– Ты получишь все, что пожелаешь, – добавил он.
   – За что?
   В ответ опять послышался его смех.
   – За вот эти каштановые локоны, – сказал он, перебирая мои волос, – за глаза необычайно глубокого и симпатичного коричневого цвета. За кожу, похожую на свежие молочные сливки поутру, за губы, неотличимые от розовых лепестков.
   Под утро он рассказал мне легенды об Эросе и Афродите; он успокаивал меня бездонной печалью Психеи, возлюбленной Эроса, не имеющей возможности увидеть его при свете дня.
   Я шел рядом с ним по холодным коридорам, его пальцы сжимали мое плечо, когда он показывал мне изящные белые статуи своих богов и богинь, любовников – Дафну, чьи грациозные руки и ноги превращались в лавровые ветви, пока ее отчаянно добивался бог Аполлон; беспомощная Леда, схваченная могучим лебедем.
   Он проводил моими руками по мраморным изгибам, по ровно высеченным и гладко отполированным лицам, по напряженным икрам зрелых ног, по ледяным расселинам полуоткрытых ртов. А потом он поднес мои пальцы к своему собственному лицу. Он и сам казался живой, дышащей статуей, вырезанной в мраморе еще искуснее остальных, и даже когда он приподнимал меня своими сильными руками, от него исходило великое тепло, тепло ароматного дыхания, вздохов и неразборчивых слов.
   К концу недели я не мог вспомнить ни слова на своем родном языке.
   В урагане предлагаемых мне прилагательных стоял я на площади, зачарованно следя за Великим Советом Венеции, шествующим по Моло, пока с алтаря Сан-Марко доносилась песня Великой мессы, пока из стеклянных волн Адриатики выплывали корабли, пока в краски обмакивались кисти, смешивая цвета в глиняных горшочках – розовую марену, киноварь, кармин, вишневую краску, лазурь, бирюзовый оттенок, зеленый, желтую охру, темно-коричневую умбру, лимонный краситель, сепия, фиолетовый Caput Mortuum – все такие красивые – и густой лак под названием «кровь дракона».
   Я добивался особенных успехов в танцах и фехтовании. Моим любимым партнером был Рикардо, и я быстро осознал, что по своим умениям стою рядом с этим мальчиком из старших, превосходя даже Альбиния, до моего появления занимавшего это место, хотя он не держал на меня зла. Эти мальчики стали для меня братьями.
   Они водили меня в дом стройной прекрасной куртизанки Бьянки Сольдерини, гибкой, несравненной чаровницы, с волнистыми локонами в стиле Ботичелли и миндалевидными серыми глазами, обладавшей благородным и доброжелательным умом. Меня всегда принимали в ее доме, когда мне того хотелось, среди молодых женщин и мужчин, часами читавших стихи, до бесконечности обсуждавшим иностранные войны, а также последних художников, кто следующим получит какой заказ.
   У Бьянки был тонкий, детский голосок, подходивший к ее девичьему лицу и крошечному носику. Рот – настоящий розовый бутон. Но она была умна и неукротима. Она холодно отвергала любовников-собственников; она предпочитала, чтобы ее дом в любой час наполняли люди. К ней автоматически допускался всякий, кто соответствующим образом одевался или носил меч. Не отказывали практически никому, кроме тех, кто желал заполучить ее в собственность.
   В доме Бьянки вполне можно было встретить гостей из Франции и Германии, и всех без исключения, как иноземцев, так и местных жителей, интересовал вопрос о нашей господине, Мариусе, таинственном человеке, однако нас научили никогда не отвечать любопытствующим, и мы только улыбались, когда нас спрашивали, намеревается ли он жениться, сможет ли написать тот или иной портрет, будет ли он дома в такой-то день, чтобы мог зайти тот или иной человек.
   Иногда я забывал на подушках кушетки или даже на одной из кроватей под аккомпанемент приглушенных голосов зашедших в гости дворян, и смотрел сны под неизменно убаюкивающую и успокаивающую музыку.
   Периодически, весьма нечасто, там появлялся наш господин собственной персоной – он забирал нас с Рикардо, вызывая небольшую сенсацию в портего – главной гостиной. Он никогда не садился. Он всегда стоял, накрыв голову и плечи своим плащом с капюшоном. Но любезно улыбался в ответ на каждую мольбу и иногда даже дарил Бьянке ее крошечный портрет.
   Я вижу их и сейчас – многочисленные миниатюры, подаренные им Бьянке за все те годы, каждый– усыпанный драгоценными камнями.
