Я покачал головой. И постарался, чтобы мои слова прозвучали мягко и просительно.
   – Соберись с силами, ученый, – сказал я, медленно поворачиваясь к нему. – Следи за своей страницей. Это для тебя и для Сибель. Да, это и для моего маленького Бенджика. Но в своем роде, это моя симфония для Сибель. История начинается очень давно. Может быть, я никогда по-настоящему не сознавал, насколько давно – до этого самого момента. Слушай и записывай. А я буду шагать по комнате, проповедовать и обвинять.

2

   Я смотрю на свои руки. Я вспоминаю выражение «нерукотворный». Я знаю, что это означает, пусть даже всякий раз, когда я слышал это слово, произнесенное с чувством, оно имело отношение к тому, что вышло из моих рук.
   Хотел бы я сейчас написать картину, взять в руки кисть и работать ее так, как раньше, в трансе, неистово, наносить с первого раза каждый штрих, каждая линия, каждый мазок, чтобы никакое смешение цветов, никакое решение не подлежало изменению. Нет, я слишком неорганизованный, слишком запуган всем, что помню. Давай, я выберу, с какого места начать.
   Константинополь – недавно попавший под контроль турков; имеется в виду, что он пробыл мусульманским городом меньше века, когда меня привезли туда, маленького раба, захваченного в диких землях страны, правильное название которой я едва знал: Золотая Орда.
   Из меня уже выдавили всю память, а также речь и всякую способность связно мыслить. Я помню грязные комнаты, должно быть, в Константинополе, потому что впервые за целую вечность, начиная с того момента, как меня вырвали оттуда, что я не мог вспомнить, я понимал, о чем говорят люди.
   Они, конечно, говорили по-гречески – торговцы, занимавшиеся продажей рабов для европейский борделей. Верности религии они не знали, а я не знал ничего другого, но память сочувственно избавила меня от подробностей.
   Меня бросили на толстый турецкий ковер, на экстравагантное, дорогое покрытие для полов, встречающееся во дворцах – коврик для демонстрации товаров, на которые назначили высокую цену.
   У меня были длинные мокрые волосы; кто-то расчесал их, успев причинить мне боль. Все личные вещи с меня содрали, вырвав их из моей памяти. Под старой потрепанной туникой из золотой ткани на мне ничего не было. В комнате было жарко и сыро. Мне хотелось есть, но так как на пищу надеяться не приходилось, я знал, что эта колючая боль затухнет сама собой. Должно быть, туника наделяла меня ореолом человека в лохмотьях, блеском падшего ангела. Длинные широкие рукава; она доходила до колен.
   Встав на ноги, естественно, босые, я увидел этих людей и понял, чего они хотят – порока, мерзости, и расплачиваться за это придется в аду. У меня в голове зазвучало эхо проклятий исчезнувших старцев: слишком красивый, слишком слабый, слишком бледный, слишком много дьявольского в глазах – и улыбка от дьявола.
   Как же сосредоточенно спорили эти мужчины, как напряженно торговались. Как же они разглядывали на меня, ни разу не посмотрев в глаза.
   Я внезапно засмеялся. Все здесь делалось в такой спешке! Те, кто меня привез, ушли без меня. Те, кто меня оттирал, так и не вышли из лоханки с водой. Меня кинули на ковер, как сверток.
   На секунду у меня мелькнула уверенность, что когда-то я был острым на язык и циничным, и вообще хорошо разбирался в мужской природе. Я смеялся, потому что эти торговцы приняли меня за девочку.
   Я ждал, слушал, улавливая отдельные обрывки разговора. Мы находились в широкой комнате под низким навесом из шелка, расшитым крошечными зеркалами и излюбленными турками завитушками; лампы, хотя и дымились, были ароматизированы и наполняли воздух темной мутной сажей, от которой щипало глаза.
   Люди в тюрбанах и кафтанах, как и язык, не являлись для меня непривычными. Но я понимал только кусочки реплик. Я поискал глазами путь к бегству. Его не было. Ссутулившись, у выходов стояли грузные, погруженные в мрачные раздумья, люди. Один человек, чей стол находился вдалеке, производил подсчеты на счетах. У него лежали целые кучи золотых монет.
   Один из торговцев, высокий худой мужчина с прогнившими зубами, весь состоявший из скул и челюсти, подошел по мне и пощупал мои плечи и шею. Потом он поднял мою тунику. Я застыл на месте, как окаменелый, я не злился и не испытывал сознательного страха, меня просто парализовало. Это была страна турков, а я знал, что они делают с мальчиками. Но я никогда не видел ее на картинках, никогда не слышал о ней правдивого рассказа и никогда не знал ни одного человека, который когда-нибудь там жил, проник в нее и вернулся домой.
