— Почему нет! Папаша может пригодиться.
   — Прекрати!
   — Тебя это шокирует?
   Он промолчал.
   — Папаша делает то, что скажет ему Жизель, дочь. Жизель сидит за письменным столом в глубине магазина, склонив напудренную морду над ворохом бумаг, и заключает сделки по телефону. Такой я ее увидел, когда в первый раз вошел со своими жалкими полотнами под мышкой.
   — Это не для меня, — сказала она, даже не посмотрев на картины.
   — Я недорого продаю.
   — А я покупаю только дорогие работы. Это не для меня, говорю вам.
   И поскольку я все еще не уходил, она подняла голову, и что-то как будто дрогнуло у нее во взгляде, потому что выражение у меня, наверно, было совсем отчаянное.
   — Потому что ты ей понравился, — поправила Марианна.
   — Да, скорей, поэтому. Так или иначе, она оставила бумаги и посмотрела на меня: «Господи, в этом городе тридцать тысяч художников, а они все новые и новые приходят и мечтают о славе Пикассо, и голодают как собаки, вместо того, чтобы поискать себе где-нибудь зарплату, как все люди.»
   — Покажите мне ваш товар!
   Я расставил полотна вдоль стены. Их было три, и на первом я изобразил двух человек — мужчину и женщину, облокотившихся на перила моста.
   — И зачем тебе понадобилось это изображать? — полюбопытствовала Марианна.
   — Это были два человека — мужчина и женщина: он стоял в фас, небрежно опершись локтями о перила и опустив взгляд, а она повернулась спиной, лицом к реке, и в этом и была вся картина.
   — Не вижу никакого смысла.
   — Смысл невозможно рассказать, он был внутри картины, в позах этих двух, выражающих отчуждение, в скуке на мужском лице, в скорби женской спины. Развязка, расставание, пауза перед расставанием.
   — Мне это кажется очень тоскливым, — заметила Марианна. — И совершенно банальным. Хотя я не разбираюсь в этих твоих работах.
   — Но в том-то и дело, что в жизни это банально, а никто не догадался сказать это в картине. В том-то все и дело, что мы проходим мимо таких вещей, потому что они банальны, и уходим рисовать тело своей любовницы…
   — Ну ладно, а что сказала та, страшная?
   — Вторую картину я окрестил «Воскресенье», — продолжал словно про себя Робер. — Я ее очень любил, эту картину, и она представляла мансарду с задымленной стеной и с худенькой полуголой девушкой, которая гладит себе праздничную юбку…
   — Еще одно открытие.
   — По-моему, я хорошо передал этот жалкий интерьер и жалкую наготу этого худенького существа, и, может быть, часть ее жалкой надежды, что уж это-то воскресенье не будет таким же, как все остальные, что это-то воскресенье станет настоящим праздником. И в лице, по-моему, было выражение, и тело было хорошо погружено в сумерки, и луч от невидимого окна в крыше косо опускался на грязную стену и на жалкое худое плечо…
   — Боже мой, у тебя глаза на одно тоскливое. Да располагай я деньгами украсить комнату, я бы купила себе какой-нибудь пейзаж с пальмами и морем — с чем-нибудь красивым, а не таким, как то, что у меня каждый день перед глазами.
   — Если есть деньги, возьми себе лучше настоящую пальму. Это еще приятнее.
   — И настоящее море?
   — Почему нет. Съезди на Лазурный берег — пальм и моря, сколько хочешь. Ты смешиваешь картины с курортом.
   — На курорте я была только раз. Но это — одна из моих грязных историй, потому что богач мой оказался никаким не богачом, а каким-то мошенником и проиграл свои деньги, сколько у него было, в казино, а я еле-еле обратно вернулась.
   — На гостиничной кровати, наверно, на дорогу заработала.
   — Не важно. Расскажи лучше про ту, страшную.
   Робер молчал.
   — Ну, расскажи! Чего ты замолчал?