   – Вы в точности воссоздаете мое лицо по памяти, – говорила она, подходя поцеловать его. Я видел, с какой сдержанностью он удерживал ее подальше от своей жесткой холодной груди и лица, запечатлевая на ее щеках поцелуи, хранящие чары мягкости и нежности, которые развеяло бы его настоящее прикосновение.
   Я часами читал с помощью учителя Леонардо из Падуи, вторя ему с идеальным ритмом, пока мы осваивали строение латыни, затем – итальянского языка, а потом снова греческого. Мне нравился Аристотель, как и Платон с Плутархом, как и Ливий с Виргилием. Честно говоря, я их не особенно понимал. Я делал то, что велел мой господин, и знания сами собой копились у меня в голове.
   Я не видел смысла до бесконечности, как Аристотель, говорить обо всяких неодушевленных предметах. Жизни древних, с таким воодушевлением рассказанные Плутархом, складывались в отличные истории. Однако я хотел узнать поближе современных людей. Я предпочитал дремать на кушетке у Бьянки, чем спорить о достоинствах того или иного художника. К тому же, я знал, что мой господин лучше их всех.
   Мир состоял из просторных комнат, расписанных стен, щедро льющегося душистого света и постоянной процессии модно и шикарно одетых людей, и я к нему полностью привык, так как никогда не видел страданий и несчастий городских бедняков. Даже прочитанные мной книги отражали это новое царство, где я настолько прочно закрепился, что ничто не могло бы заставить меня вернуться в прежний, исчезнувший мир хаоса и страданий.
   Я научился играть песенки на спинете. Я научился перебирать струны лютни и петь тихим голосом, хотя я пел только грустные песни. Мой господин любил эти песни.
   Иногда мы, все мальчики, составляли хор и представляли господину наши собственные сочинения и, периодически, наши новые танцы.
   Жарким днем, когда считалось, что мы спим, мы играли в карты. Мы с Рикардо выскальзывали из дома и делали ставки в тавернах. Один-два раза мы сильно напились. Господин узнал об этом и немедленно положил этому конец. Особенно его ужаснуло, что я пьяным упал в Гранд канал и
   это потребовало неуклюжего, истерического спасения. Я мог поклясться, что он из-за этого побледнел, что я видел, как от его белеющих щек отлила краска.
   За это он отхлестал Рикардо хлыстом.. Я преисполнился стыда. Рикардо принял побои как солдат, без криков и комментариев, неподвижно стоя в библиотеке у большого камина, повернувшись спиной, чтобы получить удары по ногам. Потом он встал на колени и поцеловал кольцо господина. Я поклялся никогда в жизни больше не напиваться.
   Я напился на следующий же день, но у меня хватило ума доплестись до дома Бьянки и залезть к ней под кровать, где можно было заснуть, не подвергаясь риску. Еще до полуночи господин вытащил меня оттуда. Я решил – сейчас я получу свое. Но он только уложил меня в постель, где я заснул, не успев попросить прощенья. Когда я как-то проснулся, я увидел, что он сидит за письменным столом и пишет так же быстро, как и рисует, в огромной книге, которую ему всегда удавалось спрятать до ухода из дома.
   Когда же остальные, включая Рикардо, все-таки спали, и стояли самые жаркие летние дни, я выбирался на улицу и нанимал гондолу. Я лежал на спине и смотрел в небо, пока мы проплывали по каналу к более бурному заливу. Я закрывал глаза, когда мы плыли обратно, чтобы расслышать самые тихие вскрики, доносившихся от погруженных в сиесту зданий, биение заросших вод о подгнившие фундаменты, плач чаек над головой. Меня не беспокоили ни мошки, ни запах каналов.
   Однажды днем я не вернулся домой работать и заниматься. Я забрел в таверну послушать музыкантов и певцов, а в другой раз я попал на открытое представление на подмостках на церковной площади. Никто не сердился, если я уходил или приходил. Никому ни о чем не докладывали. Никто не устраивал проверки знаний ни мне, ни другим ученикам.
   Иногда я спал целый день, или же просыпался, когда мне становилось интересно. Необычайно приятно было просыпаться и обнаруживать господина за работой – либо в студии, где он поднимался по лесам или спускался с них, если писал крупную картину, или же рядом с собой, за столом в спальне, самозабвенно погруженного в свои записи.
   Повсюду всегда было полно еды – блестящие грозди винограда, разрезанные для нас зрелые дыни, восхитительный хлеб мелкого помола со свежайшим маслом. Я ел черные оливки, куски бледного мягкого сыра и свежий лук-порей из садика на крыше. Молоко поступало холодным, в серебряных кувшинах.