   Домой. Несомненно, я хотел забыть, кто я такой. Наверняка. К этому меня вынудил позор. Но в тот момент, стоя в комнате, похожей на шатер, на ковре с цветочными узорами, среди купцов в работорговцев, я старался вспомнить, как будто стоит обнаружить внутри себя карту, как я смогу выбраться отсюда по ней и вернуться туда, где жил.
   Все-таки я помнил степи, дикие земли, земли, куда никто не ездит, за исключением… Но здесь начинался пробел. Я был в степи, бросив вызов судьбе, по глупости, но по своей воле. Я вез с собой что-то чрезвычайно важное. Я соскочил с лошади, вырвал из кожаного притороченного к седлу мешка большой сверток и побежал, прижимая сверток к груди.
   – Деревья! – крикнул он, но кто это был?
   Тем не менее, я понимал, что он хочет сказать – я должен добраться до рощи и спрятать там это сокровище, великолепную, волшебную вещь, лежавшую в свертке, «нерукотворную».
   Так далеко уйти мне не удалось. Когда меня схватили, я бросил сверток, и они даже не стали его искать, во всяком случае, насколько я видел. Пока меня поднимали в воздух, я думал: ей не следует находиться в таком виде, завернутой в ткань. Ее нужно спрятать в деревьях.
   Должно быть, меня изнасиловали на корабле, потому что путешествия в Константинополь я не помню. Я не помню, чтобы мне было холодно, страшно, чтобы меня насиловали или мне хотелось есть.
   Здесь я впервые узнал подробности изнасилования – среди зловонного жира, ссор и ругательств по поводу испорченного ягненка. Я ощутил чудовищную, невыносимую беспомощность. Омерзительные люди, безбожники, противоестественные люди. Я заревел на купца в тюрбане, как зверь, и получил сильный удар в ухо, сбивший меня с ног. Я лежал и продолжал смотреть на него со всем презрением, какое только смог вложить в свой взгляд. Я не поднялся, даже когда он пнул меня ногой. Говорить я отказался.
   Он перекинул меня через плечо и понес прочь, протащив через заполненный людьми двор мимо удивительных вонючих верблюдов, ослов и куч грязи в гавань, где ждали корабли, проволок по сходням и засунул в трюм корабля.
   Здесь тоже было грязно, воняло гашишем, шебуршились корабельные крысы. Меня бросили на подстилку из грубой ткани. Я снова осмотрелся в поисках выхода, но увидел только лестницу, по которой мы спустились, а сверху раздавалось слишком много мужских голосов.
   Когда корабль отплыл, было еще темно. Через час мне стало так плохо, что хотелось только умереть. Я свернулся на полу и старался по возможности не двигаться, с головой спрятавшись под мягкой липшей к телу тканью старой туники. Я спал как можно дольше.
   Когда я проснулся, рядом стоял старик. На нем была одежда другого стиля, не такая, на мой взгляд, страшная, как у турков в тюрбанах, а в глазах читалось сочувствие. Он наклонился ко мне. Он заговорил на новом языке, необычно мелодичном и приятном, но я его не понимал.
   Чей-то голос сказал ему по-гречески, что я немой, ничего не соображаю и мычу, как скотина. Впору еще раз посмеяться, но мне было слишком плохо.
   Тот же самый грек сказал старику, что я не поцарапан и не ранен. Мне назначили высокую цену.
   Старик сделал пренебрежительный жест, покачал головой и завел новую песню на своем языке. Он дотронулся до меня руками и ласково упросил подняться.
   Через дверь он вывел меня в маленькую комнату, всю обитую красным шелком.
   Остаток путешествия я провел в этой комнате, за исключением одной ночи. В ту ночь – не могу сказать, в начале или в конце путешествия – я проснулся и обнаружил, что он спит рядом со мной, старик, никогда ко мне не прикасавшийся, за исключением тех случаев, когда хотел погладить меня или успокоить; я вышел, поднялся по лестнице и долго стоял там, глядя на звезды.
   Мы пришвартовались в порту, и со скал в гавань, где под декоративными арками сводчатых галерей горели факелы, скатывался вниз город, полный темных сине-черных зданий с куполообразными крышами и колоколен.
