Страница:
Вот и все. Вот вам и гомеопатия. Такие вот суеверия с мракобесиями.
Простые деревенские будни.
Случай этот был со мной по осени, по самому началу, аккурат на другой
день, как Еремеевна померла, Царствие ей небесное. Бабки в деревне собрались
обмывать покойницу по обряду. Мы, ясное дело, тоже на работу не вышли --
председатель на такое выходные выделил. Вот сидим, кто где, курим грустные.
Ничем не занять ся, все с рук валится. Одно слово -- горе в доме -- событие
неординарное. Мы с Валдушкой -- у байны -- смотрим молча на веселое место.
Меж нами четверть, огурчики, луковиц пара да соли щепоть. Так и коротаем. Я
первым мораторию на произношения нарушил, говорю: "Да, баушка, вот те и
Юрьев день." -- к чему и сказал, сам не знаю. Тут Валдушко огурчиком занюхал
шумно, рядом со стаканом положил его аккуратно, полез в кисет за махоркой.
"Хорошая баушка была, -- говорит, -- Еремеевна. Что ей угораздило вдруг?
Как-то теперь без нее? Петь-то кому?" Я в ответ: "Радиво сделай себе!" Опять
-- к чему сказал, то ли не в то горло пошла? Валдушка говорит: "Хорошо дело
радиво, а человека-от не заменит." "Твоя правда, -- говорю, -- Извиняй,
съязвил некстати."
Налили еще. Хотел сказать: давай, мол, за фольклору, ан смолчал -- ну
на хрен, думаю, чей-то седни с языка лезет -- принял без комментариев.
"А радиво, -- Валдушко говорит, -- что бы не сделать. Вон хоть с мово
комбика, на чердаке лежать должон." "Окстись! -- говорю, -- какой комбик! В
позату зиму, в морозы лютые, в печи пожгли." "Да ну! -- Валда аж вскочил, --
Как пожгли?! Ты что?! Мой комбик!" "Твой комбик -- ты и принес. Вот,
говоришь, братцы, от сердца отрываю! Али запамятовал?.." "Не помню такого.
Не было... Ну ладно, а динамик где? Ямаха ведь!" "Про динамик не знаю, --
говорю, -- Ты вроде как без динамика в печь пихал."
Схватил Валда огурец, убежал. Я себе еще налил-выпил.
Гляжу -- идет Валда, улыбается, несет плюшку. "Вот, -- говорит, -- цел
динамик. Токмо гнездо в нем птица какая-то свила." И правда: снизу динамик
-- сверху гнездо! "Вот диво-то какое! -- радуется Валдушко, -- жалко и
рушить-то... Может, пусть? На хрен нам ето радиво? Гнездо лучше! Прилажу
куды-нибудь."
Выпили по такому случаю и опять молчим. Правда, светлее как-то стало.
Ишь ты -- малая радость, а большую тоску из сердца гонит. Так на радостях
четверть и приговорили. Тут Воротейко подрулил, хорош уже. Да и с ним еще
бутыль: щас, мол, Леня Сергiенко сало притащит -- посидим как люди. "Ну, --
говорю, -- вы тут сидите, а я пошел. Надо еще лапнику притащить -- похороны
как-никак будут. Надо чтобы все как по обряду положено, а то обидится еще
Еремеевна, вредничать станет."
Вот собрался я -- портянки свежие, сапоги даже помыл, топор взял и
тележку, пошел в лес. Во лесу плутать не стал -- места знаю. Лапнику нарубил
тележку целую, в самый раз от дома до погосту хватит. Сел на пенек,
махорочки достал, гляжу -- под самым сапогом -- чуть не раздавил --
груздочек черный. Ну, думаю, видать пошли, надо будет сходить в последний
отгул, пособирать. Оченно я уж их люблю, груздочки-то енти, когда соленые.
Решил так и курю, а гриб-от так и растет, прямо на глазах. Пока самокрутку
ладил да курил -- поди втрое больше груздочек стал. Я сижу удивляюсь --
глазу-от не заметно, а как отведешь на мгновение, а после обратно на гриб,
так и видно -- растет.
Глянул я на полянку, а там груздей ентих тьма! И не по всей полянке, а
как дорожкой в лес уходят. Бросил я самокрутку, сапогом притоптал, лапник с
телеги выгрузил аккуратно -- и ну-давай грузди резать! Иду и в тележку
груздочки складываю. А дорожка-от все в лес так и ведет дальше. Ну, я сперва
тихо шел, а приноровился, так и прибавил шагу -- перешел на крупную рысь.
Сколько уж я по времени их собирал -- не знаю, а телега полная, так уж
все тяжелей и тяжелей бежать. Остановился я отдышаться -- смотрю, и грузди
тут кончаются. Добрал я остаток по карманам, ну, думаю, пора из лесу домой
выруливать -- солнце ужо к закату. Посмотрел я, пооглядывался,
сориентировался на местности, направление выбрал, попер телегу по буеракам.
А как скоро на тропку вышел, так полегше стало...