   Господин ничего не ел. Это знали все. Днем господин всегда отсутствовал. О господине никогда не говорили без почтения. Господин умел читать, что творится в душах мальчиков. Господин отличал добро от зла и всегда понимал, когда его обманывают. Наши мальчики были хорошими. Иногда кто-то приглушенным голосом упоминал о плохих мальчиках, которых практически сразу же выгоняли из дома. Но никто даже в мелочах не обсуждал господина. Никто не говорил о том факте, что я сплю в его постели.
   Каждый день, в полдень, мы все вместе официально обедали жареной птицей, нежным барашком или толстыми сочными ломтями говядины.
   Учителя приходили одновременно по трое или четверо, чтобы обучать небольшие группы подмастерьев. Кто-то работал, кто-то учился.
   Я мог забрести из класса, где проходили латынь, в класс, где учили греческий. Я мог пролистывать эротические сонеты и читать их, как умел, пока на помощь не приходил Рикардо, привлекая целый круг весельчаков, и учителям приходилось ждать, пока все успокоятся.
   При таком попустительстве я просто процветал. Я быстро учился и мог ответить на все случайные вопросы господина и задать, в свою очередь, собственные, глубинные вопросы.
   Господин рисовал четыре из семи ночей в неделю, обычно начиная с полуночи и вплоть до своего предрассветного исчезновения. В такие ночи ничто его не прерывало.
   Он поднимался по лесам у потрясающей легкостью, как огромная белая обезьяна, и, небрежно роняя свой алый плащ, выхватывал кисть из рук
   протягивающего ее мальчика, а затем рисовал, причем так неистово, что на нас, изумленно наблюдавших за ним, расплескивалась краска. С его гениальностью за несколько часов на холсте оживали целые пейзажи; до мельчайших деталей выписывались собрания людей.
   Работая, он напевал вслух; он объявлял имена великих писателей или героев, чьи портреты он рисовал по памяти или с помощью воображения. Он привлекал наше внимание к своим краскам, к выбранным им линиям, к фокусам перспективы, отбрасывающим группы осязаемых, увлеченных объектов в настоящие сады, комнаты, дворцы, залы.
   Мальчикам на утро оставалось только докрашивать – цветную драпировку, тона крыльев, широкие пространства плоти, к которым господин еще собирался добавить выразительности, поскольку масляная краска еще оставалась подвижной, сияющие полы дворцов другой эпохи, которые, по нанесении им последних штрихов превращались в настоящий мрамор, подающийся под раскрасневшимися круглыми пятками его философов и святых.
   Работа затягивала нас естественным образом, непроизвольно. В палаццо были десятки незаконченных полотен и фресок, насколько жизненных, что они напоминал врата в другой мир.
   Одареннее всех нас был Гаэтано, один из самых младших. Но любой из мальчиков, кроме меня, мог сравняться с учениками из мастерской любого художника, даже с мальчиками Беллини.
   Иногда устраивался приемный день. Бьянка сгорала от радости, что сможет принимать гостей вместе с господином, и приходила в окружении
   слуг, чтобы исполнить обязанности хозяйки дома. К нам собирались мужчины и женщины из самых благородных домов Венеции, чтобы посмотреть картины господина. Его таланты потрясали умы. Только прислушиваясь к их разговорам в те дни я осознал, что господин почти ничего не продает, а наполняет своими работами свой палаццо, и что он создал свои варианты самых прославленных сюжетов, начиная от школы Аристотеля и кончая распятием Христа. Христос. Это был кудрявый, розовощекий, мускулистый Христос, похожий на человека, их Христос. Христос, похожий на купидона или Зевса.
   Я не расстраивался, что не могу рисовать так же хорошо, как Рикардо и все остальные, что мне половину времени приходилось довольствоваться тем, что я держал им горшки, мыл кисти, стирал ошибки, требовавшие исправления. Я не хотел рисовать. Просто не хотел. При одной мысли об этом у меня тряслись руки, а в животе все сворачивалось.
   Я предпочитал разговоры, шутки, теории о том, почему наш господин не берет заказов, хотя к нему ежедневно приходят письма, приглашая принять участие в конкурсе на роспись той или иной фрески для герцогского дворца или в одной из тысячи церквей на острове.
   Я часами смотрел, как холсты покрываются красками. Я вдыхал запах лаков, пигментов, масел.