   — Вот ведь каков человек, — сказал всё так же, словно про себя, Робер. — Постоянно повторяю себе, что это — прошлое, меня не касается — ни меня, ни былой Mарианны, — а стоит только подумать, как ты с этими стариками извращенными вертопрашила — и как будто кто-то желудок мне горстью мнет. Отвратительно.
   — Нет, правда, тебя-то это каким боком касается? Ты что, ревнуешь, что ли?
   — Пожалуй, да; похоже, что ревную. Ревную, как будто ты мне жена. Как будто ты мне жена, без которой я не могу.
   Она ничего не сказала, словно не слышала. Потом чиркнула спичкой. Зажгла сигарету.
   — Ты так и не дорассказал мне про ту, страшную.
   — Рассмотрела она мои работы. Без особого интереса, впрочем.
   «Умелость у вас есть, — вынесла она приговор. — Но никакого понятия о том, что творится сегодня. Подобные работы непродаваемы… Я не утверждаю, что если вы перейдете на другие, то непременно преуспеете, но с такими, как эти, неуспех вам гарантирован на 100%.»
   Разглагольствований такого рода я уже слышал много и стоял и слушал лишь потому, что что-то говорило мне, что пытаться нужно до конца.
   — Вы правы, — согласился я, — но работы эти я делал для самого себя. Не на продажу.
   — Но вы ведь их предлагаете.
   — Предлагаю, потому что уже месяц без крыши над головой и потому что со вчерашнего дня у меня еще не было ничего во рту, и потому что мне больше нечего предложить. И если непременно нужно будет спрыгнуть с какого-нибудь шестого этажа, то я хочу, чтобы это произошло как можно позднее.
   На лице у нее показалось что-то вроде улыбки и она крикнула в комнату в глубине.
   — Папа, я ухожу ненадолго — пускай Пьер за магазином приглядит.
   А затем мне:
   — Пойдемте. Выпьем по чашке кофе.
   И мы пошли в бистро на углу и пили кофе, и она заказала мне бутерброд, и потом еще один, и еще один, и мы долго разговаривали, особенно я, — потому что после того, как долго не ел, становишься просто пьян от еды, — и не знаю, что именно я говорил: про Ван Гога и про абстрактное искусство, и про все такое прочее, — а под конец она мне сказала, что я явно много читал и видел, но все это перемешалось у меня в голове в кашу.
   — Если у вас будет немного времени под вечер, заходите снова… Сходим на выставку. Увидите настоящее искусство.
   Если у меня будет немного времени? У меня было столько времени, что я просто не знал, куда его девать, и еле дотерпел до шести, потому что ей не пришло в голову дать мне хотя бы два франка, а я был без сигарет и не мог даже взять пачку бумаги, чтобы курить окурки.
   — На, закури! До окурков мы еще не дошли.
   Марианна подала ему через плечо пачку.
   — Ты догадлива. Мне действительно страшно захотелось курить, когда я вспомнил те бестабачные дни.
   Он вдохнул обильный горький дым и приклеил сигарету себе на губу.
   — Тебе не надоело то, что я рассказываю?
   — Нисколько. Только я еще ничего интересного не слышала.
   — Знаю я, чтó для тебя интересно.
   — Ничего ты не знаешь. Продолжай.
   — Выставка была — абстрактная мазня, но не без уменья. Художник видел краски и знал грамматику, но все они были — два-три приема, повторяемые до отвращения. Это то, что называется «иметь свой стиль». Человеком он, впрочем, оказался неплохим и позднее мы с ним подружились. И… Марианна!
   — Да слышу, слышу.
   — Марианна, эврика! У меня есть квартира.
   Марианна спустила ноги с лавки и повернула голову:
   — Тебе что, шесть часов нужно было, чтобы к этому открытию прийти?
   — Перестань, главное, что у нас есть квартира. Виллочка Жана-Пьера, того самого художника.
   — А где она, эта виллочка?
   — Далековато. На Марне.
   Марианна простонала и снова подняла ноги на сиденье.