   Все это зрелище, цивилизованное побережье, казалось мне вполне реальным и привлекательным, но мне не приходило в голову, что можно спрыгнуть с корабля и обрести свободу. Под арками проходили люди. В ближайшей ко мне арке стоял мужчина в необычной форме, с большим широким мечом, болтающимся на бедре, он стоял на страже, прислонившись к разветвляющейся подточенной колонне, чудесным образом вырезанной так, что она походила на дерево – она поддерживала стену монастыря, напоминавшую руины дворца, в которых грубо прорыли канал для прохода кораблей.
   После этой первой увиденной мельком, но запомнившейся мне картины я особенно не смотрел на берег. Я смотрел на небо и его придворных – мифические создания, навеки запечатленные во всемогущих и непостижимых звездах. Ночь за ними была черной, как чернила, а сами они до того походили на драгоценные камни, что мне вспомнились старые стихи, даже звуки гимна, исполняемого исключительно мужчинами.
   Насколько я помню, прошло несколько часов, прежде чем меня поймали, жестоко избили кожаной плетью и утащили обратно в трюм. Я знал, что битье прекратится, как только меня увидит старик. Он пришел в бешенство и весь затрясся. Он прижал меня к себе, и мы снова легли в постель. Он был слишком стар, чтобы что-то от меня требовать. Я его не любил. Ничего не соображающему немому было очевидно, что этот человек относится к нему, как к ценности, которую надо сохранить на продажу. Но он был мне нужен, и он вытирал мне слезы. Я спал, сколько мог. Меня тошнило от каждой качки. Иногда меня тошнило просто от жары. Я не знал настоящей жары. Старик кормил меня так хорошо, что иногда мне казалось, будто он откармливает меня, как теленка, чтобы продать на мясо.
   Когда мы добрались до Венеции, день клонился к вечеру. Я не получил и намека на красоту Италии. Я был заперт в мрачной яме со своим старым стражем, и, когда меня повели в город, я вскоре убедился, что никоим образом не ошибался в своих подозрениях на счет старика.
   В какой-то темной комнате он вступил в яростный спор с другим человеком. Ничто не заставило бы меня заговорить. Ничто не заставило меня показать, что я понимаю, что со мной происходит. Однако я понимал. Деньги перешли из рук в руки. Старик ушел, так и не оглянувшись.
   Меня пытались обучать. Повсюду меня окружала певучая, ласкающая речь. Приходили мальчики, они садились рядом со мной и старались улестить меня ласковыми поцелуями и объятьями. Они щипали меня за грудь и пытались добраться до интимных мест, на которые, как меня учили, нельзя было и смотреть, дабы не впасть в страшный грех.
   Несколько раз я решался молиться. Но обнаружил, что слов я не помню. Даже образы утратили четкость. Свет, указывающий мне путь на протяжении всей жизни, угас. Каждый раз, когда я отвлекался и погружался в мысли, кто-нибудь бил меня или дергал за волосы.
   Если они меня били, то всегда потом приносили притирания. Они заботливо обрабатывали поврежденную кожу. Один раз, когда какой-то мужчина ударил меня по лицу, на него закричали и схватили за занесенную руку прежде, чем он успел нанести второй удар.
   Я отказывался от еды и воды. Им не удалось заставить меня есть. Я не объявлял голодовку. Я просто не мог делать того, что поддерживало бы во мне жизнь. Я знал, что я иду домой. Так и было. Я умру и попаду домой. Но переход будет ужасным и болезненным. Если бы меня оставили одного, я бы плакал. Но меня не оставляли ни на минуту. Значит, придется умирать на людях. Я целую вечность не видел настоящего дневного света. Даже лампы жгли мне глаза, так глубоко я погрузился в нерушимую тьму. Но рядом всегда были люди.
   Периодически свет становился ярче. Они садились в передо мной в круг – грязные лица и быстрые звероподобные руки; они убирали с моего лица волосы или трясли за плечо. Я отворачивался лицом к стене. Моим товарищем был звук. Я думал, что моя жизнь подошла к концу. Звук был шумом воды на улице. Я слышал его через стену. Я различал, когда мимо проплывала лодка, я слышал, как скрипят деревянные опоры, и прижимался головой к стене, ощущая, как вода раскачивает дом, как будто мы находились не рядом с водой, а прямо в ней, как, естественно, и было на само деле.
   Однажды мне приснился дом, но что именно, я не помню. Я проснулся в слезах, и из темноты раздался шквал приветствий, льстивых, неискренних голосов.