   Иногда мной овладевала злость, вгонявшая меня в ступор, но я злился не на отсутствие мастерства.
   Меня мучило что-то другое, оно имело отношение к сырым, буйным позам нарисованных фигур с сияющими розовыми щеками и кипящим, раскинувшимся за ними небом, или же к шерстистым ветвям темных деревьев.
   Оно казалось мне безумием – это необузданное опустошение природы. С больной головой я в одиночестве, быстрым шагом ходил по набережным, пока не нашел старую церковь, а в ней – позолоченный алтарь с жесткими узкоглазыми святыми, темными, осунувшимися, застывшими: наследие Византии, увиденное мной в первый же день в Сан-Марко. С благоговением смотрел я на эти свидетельства старины, и у меня болела, болела, болела душа. Я выругался, когда меня нашли мои новые друзья. Я упрямо стоял на коленях, отказываясь показать, что знаю об их появлении. Я заткнул уши, чтобы не слышать смех новых друзей. Как они смеют смеяться в пустой церкви, где измученный Христос льет кровавые слезы, черными жуками сочащиеся из его бледнеющих рук и ног?
   Иногда я засыпал перед старинными алтарями. Я убегал от своих товарищей. На сырых холодных камнях я чувствовал себя одиноким и счастливым. Я воображал, будто слышу, как под полом журчит вода.
   Я сел в гондолу до Торчелло и там отыскал великий старинный собор Санта Марии Асс унты, прославленный своей мозаикой – кто-то говорил, что как произведение древнего искусства она не менее великолепна, чем мозаики Сан-Марко. Я прокрался под низкие своды, разглядывая древний золотой иконостас и мозаику апсиды. Высоко наверху, в заднем изгибе апсиды, стояла Дева, Теотокос, богородица. У нее было строгое лицо, почти угрюмое. На левой щеке блестела слеза. В руках она держала младенца Иисуса, а также салфетку, символ Mater Dolorosa.
   Я понимал эти образы, пусть они и холодили мне душу. У меня кружилась голова, а от царящей на острове жары и тишины, повисшей в соборе разболелся живот. Но я оставался на месте. Я кружил вокруг иконостаса и молился.
   Я был уверен, что здесь меня никто не найдет. К закату я окончательно заболел. Я знал, что у меня жар, но я забился в угол церкви и нашел успокоение, прижавшись лицом и вытянутыми руками к холодному каменному полу. Поднимая голову, я видел устрашающие сцены Великого суда – души, приговоренные к аду. Я заслужил эту боль, думал я.
   За мной пришел мой господин. Переезда назад в палаццо я не помню. Мне показалось, что уже через несколько секунд он каким-то образом уложил меня в постель. Мальчики протирали мне лоб прохладной тканью. Меня заставили выпить воды. Кто-то сказал, что у меня «лихорадка», а кто-то другой ответил: «Помолчи».
   Господин остался дежурить около меня. Мне снились плохие сны, отказывающиеся идти за мной, когда я просыпался. Перед рассветом господин поцеловал меня и крепко прижал к себе. Никогда еще я так не любил его холодное жесткое тело, как в той лихорадке, обнимая его и прижимаясь щекой к его лицу.
   Он дал мне выпить что-то горячее и острое из подогретой чаши. Потом он поцеловал меня и снова поднес чашу. Мое тело наполнил целительный огонь.
   Но когда он вернулся в ту ночь, у меня опять началась лихорадка. Я не столько спал, сколько бродил, наполовину во сне, наполовину наяву, по ужасным темным коридорам и не мог найти ни одного теплого или чистого места. У меня под ногтями появилась земля. В какой-то момент я увидел, как движется лопата, испугался, что меня засыплют землей, и заплакал.
   Рикардо сидел рядом, держал меня за руку и говорил, что скоро наступит ночь и тогда точно придет господин.
   – Амадео, – сказал господин. Он поднял меня на руки, совсем как маленького ребенка.
   У меня в голове вертелось множество вопросов. Я умру? Куда меня несет господин? Он нес меня с собой, закутав в бархат и меха, но куда?
   Мы оказались в какой-то венецианской церкви, среди новых, современных картин. Горели все требуемые свечи. Молились люди. Он повернул меня, не спуская с рук, и велел посмотреть вперед, на гигантский алтарь.
   Прищурившись, так как у меня болели глаза, я подчинился и увидел наверху Деву, коронуемую ее возлюбленным сыном, царем Иисусом.