   — Шутник. Туда самое малое — десять километров. А я и двух пройти не смогу. Нет, тут умирать будем.
   — Но это — чудесный домик. Со всем, что требуется. Это — моя мечта. И даже если там вдруг Жан-Пьер, то нам все равно достанется кухня. Но Жана-Пьера нет, а ключ — под плитой в саду.
   — Кончай, не зли меня.
   — Как я раньше не вспомнил, в «Нарциссе», пока еще метро работало.
   — Да если бы и вспомнил, я бы с тобой не пошла. От «Нарцисса» я бы с тобой не пошла.
   — А сейчас пойдешь?
   — Ни в коем случае. Десять километров — ты сдурел. Возьмем что-нибудь теплое на Рынке на эти жалкие франки, которые я раздобыла. Потом рассветет, а как рассветет, увидим. Пусть только ноги у меня отдохнут еще немного.
   — Своих я уже не ощущаю.
   — Когда тронемся, увидишь… Давай, дорасскажи про страшную. Ты мне еще ничего не рассказал.
   — Оставь ты эту страшную. Мне больше не рассказывается.
   — Нет, рассказывай.
   — Хорошо, но в двух словах. Дабы удовлетворить твое нечистое любопытство. Спали мы с ней вместе в тот же самый вечер. В гостинице. Номер оплатила, естественно, она. После сытного ужина. И двух бутылок вина. Оно-то и облегчило мне задачу. Потому что Жизель была страшна не только на лицо. Самка — длинная и плоская, как гладильная доска. И эта самка купила меня за цену, которую определила сама. За цену, которую даже не определяла. Я годился в морг, значит, цена мне была — кто сколько даст. Но Жизель была из общества — по крайней мере, из общества в некотором роде — и сделку следовало оформить в приличном виде, который бы не вызывал раздражения. Я получил студию на чердаке, два костюма, и мелкие деньги. Так похотливость самки приобретала вид меценатства. Бедный талант и щедрая покровительница. Вот и все.
   — Не может быть, чтоб все.
   — В общих чертах все. Из того, что тебя интересует, я имею в виду. А то, что интересует меня, — это то, что продал я не только свои ночи, а продал всего себя, до дна. Я не хочу сказать, что Жизель поставила мне условия: что делать и как рисовать. Все делалось намного незаметнее и подлее. Она просто втолкнула меня в некоторую среду и оставила там вариться. Вариться, пока не уварюсь до ее вкуса.
   — Ты себе говоришь или мне? Ничего не понимаю из твоих великих фраз.
   — Она меня впихнула в ту среду свихнувшихся художников и практичных торговцев; в те студии, где перед абстрактной пачкотней пили только скотч-виски и ничего другого, в те кафе, где мои разглагольствования об искусстве вызывали снисходительные усмешки или двумя фразами высокомерно обращались в прах. Впихнула меня и оставила вариться.
   — Может быть, хотела сделать тебя пригодным для карьеры.
   — Попала в точку. И она то же самое говорила. Хотя и не с твоим цинизмом. Только в жизни, знаешь, все сложнее и сейчас я тебе не дал бы гарантии, что ее действительно так заботила моя карьера. Хорошо бы, разумеется, было для ее самолюбия сделать из меня кого-нибудь, чтобы любовник у нее был не кто попало, а некто. Но, с другой стороны, где гарантия, что выплыв, я продолжу делить с ней постель? И она просто оставила меня вариться, и хотя никогда ни в чем со мной не соглашалась, предоставила мне делать то, что мне хочется, и говорить то, что мне вздумается.
   — На что ж ты тогда жалуешься?
   — Ни на что. Ни на что не жалуюсь. Я привык к ее людям, разговорам, кафе. Привык к «кальвадосу», потому что без «кальвадоса» ночи с Жизелью были бы невыносимы. Привык к безделью. На что мне жаловаться? Однажды вечером, поднявшись в студию, Жизель застала меня за тем, как я пьяный рисую абстрактную живопись.