Вот иду я так, радостно мне внутри -- там уже ведра с солеными грибами
теснятся: семь, восемь, девять... Вдруг -- раз! Встала телега, будто колеса
заклинило. Толкаю я, толкаю ее -- нейдет ни в какую! Поднял я глаза, да так
и обмер весь. Прямо на тропке, метрах в двух поди от телеги, стоит старуха.
И не просто стоит, а прямо глаза мне с-под бровей сверлит! Вся в черном,
платок на голове вкруг шеи обмотан, посох кривой в руке левой, а правая над
головой поднята и пальцы в двуперстие сложены на старообрядческий манер. Я
так и сел. Ну, думаю, кранты мне за жадность мою по груздям пришли. Ползу
под телегу, стараюсь не дышать, будто и нет меня вовсе.
Полз, полз, так в лапти старушечьи и уткнулся носом -- телега сзади
осталась.
Ну че, думаю, сам грешил, самому и зад оголять. Встал, рубах оправил за
пояс, пинжак от листвы да иголок отряхнул. Гляжу на бабку гордо, глаза в
глаза. "Че, -- -говорю, -- старая надобно? Библиотеку ищешь али остановку
троллейбусную?" В общем, орлом держусь, труса не показываю. А бабка мне и
говорит: "Не ходи во Всеспатьевскую церковь, бо там ересь никонская и сам
диавол!"
Во мне, ясное дело, дух противоречия атеистский проснулся, говорю:
"Врешь, старая! Как там диаволу быть, в церкве-от, ежели там весь как есть
Господь наш Иисус Христос один, да еще поп Евлампий, и больше никого!"
Затрясло ее при тех словах: "Не поминай, -- кричит, -- имени сего! Не
то спепелю в труху!"
Хватаю я тут бабку за шиворот, да ставлю на пень. "Щас, -- говорю, --
разберемся, кто ты есть." Крестом животворящим осенил ея, гляжу -- не
испарилась, стоит на пне, и даже разогнулась вроде. "Ну, -- говорю, -- раз
ты вся как есть сущность человеческая, сказывай, в чем претензии имеешь к
попу всеспатьевскому. Да гляди, не таи ничего! Ежели проврешься -- не
сдобровать тебе будет!"
Бабка видит, значит, что не шучу, ну и смирилась. Села на пенек, я
подле, кисет достал, приготовился внимать. Помолчала она недолго, глазами
будто бы в даль вглядываясь, потом на меня пристально так посмотрела и
начала сказывать:
-- Давно дело было, я еще в девках ходила об ту пору. А уж красавица
была! Теперь не разглядишь, так что -- верь слову. А хороша была несказанно,
все парни дывались, с вечера и до первых петухов так гуртом и ходили перед
домом. Девки, конечно, меня за то не жаловали, сплетни пускали такие, что
хуже не сочинить. Но я-то не смотрела, в строгости себя держала, потому как
к набожности приучена была с малолетства. В церкву ко всем праздникам, хоть
и время было лихое, тайно выходила. Да вот беда -- стал ко мне диакон
присматриваться. Как приду, так он все на меня и глазеет. Мне-то не в думу
до времени, не к нему чай в церкву хожу, а к Духу Святому. Да тут поп
старый, Филарет, преставился. Дьякон ентот, Евлампий, его место и занял. И
уж как Филарета схоронили, так и вовсе бес в него вошел -- давай он меня
сантажировать: вот, мол, как я славу про тебя по деревне пущу! Я все от него
как-то уворачивалась, а тут -- на праздник какой-то молилась Троице, да
така, видно, глубокая медиттация случилась, что и не заметила, как служба-то
кончилась. Народ-от весь утек, Евлампий тут подходит ко мне сзади:
"Попалась, -- говорит, -- шельма!" Так меня голосом его громовым из астралу
и вырвало. Я -- бежать. Ан двери-то поганец запер, и окна все тож. Я по
церкве бегаю, кричать бы, а голосу нет -- один воздух из груди, без звука. А
Евлампий смеется, нечестивец, орет: "Ну обождем, бегай покуда не устанешь!"
Сел на лавке, чекушечку с-под рясы достал, выхлестал с горла. Я вижу -- нет
смыслу бегать, отдышалась, подхожу к нему. "Чего, -- спрашиваю, -- надо
тебе?" А он, значит, прохрюкался с водки и говорит: "Дело такое: ляжешь с
шишом. А нет -- будет тебе жизнь дальнейшая хуже чем в геенне огненной. Сдам
тебя партогру колхозному как сектантский элемент. Волголаг рядом, сила
рабочая на сооружение Рыбинского гидроузла очень как требуется."
Я с перепугу язвить ему не стала: "Пошто тебе меня под шиша
подкладывать? Сам-то што же не станешь?" Он в ответ: "Причин тому множество.