   – Посмотри, какое у нее милое лицо, какое у него естественное выражение, – прошептал мне господин. Она сидит в такой позе, как люди сидят в церкви. А ангелы, посмотри на них, счастливые мальчики, сбившиеся в стайки вокруг колонн, внизу. Посмотри на их умиротворенные и кроткие улыбки. Вот рай, Амадео. Вот добро.
   Я обвел высокую картину сонным взглядом.
   – Видишь апостола, который так естественно шепчется со своим соседом, так мог бы вести себя человек на подобной церемонии? А наверху, смотри, Бог-отец с удовлетворением взирает на эту сцену.
   Я попытался сформулировать вопросы, объяснить, что такое сочетание плотского и блаженного невозможно, но не смог подобрать красноречивых слов. Нагота маленьких ангелов была очаровательна и невинна, но я в это не верил. Это ложь Венеции, ложь Запада, ложь самого Дьявола.
   – Амадео, – продолжал он, – не бывает добра, основанного на страданиях и жестокости; не бывает добра, коренящегося на лишениях маленьких детей. Амадео, из любви к Богу повсюду произрастает красота. Посмотри на эти краски; эти краски созданы Богом.
   Чувствуя себя у него на руках в безопасности, обхватив его руками за шею и болтая ногами, я постепенно впитал в свое сознание детали огромного алтаря. Я двигался взад-вперед, взад-вперед, рассматривая все мелкие штрихи, которые мне так нравились.
   Я показал пальцем. Вон лев, спокойно сидит у ног Святого Марка, смотри, страницы у книги Святого Марка, он переворачивает страницы, а они двигаются. А лев – домашний и кроткий, как дружелюбный пес у очага.
   – Это рай, Амадео, – повторил он. – Что бы ни вбило прошлое тебе в душу, отпусти его.
   Я улыбнулся и медленно, глазея на святых, на ряды стоящих святых, тихо и доверительно рассмеялся господину на ухо.
   – Они разговаривают, бормочут, болтают друг с другом, совсем как венецианские сенаторы.
   В ответ я услышал его приглушенный, сдержанный смех.
   – О, я думаю, сенаторы ведут себя пристойнее, Амадео. Я никогда не видел их в таких неофициальных позах, но это, как я уже говорил, и есть рай.
   – Нет, господин, посмотри туда. Святой держит икону, прекрасную икону. Господин, я должен тебе рассказать… – Я замолчал. Меня бросило в жар, выступил пот. У меня горели глаза, я ничего не видел. – Господин, – сказал я, – я в диких степях. Я бегу. Я должен спрятать ее в деревьях. – Откуда ему было знать, что я имею в виду, что я говорю о старом, отчаянном побеге из связного воспоминания, побеге через степь со священным свертком в руках, со свертком, который нужно развернуть и положить в деревьях. – Смотри, икона.
   Мне в рот полился мед. Густой и сладкий. Он тек из холодного источника, но это не имело значения. Я узнал этот источник. Мое тело превратилось в кубок, в котором взболтали жидкость, растворяя всю горечь, растворяя ее в водовороте, чтобы остался один мед и дремотное тепло.
   Когда я открыл глаза, я лежал в нашей кровати. Мне было прохладно. Лихорадка прошла. Я перевернулся и подтянулся на подушки.
   Мой господин сидел у стола. Он перечитывал то, что, видимо, только что написал. Он перевязал свои светлые волосы лентой. У него было очень красивое лицо, ничем не скрытое, с точеными скулами и гладким узким носом. Он посмотрел на меня и сотворил чудо обыкновенной улыбки.
   – Не гоняйся за воспоминаниями, – сказал он. Он говорил так, как будто, пока я спал, мы все время разговаривали. – Не ищи их в церкви Торчелло. Не ходи к мозаике Сан-Марко. Со временем все эти пагубные вещи вернутся сами собой
   – Я боюсь вспоминать, – сказал я.
   – Я знаю, – ответил он.
   – Откуда ты знаешь? – спросил я его. – Это в моем сердце. Она только моя, эта боль.
   Я раскаивался, что говорю в таком наглом тоне, но, невзирая на чувство вины, моя наглость проявлялась теперь все чаще и чаще.
   – Ты действительно во мне сомневаешься? – спросил он.
   – Твои достоинства неизмеримы. Все мы это знаем, но никогда не обсуждаем, и мы с тобой тоже никогда об этом не говорим.
   – Так почему ты веришь не в меня, а в то, что помнишь только наполовину?
   Он поднялся из-за стола и подошел к кровати.
   – Пойдем, – сказал он. – Жар спал. Идем со мной.
