал все, что ему рассказывали, угрюмо поглядывая на говорившего. Во внимание он принимал только поступки и старался всегда постигнуть сущность человека. Кого он считал честным, тому становился другом и в радости и в печали. Но людей злых, бесхарактерных, праздных, гуляк он презирал и не пытался это скрывать.
Молодой Адлер изредка встречался с угрюмым судьей, но ни разу с ним не разговаривал — не представилось случая. Запора же не избегал с ним встреч, но и не искал их, просто не интересовался Фердинандом и в беседах с друзьями называл его «шутом».
Люди, бывшие в близких отношениях с Запорой, знали, что когда он говорит: «Этот шут», — то подразумевает молодого Адлера.
Многие предвидели, что рано или поздно Запора и Фердинанд столкнутся в тесном провинциальном кругу и что молодой повеса услышит тогда не одну горькую истину.
Как это всегда бывает в таких случаях, Фердинанд чувствовал, что Запора его недолюбливает, и поэтому не спешил завязать с ним знакомство. К тому же он подозревал, что именно Запора был автором статей о Гославском, и решил про себя показать при случае судье, что долг платежом красен.
С давних пор было известно, что старый Адлер эгоист и эксплуататор, а Фердинанд эгоист и повеса; но только статьи, появившиеся в газетах в связи со смертью Гославского, восстановили против них общественное мнение.
Теперь вся округа стала интересоваться фабрикой. Рассказывали обо всем, что там происходит, и соответствующим образом истолковывали. Знали все до мельчайших подробностей. Знали, сколько долгов было у Фердинанда за границей, сколько он тратил теперь и насколько отец его возместил убытки благодаря снижению заработной платы и удлинению рабочего дня. Однако больше всего негодовали по поводу смерти Гославского, которого считали жертвой алчности старого фабриканта и беспутства его сына.
Кое-кто, правда, говорил, что на любом промышленном предприятии и при любой машине, не исключая молотилки и соломорезки, может произойти несчастный случай. Но этих быстро переубедили. «Разве можно, — объясняли им, — заставлять рабочих работать на фабрике от зари до зари? Разве предприятие, имеющее сотни машин, не обязано держать доктора и фельдшера? Неужели Адлер так беден, что какая-нибудь тысяча рублей, потраченная на санитарное обслуживание, имеет для него значение? Ведь раньше были там и доктор и фельдшер, а теперь, когда сын наделал долгов, отец их оплачивает кровью людей, которых и без того беспощадно эксплуатировал».
Фердинанд вскоре почувствовал, что отношение к нему изменилось. Двое или трое молодых людей, по настоятельному требованию родителей, перестали с ним встречаться. Другие охладели и отдалились от него. Но даже от тех приятелей, которые остались, — а остались далеко не лучшие, — ему нередко приходилось теперь выслушивать колкости.
Но это еще не все. В гостинице, в ресторане, в винном погребке, в кондитерской, то есть во всех заведениях, где на нем немало зарабатывали, ему, как нарочно, старались подсунуть газеты, в которых были напечатаны статьи о смерти Гославского. А однажды, когда он зашел со своими приятелями в лавку и спросил, есть ли хорошее красное вино, приказчик ему ответил:
— Есть, ваша милость… красное, как кровь…
Вероятно, всякого другого на его месте подобные факты заставили бы призадуматься. Всякий другой, заметив всеобщую антипатию, вероятно постарался бы временно удалиться от людей или даже изменить образ жизни. Но Фердинанд не принадлежал к числу этих всяких других. Он не способен был трудиться и привык вести разгульную жизнь; к общественному мнению прислушиваться не желал, напротив: делал все наперекор ему и держал себя вызывающе. Судя о людях по своим приятелям — льстивым и пустым, он был уверен, что рано или поздно сумеет всех подчинить себе и никто не осмелится оказывать ему сопротивление. Глухая борьба, которую ему приходилось вести в обществе, злила его и возбуждала. В этой борьбе Фердинанд видел источник не только неприятностей, но и будущего торжества, так как решил первому же человеку, который станет ему поперек дороги, учинить скандал. И он ощущал потребность в скандале, в чем-то таком, что встряхнуло бы ею нервы и создало ему репутацию опасного человека.
Фердинанд был сыном своего отца, для которого также было наслаждением сокрушать встречающиеся ему преграды — правда, на ином пути.
Особенную неприязнь питал Фердинанд к некоему Запоре, помещику и волостному судье. Запора был человек среднего роста, полный, неуклюжий, с суровой и отталкивающей внешностью. Смотрел он исподлобья, говорил мало, но всегда решительно, не церемонясь и называя вещи своими именами. Под этой оболочкой, однако, скрывались большой ум и обширные знания, благородное сердце и непреклонный характер.
Запору нельзя было подкупить ни любезностью, ни остроумием, ни общественным положением, ни красивыми словами. Он равнодушно слушал все, что ему рассказывали, угрюмо поглядывая на говорившего. Во внимание он принимал только поступки и старался всегда постигнуть сущность человека. Кого он считал честным, тому становился другом и в радости и в печали. Но людей злых, бесхарактерных, праздных, гуляк он презирал и не пытался это скрывать.
Молодой Адлер изредка встречался с угрюмым судьей, но ни разу с ним не разговаривал — не представилось случая. Запора же не избегал с ним встреч, но и не искал их, просто не интересовался Фердинандом и в беседах с друзьями называл его «шутом».
Люди, бывшие в близких отношениях с Запорой, знали, что когда он говорит: «Этот шут», — то подразумевает молодого Адлера.
Многие предвидели, что рано или поздно Запора и Фердинанд столкнутся в тесном провинциальном кругу и что молодой повеса услышит тогда не одну горькую истину.
Как это всегда бывает в таких случаях, Фердинанд чувствовал, что Запора его недолюбливает, и поэтому не спешил завязать с ним знакомство. К тому же он подозревал, что именно Запора был автором статей о Гославском, и решил про себя показать при случае судье, что долг платежом красен.