   Я думал, что хочу остаться один. Я ошибался. Когда меня заперли на несколько дней и ночей в темной комнате без хлеба и воды, я начал кричать и стучаться в стену. Никто не пришел.
   Через какое-то время я впал в ступор. Когда открылась дверь, я резко вздрогнул. Я сел, прикрывая глаза. Лампа представляла для меня опасность. У меня кружилась голова.
   Но я почувствовал мягкий ненавязчивый аромат, смесь душистых горящих дров в снежную зиму, раздавленных цветов и едкого масла.
   До меня дотронулось что-то твердое, что-то деревянное или медное, однако оно двигалось, как живое. В конце концов я открыл глаза и увидел, что меня поддерживает какой-то мужчина, а эти нечеловеческие предметы, те вещи, которые на ощупь казались деревянными или медными, были его белыми пальцами; он смотрел на меня нетерпеливыми, ласковыми голубыми глазами.
   – Амадео, – сказал он.
   С головы до ног облаченный в красный бархат, он оказался потрясающе высоким. Его светлые волосы были расчесаны на пробор по образцу святых и спускались густыми прядями до плеч, где рассыпались по плащу блестящими волнами. У него был гладкий, без единой морщинки, лоб и высокие, прямые золотые брови, достаточно темные, чтобы придать лицу четкость и решительное выражение. Его ресницы загибались вверх, как темно-золотые нити. А когда он улыбнулся, к его губам внезапно, моментально прилила бледная краска, еще больше подчеркнувшая их аккуратную полную форму.
   Я узнал его. Я с ним разговаривал. Ни на каком другом лице я не увидел бы таких чудес.
   Он улыбался мне с такой добротой! Кожа над губой и подбородок были чисто выбриты. На его лице я не разглядел ни единого волоска; нос был тонкий и изящный, однако достаточно большой, чтобы не нарушать пропорций его неотразимого лица.
   – Я не Христос, дитя мое, – сказал он. – Но я принесу тебе свое личное спасение. Иди ко мне на руки.
   – Я умираю, мой господин. – Я говорил на своем языке? Даже сейчас я не могу сказать, что это было. Но он понял.
   – Нет, малыш, ты не умираешь. Теперь ты переходишь под мое покровительство, и, возможно, если звезды не отвернутся от нас, а будут нам благоприятствовать, ты вообще никогда не умрешь.
   – Но ты же Христос! Я тебя знаю!
   Он покачал головой, опустив при этом глаза, как самый обыкновенный человек, и улыбнулся. Его губы приоткрылись, и я увидел обычные человеческие белые зубы. Он просунул руки мне под локти, поднял меня и поцеловал в шею, отчего у меня мурашки побежали по коже, практически меня парализовав. Я закрыл глаза и почувствовал, что он коснулся пальцами моих век, сказав мне на ухо:
   – Спи, я отвезу тебя домой.
   Когда я проснулся, мы находились в огромной купальне. Ни у кого в Венеции такой ванны никогда не было, это я тебе говорю на основании того, что я увидел позже, но что я тогда знал об обычаях этой страны? Это был настоящий дворец; во дворцах мне бывать доводилось.Я выбрался из бархатного свертка, в котором лежал – если не ошибаюсь, это был его красный плащ, и увидел справа от себя огромную кровать с пологом, а за ней – глубокий овальный бассейн – собственно ванну. Из раковины, поддерживаемой ангелами, в ванну текла вода, от широкой поверхности поднимался пар, а в дымке пара стоял мой господин. Его белая грудь была обнажена, а волосы, отброшенные со лба, казались еще более густыми и великолепно светлыми, чем раньше. Он поманил меня к себе.
   Я боялся воды. Я встал на колени на самом краю и опустил в воду пальцы. С потрясающей гибкостью и скоростью он протянул ко мне руки и спустил в воду, подталкивая, пока вода не покрыла мне плечи, и потом откинул назад мою голову.
   Я снова посмотрел на него. За ним, на ярко-голубом потолке парили поразительно живые ангелы с гигантскими, покрытыми перьями крыльями. Никогда я не видел таких сверкающих кудрявых ангелов, выходивших за всякие рамки ограничений и стиля, выставляющих напоказ свою человеческую красоту – мускулистые руки и ноги, кружащиеся вихрем одеяния, развевающиеся локоны. Они отдавали определенным безумием – пышущие здоровьем и энергией фигуры, их буйные божественные игры на потолке, к которому поднимался пар, растворяясь в золотом свете.