   Он повел меня в одну из многочисленных библиотек в палаццо, в неубранную комнату, где в беспорядке валялась рукописи. Он редко работал в этих комнатах, практически никогда. Он скидывал там свои покупки, чтобы мальчики занесли их в каталог, а то, что нужно, относил в нашу комнату.
   Он двигался среди полок, пока не нашел одну папку, большую хлопающую папку из старой желтой кожи, потрепанную на краях. Белые пальцы разгладили большой лист пергамента. Он положил его на дубовый письменный стол так, чтобы мне было видно. Картина, старинная.
   Я увидел, что на ней нарисована огромная церковь с золотыми куполами, очень красивая, очень величественная. На ней горели буквы. Эти буквы я знал. Но не мог заставить ни рот, ни мозг вспомнить эти слова.
   – Киевская Русь, – сказал он.
   Киевская Русь.
   Мной завладел невыразимый ужас. Не успев остановиться, я сказал:
   – Она разрушена, сожжена. Такого места нет. Оно не живет, как Венеция. Оно разрушено, там все холодное, грязное, безнадежное. Да, именно таким словом.
   У меня закружилась голова. Я почувствовал, что вижу путь к избавлению от отчаяния, но он был холодный и темный, извилистый, со множеством поворотом, и вел к миру вечной тьмы, где единственное, чем пахнут руки, кожа, одежда – это сырая земля. Я попятился и убежал от господина. Я пробежал по всему палаццо.
   Я пронесся по лестнице и по темным комнатам первого этажа, выходившим на канал. Вернувшись, я нашел его одного в спальне. Он, как всегда, читал. Свою любимую в последнее время книгу, «Утешение философией» Боэция. Когда я вошел, он терпеливо поднял глаза.
   Я стоял и думал о своих болезненных воспоминаниях.
   Я не мог их поймать. Да будет так. Они унеслись в небытие, как листья в аллее, листья, которые иногда падают и падают без конца на крашеные в зеленый цвет стены из маленьких садиков на крышах, потревоженных ветром.
   – Я не хочу, – повторил я. Существует лишь один Бог во плоти. Мой господин.
   – Когда-нибудь к тебе все вернется, когда у тебя хватит сил этим пользоваться, – сказал он. Он захлопнул книгу. – А пока дай мне тебя утешить.
   О да, к этому я был готов как никогда.

3

   Как же долго тянулись без него дни. К наступлению ночи, когда зажигали свечи, я сжимал руки в кулаки. Бывали ночи, когда он вообще не появлялся. Мальчики говорили, что он уехал по делам чрезвычайной важности. В доме все должно идти так, как при нем.
   Я спал в его пустой кровати, и никто не задавал мне вопросов. Я обыскивал весь дом в надежду обнаружить хоть какие-то следы его пребывания. Меня мучили вопросы. Я боялся, что он больше никогда не вернется. Но он всегда возвращался.
   Когда он поднимался по лестнице, я кидался к нему в объятья. Он подхватывал меня, удерживал, целовал и только тогда позволял нежно прижаться к его груди. Я для него ничего не весил, хотя с каждым днем становился, как мне казалось, все выше и тяжелее.
   Мне суждено было навсегда остаться тем семнадцатилетним мальчиком, которого ты видишь перед собой, но как мужчина такого хрупкого, как он, сложения мог так легко поднимать меня в воздух? Я не цыпленок, никогда таким не был. Я сильный.
   Больше всего мне нравилось – если приходилось делиться с остальными – когда он читал нам вслух.
   Окружив себя канделябрами, он говорил с нами приглушенным, приятным голосом. Он читал «Божественную комедию» Данте и «Декамерон» Боккаччо, или же по-французски – «Роман розы» или стихи Франсуа Вийона. Он рассказывал о новых языках, которые мы должны понимать наравне с латынью и греческим. Он предупреждал, что литература отныне не ограничивается классическими произведениями.
   Мы молча усаживались вокруг него на подушках или на голом мраморе. Некоторые стояли поближе к нему. Остальные сидели на корточках. Иногда Рикардо играл нам на лютне и пел мелодии, которым его научил преподаватель, или же необузданный непристойные песни, услышанные на улицах. Он скорбно пел о любви и заставлял нас плакать. Господин смотрел на него любящими глазами. Я не испытывал никакой ревности. Только я делил с господином ложе. Иногда он даже усаживал Рикардо у двери в спальню, чтобы он нам поиграл. Послушный Рикардо никогда не просил впустить его внутрь.