   — Вот обрадовалась-то, наверно…
   — Не думаю. «Абстрактную живопись под „кальвадосом“ не делают, — сказала она мне. — Слишком сильным себя мнишь, если шутя ее создать решил…» Этот назидательный тон! Она всегда меня бесила им… Особенно когда была права. Потому что из моих абстракций действительно ничего не выходило.
   На другой день я попробовал снова — и снова безуспешно. И ожесточился. Закрылся на целый месяц и извел не знаю сколько полотен и наконец снова позвал Жизель. Она небрежно прошлась вдоль прислоненных к стене картин, в двух-трех местах задержалась, потом сказала:
   — Видишь? Не так это легко. Местами попадается кое-что по мелочам, но, в общем и целом, пейзаж скорее отчаивающий.
   — А чем это полотно, осмелюсь спросить, хуже де-Сталь или Полякова, или того, что у Поллока?
   — Не знаю чем. Дело в том, что они это сделали раньше тебя. Все это уже сделано, пойми. Ты подражаешь. Может, даже сам не осознаешь, но подражаешь!
   — А они? Какое великое открытие преподнесли они, твои боги? Один-другой фокус, один-другой плоский фокус — вот и все их открытия.
   — Прекрасно. Тогда тебе ничего не остается, кроме как тоже найти свой фокус. Но свой, а не чужой!
   Она воистину бесила меня своей логикой. И ожесточала одновременно. И я бился головой о стенку, пытаясь найти фокусы, вместо того, чтобы творить искусство.
   — Надеюсь, ты все-таки что-нибудь нашел?
   — Почти нашел… И если расскажу тебе, то ты поразишься, до чего это просто…
   — Вряд ли. Я в этом ничего не смыслю.
   — Нет, это — действительно просто до идиотизма. Требуется только много краски, много белой краски, а на краски Жизель не скупилась, в этом нужно отдать ей должное — на краски и «кальвадос» она никогда не мелочилась. Белая краска, нагроможденная толстым слоем на крупные широкие плоскости при помощи ножа или шпателя, или впрочем, чем хочешь. И когда высохнет, проходил прозрачными и полупрозрачными, и делалось, вроде как проблескивающие плиты, как камни различных цветов, погруженные в прозрачные или более плотные цвета сумерек…
   — По-твоему, это интересно?
   — Не знаю. Другие думали, что да, даже Жизель. «Здесь уже есть нечто,» — сказала она мне.
   Марианна опустила ноги на землю и потянулась.
   — А не встать ли нам…
   — Согласен.
   — Ох, ноги мои бедные. Ты не посчитаешь чересчур интимным, если я обопрусь тебе о руку?
   — Сам собирался предложить.
   — Жди я, пока ты предложишь…
   Они тронулись рука об руку.
   — Нашел, говоришь. В таком случае что же тебе помешало преуспеть?
   — Ничего. Одна мелочь.
   — Какая мелочь?
   — Та, что висит у меня на руке.
   — Что ты там болтаешь?
   — Спрашивала же? Отвечаю. Это было в тот вечер, когда я пришел к тебе, а ты столь изысканно меня прогнала. Я вернулся к себе в студию и все время думал о Марианне. Только не задирай нос. Я думал про ту, другую Марианну, из книжного магазина в Эксе. А ты помнишь ту Марианну?
   Она не отвечала, и рука, опиравшаяся ему о руку, давила неподвижно.
   — Должно быть, забыла. Так удобнее. Но я еще не успел ее позабыть. И меньше всего в тот вечер — после того, как увидел тебя. И вот в этот момент подходит Жизель и говорит: «Хватит, поработал», — что означает: «Сегодня вечером любовью хочу заниматься», — и садится на кушетку. Я старался не глядеть ни на это прыщавое напудренное лицо, ни на эти холодные водянистые глаза, и машинально отправился к полке с «кальвадосом», но в тот вечер все пошло вкривь и вкось и бутылка была пуста. «Ну, чего ты там ходишь?» — спросила Жизель, и я сел рядом с ней, но в голове у меня была та другая Марианна с веселым смехом на пухлых губах, с этой смесью женственности и чистоты, с глазами, которые и звали, и держали на расстоянии. Жизель обняла меня, но я не реагировал, только сказал, что мне что-то хочется выпить.