   Я посмотрел на моего господина. Его лицо находилось прямо передо мной. Поцелуй меня еще раз, да, пожалуйста, тот трепет, поцелуй меня… Но он принадлежал к той же породе, что и эти нарисованные существа, я нахожусь в каком-то своеобразном безбожном раю, в языческом месте,
   принадлежащем солдатским богам, где все сводится к вину, фруктам и плоти. Я попал в дурное место.
   Он запрокинул голову. Он дал волю звонкому смеху. Он набрал пригоршню воды и плеснул мне на грудь. Он открыл рот и на секунду перед моими глазами мелькнуло что-то очень странное и опасное, зубы как у волка. Но они исчезли, и только губы впились мне в горло, в плечо. Только губы целовали мою грудь, так как я не успел ее прикрыть.
   От всего этого я застонал. Я опустился в воду рядом с ним, и его губы проследовали от моей груди к животу. Он нежно вбирал в себя всю кожу, как будто высасывал из нее всю соль и жару, и даже его лоб, подталкивая мое плечо, наполнял меня теплыми восхитительными ощущениями, а когда он добрался до самого грешного места, я почувствовал, как оно выстрелило, как превратилось в лук, из которого выпустили стрелу; я почувствовал, как она вылетела из меня, эта
   стрела, и вскрикнул.
   Он дал мне опуститься рядом с собой. Он медленно меня вымыл. Он взял мягкую складчатую ткань и вытер мое лицо. Он окунул меня в воду, чтобы вымыть волосы.
   А когда он решил, что я достаточно отдохнул, мы снова начали целоваться.
   Перед рассветом я проснулся у него на подушке. Я сел и увидел, что он надевает свой большой плащ и накрывает голову. В этой комнате тоже было полно мальчиков, но не унылых, истощенных наставников из борделя. Мальчики, собравшиеся вокруг кровати, было красивыми, сытыми, веселыми и милыми.
   Они носили яркие разноцветные туники искрометных оттенков, с аккуратными складками и туго затянутыми поясами, придававшими им девичью грацию. У всех были роскошные длинные волосы.
   Мой господин посмотрел на меня и на знакомом мне языке, прекрасно знакомом, сказал, что я – его единственное дитя, что сегодня ночью он вернется, причем в такое время, когда я уже посмотрю новый мир.
   – Новый мир! – воскликнул я. – Нет, не уходи от меня, господин. Мне не нужен этот мир. Мне нужен только ты!
   – Амадео, – сказал он на нашем личном языке, склоняясь над кроватью – он уже высушил и красиво причесал волосы, и смягчил руки пудрой. – Я останусь с тобой навсегда. Пусть мальчики тебя накормят и оденут. Теперь ты принадлежишь мне, Мариусу Римскому.
   Он повернулся к ним и раздал указания на мягком певучем языке.
   А по их счастливым лицам можно было подумать, что он раздал им сласти и золото.
   – Амадео, Амадео, – запели они, собравшись вокруг меня. Они держали меня, чтобы я не смог пойти за ним. Они заговорили со мной по-гречески, быстро и легко, а я не так уж хорошо понимал греческий язык. Но их я понял.
   Идем с нами, ты – один из нас, мы будем к тебе добры, к тебе мы будем особенно добры. Они поспешно одели меня в обноски, споря между собой по поводу моей туники, достаточно ли она хороша, и чулки выцвели – но ничего, это ненадолго! Надевай туфли; держи, вот куртка, Рикардо она мала. Королевские одежды, думал я.
   – Мы тебя любим, – сказал Альбиний, второй по старшинству мальчик после черноволосого Рикардо, по сравнению с которым он представлял разительный контраст благодаря светлым волосам и бледно-зеленым глазам. Остальных мальчиков я не очень различал, но этих двух выделить было легко.
   – Да, мы тебя любим, – сказал Рикардо, отбрасывая со лба волосы и подмигивая мне; по сравнению с остальными, у него была очень гладкая и смуглая кожа и неистово-черные глаза. У всех здесь были тонкие пальцы, изящные пальцы. Такие же пальцы, как и у меня, а мои среди братии считались необычными. Но об этом я думать не мог.
   Мне в голову пришла жуткая, сверхъестественная версия – что я, вечный источник неприятностей, бледный, с тонкими пальцами, был похищен доброй страной, где мне и место. Но нет, это слишком потрясающе, чтобы поверить в такое. У меня заболела голова. Перед глазами замелькали бессловесные образы похитивших меня всадников, зловонный трюм корабля, доставившего меня в Константинополь, изможденные деловые люди, суетящиеся люди, передававшие меня из рук в руки.