   — После выпьем.
   — Мне сейчас хочется.
   Рука ее отпустила мое плечо.
   — У меня такое впечатление, что ты никогда не можешь быть со мною ласков, если перед этим не выпьешь.
   — Ошибаешься. Но сейчас мне правда хочется выпить.
   — Нет, не сейчас… Всегда. Мне вообще кажется, что ты меня еле терпишь… Скажи, ты правда меня еле терпишь?
   Я ничего не сказал. Что я мог сказать.
   — Господин молчит. Значит, признает.
   Я ничего не сказал. Она пошла прочь. Но у двери остановилась, повернулась и произнесла тем металлическим голосом, который у нее заменял истерику:
   — Только послушай, малый, если я подобрала тебя несколько лет назад, то не из филантропии и не от изумления перед твоим талантом. Потому что талант-то у тебя только в болтовне, и я знала с первого дня, что ты никогда ничего не создашь. Если я тебя подобрала, то подобрала для постели, потому что я работаю — я, а не ты, — и мне некогда тратить время на поиски мужчин, и я хотела иметь под рукой одного, которым могла бы пользоваться. А если он больше в дело не годится, то пусть убирается к чертям и очистит местность!
   — Не надо было тебе этого говорить, — сказал я и встал. — Я уйду, договорились, но этого говорить тебе было не надо.
   — Да что ты? Потому что господин до сего момента не подозревал, что его воспринимают как «жиголо», как развлечение, потому что господин воображал себе, что весь мир, включая Жизель, считает его великим артистом? Ты всего лишь лицемер и еще с первого дня отлично знаешь смысл этой сделки. Ты — проститутка, мужчина-проститутка, у которого есть лишь претензия на то, чтоб его чтили честной душой.
   — Возможно, — сказал я, приблизившись, — но не следовало тебе этого говорить.
   И вмазал ей по щеке наотмашь. Она полетела, но не вскрикнула.
   — Потому что, если я проститутка, то ты — уродка развратная, такая страшная, что от одного вида умрешь, сучка, до мужчин охочая, после того как свои грязные сделки заключила…
   И снова ей вмазал. И вышел. Вот и все. Поняла?
   — Ясно! — сказала Марианна. — Только виновата-то все-таки не я. Виновата бутылка «кальвадоса», оказавшаяся пустой.
   — Значит, ничего ты не поняла.
   Они дошли до площади «Конкорд» — бескрайней и пустой, усеянной белыми блестящими шарами фонарей… Ярко освещенный Обелиск очерчивался на фоне мутного неба с красноватыми дымчатыми пятнами. С той стороны темнел «Тюильри», а направо, далеко, между двумя старыми фасадами, вырастал темный силуэт «Мадлены».
   — Господи, мне кажется, мы уже целую вечность шагаем, а все еще у «Mадлены»… — простонала Марианна.
   — Потому что все время вертимся вокруг нее. Вокруг покровительницы.
   — Прекрати свои намеки.
   Они прошли мимо площади и направились в тень деревьев на набережной.
   — Пока ты рассказывал, я все говорила себе: когда же закончится, чтобы узнать конец, — а теперь меня досада берет, что кончил, — сказала она.
   И немного погодя добавила:
   — Ты как думаешь: как только все будет рассказано, останется нам, о чем говорить?
   — Ночь не настолько длинна.
   — Я не про ночь говорю… Представь себе, что были бы мы с тобой вместе подольше. Как ты думаешь, будет у нас о чем говорить?
   — Говорить всегда есть о чем. Если человека непременно так тянет поговорить.
   — Не знаю. Ты наверняка все время думаешь о своих полотнах, в которых я ничего не понимаю.
   — Когда-то в темах у нас недостатка не было.
   — О, когда-то было другое время. В том книжном магазине было так много праздных часов и я так много читала, и было столько вещей, которые я хотела знать и о которых ты мне развивал свои сбивчивые теории. Тогда было другое. Сейчас меня ничто не интересует.
   — Совсем ничто?
   — Совсем. Я хочу сказать — в стороне от практических дел.
   — Ты слишком устала, Марианна. Это отпечатано у тебя на лице: первое, что меня поразило, когда я тебя увидел…
   — Устала? Испорчена я, и ты сам уже это сказал. Испорчена, исчерпана, изношена — вот и все.
   Робер не отвечал. Они шли в тени деревьев, а внизу была черная невидимая река, и только впереди над чернотой играли желтые электрические отражения моста.
   — Хочешь, я расскажу тебе кое-что про этот мост? — спросил Робер, когда они подошли поближе.
   — История Парижа меня не интересует.
   — Но это из самой новейшей истории. Из моей…
   — Рассказывай, если хочешь. Только помоги мне сесть.
   Они взобрались на широкий каменный парапет.
   — Какое наслаждение отпустить так свои ноги, чтоб они не упирались в этот твердый настил.
   — Этот мост, — сказал Робер, не слушая ее, — для меня — самое красивое после Марианны.
   — Не нахожу, чем он лучше остальных.
   — Потому что еще ничего не слышала. Ты ведь помнишь, как я скитался по холмам под Эксом и рисовал как сумасшедший, и хотел сделать что-нибудь сильное и звучное, как Ван Гог, но что-то отличное, чего еще не делал ни Ван Гог, ни кто-либо другой. Не получилось. Как и с тобой. И я поднял якорь. И оказался здесь. И скитался по улицам, и набрасывал этюды, и раскрывал то там, то здесь свою треногу, и работал как раб, но ничего не выходило. Всё это уже было сделано и, так как я знал, как это сделано, меня это гипнотизировало и мешало самому сделать это по-другому, и всегда выходило что-то знакомое, но хуже этого знакомого.
   — Чего ж ты тогда на ту сердишься? Она тебе то же самое сказала.
   — Подожди, сейчас мы говорим про искусство — истинное, — а не про фокусы. И вот однажды, когда я раскинул треногу на этом мосту и рисовал Сену, и сетовал, что до меня жил некий Mарке, я вдруг взглянул вниз и увидел там напротив уснувшего на набережной человека. Он лежал на камнях и, так как стоял уже ноябрь, ему, конечно, было холодно, и фигура у него была скрючена, и лежала она, эта фигура, словно тряпка, брошенная на камни рядом с грязно-зеленой водой. Я выскреб полотно ножом и слез вниз, и нарисовал эту скрюченную фигуру с каменным настилом и маленькой полоской воды. Ничего не вышло.
   — Что ж тогда? Чего тогда тебя так волнует этот мост?
   — Но в этом случае важна не картина. Важно было открытие, все дело было в открытии, Марианна. Глаза у меня открылись для вещей, которые я тысячи раз видел и которые всякий видел тысячи раз, но которые никому не приходило в голову взять за сюжеты.
   — И как это ты единственный самым умным оказался.