   Господи, почему меня кто-то любит? За что? Мариус Римский, за что ты меня любишь?
   Стоя в дверях, господин помахал нам с улыбкой. Он надел на голову капюшон – малиновая рамка вокруг изящных скул и изогнутых губ. К моим глазам подступили слезы.
   Господина поглотил белый туман, и дверь за ним закрылась. Ночь подходила к концу. Но свечи не гасли.
   Мы прошли в большую комнату, и я увидел, что в ней много красок, горшочков с краской и глиняных баночек с кистями, готовыми к использованию. Золотисто-белые квадраты ткани – холсты – ждали, пока их покроют краской. Эти мальчики смешивали краски не из яичных желтков, как велел старый обычай. Они смешивали яркие мелко дробленые красители прямо с янтарных оттенков маслами. В маленьких горшочках меня ждали большие глянцевые плевки красок. Я взял протянутую мне кисть. Я взглянул на растянутый передо мной белый холст, на котором я должен был рисовать.
   – Нерукотворный, – сказал я. Но что означало это слово? Я поднял кисть и начал рисовать его, блондина, спасшего меня от мрака и убожества. Я вытянул руку с кистью, обмакнул ее щетину в баночки с бежевой, розовой и белой красками и хлопнул этими цветами по удивительно эластичному холсту. Но картина не получилась. Никакой картины!
   – Нерукотворный! – прошептал я. Я уронил кисть и закрыл лицо руками.
   Я порылся в памяти, чтобы воспроизвести это слово по-гречески. Когда я произнес его, несколько мальчиков кивнули, но смысл до них не дошел. Как мне объяснить им суть катастрофы? Я посмотрел на свои пальцы. Что же стало с… Все воспоминания сгорели, и внезапно остался только Амадео.
   – Не могу. – Я уставился на холст, на месиво красок. – Может быть, на дереве, не на ткани, у меня бы и получилось. – Что же я умел делать? Они не понимали. Он не был Богом во плоти, мой господин, блондин, блондин с ледяными голубыми глазами.
   Но для меня он был Богом. А я не смог сделать того, что нужно было сделать.
   Чтобы утешить меня и отвлечь, мальчики сами взялись за кисти, и не замедлили поразить меня картинками, потоком вытекавших из-под быстрых прикосновений кисти.
   Лицо мальчика – щеки, рот, глаза, да, и избыток рыже-золотистых волос. Господи Боже, это же я… это не холст, это зеркало. Это тот самый Амадео. За дело взялся Рикардо – он отточил выражение лица, подчеркнул глаза и сотворил чудеса с языком, так что стало казаться, будто я вот-вот заговорю. По какому безудержному волшебству из ничего появился этот мальчик, в естественной позе, с небрежного ракурса, со сведенными бровями и полосками растрепанных волос над ухом?
   Эта живая, одинокая, плотская фигура выглядела одновременно и богохульной, и прекрасной.
   Рикардо писал буквы и произносил их вслух. Потом он отбросил кисть. Он крикнул:
   – Наш господин имеет в виду совсем другую картину. – Он схватил рисунки.
   Меня потащили по всему дому, по «палаццо», как они его называли, и с удовольствием научили этому слову меня.
   В доме было полно таких картин – на стенах, на потолках, на досках, на холстах, сложенных рядом друг с другом – высоченных картин с изображениями разрушенных зданий, разбитых колонн, буйной зелени, далеких гор и бесконечного потока оживленных людей с раскрасневшимися лицами, чьи пышные волосы и великолепные одежды были в беспорядке и развевались по ветру.
   Они были похожи на большие блюда фруктов и другой еды, поставленный передо мной. Сумасшедший беспорядок, изобилие ради изобилия, буйный ливень цветов и форм. Как вино, слишком сладкое и легкое.
 
   Как город внизу, открывшийся мне, когда они распахнули окна и я увидел маленькие черные лодки – гондолы, они были уже тогда, – залитые ослепительным солнечным светом, скользящим по зеленоватой воде, когда я увидел людей в шикарных алых или золотых плащах, спешащих куда-то по набережным.
   Мы набились в наши гондолы, целая армия, и, не успел я оглянуться, как мы уже отправились в путь, беззвучно, как грациозная стрела, между фасадами громадных домов, великолепных, как соборы, с узкими остроконечными арками, с окнами в форме лотосов, покрытых блестящим белым камнем.