   — Не знаю, в уме ли здесь дело. Это был скорее шанс. Или просто серия совпадений: то, что я так лихорадочно искал, так упорно; то, что взгляд мой случайно упал на эту человеческую тряпку; то, что я так много раз сам чувствовал себя в этом городе тряпкой и, значит, хорошо мог понять того, лежавшего под бледным осенним солнцем после холодной ночи на рынке или по набережным. Откуда я знаю? В жизни все так запутанно… В этом случае важно было откровение. От этого откровения я словно опьянел. Я вернулся к себе в хлев, служивший мне студией, и попытался еще раз нарисовать человека, и потом еще много раз рисовал его и таких, как он. Помню, нарисовал одного, облокотившегося на окно своей мансарды, уставившегося в пустыню цинковых крыш: одну лишь спину, но спину, исполненную печали и одиночества, потому что — чтó может быть чудовищнее, чем стоять перед тысячами зданий с миллионами людей, а быть одиноким, словно первый человек? Нарисовал и нескольких человек, одеревенело выпрямленных, натолканных битком друг к другу, с лицами сонными и скучающими и усталыми, освещенных желтым светом метро, потому что картина эта называлась «Метро», и они стояли так, набитые друг к другу, безжизненные и безнадежные, словно погребенные в этом метро до скончания века. Нарисовал и одну маленькую девчушку, стоящую на черной барже, — девочку под развешенным на барже бельем, — ребенка, задумавшегося и с озабоченными, как у взрослого человека, глазами. Нарисовал и пейзажи — много пейзажей, но с людьми, улицу Сен-Дени — как темный и нечистый улей, с выстроившимися вдоль стены вереницами проституток…
   — Очень поэтично.
   — …другую улицу-улей у Рынка с муравейником из склоненных спин носильщиков и зияющих дырами лавок, набитых мясом; картину «Пригород»: одна лишь длинная серая улица со слепыми задымленными стенами и с маленькой, спешащей куда-то фигуркой вдалеке под низко нависшим сажистым небом; толкучку с толпой бедняков-покупателей. И еще другие такие пейзажи, которые я уже забыл и которые любил, и в которых, мне кажется, я сумел уловить нечто, что, может быть, не постиг, но уже был на пути к постижению, и которые никто не воспринимал как пейзажи и не хотел купить.
   — Это меня не удивляет. Я тоже наверняка бы не купила такое.
   — Но все это было подмечено, было верно. Это были просто куски жизни.
   — Допускаю. Но зачем тебе такие куски? Что ты с ними будешь делать? Страшного и печального в самой жизни предостаточно, чтобы мне его еще на картине преподносить было нужно. Это все равно, что бередить рану, которая и без того кровоточит.
   — Ты не понимаешь.
   — Я и не претендую. Говорю лишь, чтó мне нравится, а чтó — нет.
   — То, что тебе нравится, я уже слышал. Пальмы и море. Но слушай, Марианна, все это, — то, что я хотел запечатлеть в моих полотнах, — это были не только те куски, которых, как ты говоришь, и без того предостаточно в самой жизни, это были и куски от моего сердца или как сказать…
   — Хватит. Ты мне надоел. Пойдем на Рынок — к твоим сюжетам и к супу.
   — Mарианна, Mарианна, — продекламировал Робер, помогая ей слезть с парапета. — Где ты, былая Mарианна, у которой, кроме супа, были и другие интересы?
   — Гусыня глупая — вот кто была та Mарианна. Человек много разговаривает только, когда мало знает. А она, кроме книжек, ничего не знала.
   — О, она была не столь наивна, как тебе хочется ее представить… И не так глупа. Она просто многим интересовалась и о многом спорила, и думала не только о супе.
   Они пересекли бульвар и зашагали по Рю-дё-Пон-Нёв.
   — Тебе не кажется, что ты меня обижаешь, непрерывно тыча мне под нос ту Марианну? Или ты это сознательно делаешь, чтобы меня унизить?
   — В таком случае, наверняка, я хочу унизить и самого себя, раз говорю не о Робере-отрепье, а о том прежнем, который имел мужество что-то искать.
   — С собой можешь поступать, как хочешь. Но что касается меня, прекрати раздражать меня той Mарианной. И позволь тебе сказать, что ты идеализируешь ее немного — ту Марианну. Она была совсем не тем, что ты видел своим взглядом влюбленного дурака.
   — Не клевещи на нее.
   — Нет, ну ты что себе воображаешь? Что ты знаешь о ней больше, чем я? Это уж…
   — Ничего я себе не воображаю — знаю. Знаю, что ты ее презираешь или даже ненавидишь, потому что она — нечто другое, а не то, чем ты стала сейчас.