Во-первых, сам я не могу по слабости своей тебя обходить, зато уж смотреть
на енто дело люблю оченно. А потом еще проигрался я в карты шишу и ежели не
умилостивлю его, придется ему крест аналойный отдавать. Так что ляжешь ты с
шишом, а я, како в писании сказано, буду рядом стоять и в собрании язычников
проповедовать. Да мне уж и жалко тебя по правде-то, так уж и быть, сама
выбирай -- како место тебе в ентот момент читать." Вот, так и было...
Вздохнула старушка и замолчала. Потом очнулась будто, говорит:
-- Поп ентот и пустил про меня после на всю, как говорится, Ивановскую.
Пили они вместе с парторгом на Успение, он ему с пьяных глаз и раструбил!..
А там уж, сам знаешь, как в деревнях новости ходют -- скорость слуха по
физике быстрее чем скорость звука. Так и совсем не жизнь мне в людях стала,
ушла я в скит. Там все слезы и выплакала. Теперь. Вишь, вспоминаю, а глаза
сухие. Да и тебе рассказываю, как приглянулся ты мне, другому бы ни в жизь.
И знаю еще, что через тебя правда моя свершится. Вот и весь сказ.
Помолчал я так минут с десять поди, да говорю бабушке: "Страшная у тебя
сказка! Одно слово -- темное прошлое. А как же правде-от через меня
свершиться? Нешто мне попа всеспатьевского, Евлампия, грохнуть, что ли? Так
ведь грех же! Не попусти Господь!" "Да нет, -- бабка говорит, -- пошто же
гробить-то ево. Надоть, чтобы ен, так же как и я, в слезах пожил. Ты вот
крестик ентот снеси при случае. Правда сама и произойдет."
Взял я крестик у баушки -- старый крестик, кипарисовый, -- положил в
карман потайный: "Ладно, -- говорю, бабка, будет по-твоему, сделаю, как
сказала. Прости Господи -- крестик передать вроде не грех. Скажи только, как
мне домой теперь с телегой ентой выйти."
Встала она с пенька, посох подобрала, огляделась -- солнце-от село уже,
смеркается: "Той дорогой, что ты шел ко мне, до деревни твоей двадцать пять
верст чепыжами, С телегой ежели, то к завтрашнему вечеру дома будешь." "Эх
ты, -- говорю я, -- вот незадача! Че ж делать-то?" Бабка в ответ: "Дак ты по
чепыжам-то не ходи, а иди по ентой тропке. Часа через два, в сам раз, к
погосту и выйдешь."
Я карту местности представил себе мысленно: "Вот дела! -- говорю, -- Эк
меня в таку глушь забраться угораздило?!" Тут меня и осенило! "Твои, --
говорю, -- дела, бабка?" "Мои. -- отвечает, -- Я тебя сюда и привела. И
азарту в тебе грибами распалила. Да ты не бойся, они настоящи, не
потрависся."
Я-то смеюсь уже: "Ладно. Грузди как грузди. Жаль вот только, Зиппу свою
на пеньке, видать, на том оставил. Хорошая была Зиппа, настоящая. И заправил
только. Так-то и не жаль вроде, да думаю, лешак непременно подберет -- все
он выморщить у меня ее пытался, а я не давал -- боялся, что лес подпалит,
нехристь. Теперь уж точно, жди беды!"
Улыбается старушонка: "На вот, -- говорит, -- Зиппа твоя, не горюй. В
сам деле, на пеньке на том и лежала. Ступай с Богом до дому. Да вот еще: ты
зачем в лес-то пошел?" "Да за лапником. -- говорю. "Ну так набери лапнику.
Без него не возвращайся." "Ладно, говорю, наберу по дороге. Дотащить бы всю
енту оказию!" "Дотащишь. -- говорит старуха, -- Дело правое, значит и силы
найдутся."
Взял я телегу -- и правда: полна груздями, а идет легко, будто пустая.
Пошел по тропинке, пока не стемнело совсем. Да и весело как-то на сердце --
целая телега груздочков, один к одному в засолку, браться обрадуются.
Обернулся -- стоит бабка на дороге, вослед мне смотрит.
"Прости, -- говорю, -- бабушка, как-от звать-то тебя не спросил."
"Аграфеной, -- говорит, -- Поликарповной." "Не того ли Поликарпа, кто Еремею
кузнецу старший брат был?" -- спрашиваю. "Того самого." -- говорит. "Тако,
значит, Еремеевна сестра тебе была?" "Сестра." -- отвечает. "Померла, --
говорю, Еремеевна. Вчера с утра преставилась, упокой, Господи, душу ее! Вот
како дело. Ты хоть на поминки приди, Аргафена Поликарповна!" "Знаю, --
отвечает, -- мы с ней часто виделись." "Как, -- спрашиваю, -- виделись?! Она
же с печи не слезала!" Смолчала баушка. Я и выспрашивать не стал. Бог их
знает, стариков етих, как оне с нелинейным пространством общают ся.
Повернулся, да и пошел...
Как бабка сказала -- так и вышло. Через два часа ко всеспатьевскому
погосту тропка та меня и вывела. А там, слышь-ко, вот дело -- из Ярославской
епархии комиссия какая-то приехала к попу Евлампию на предмет религии
разбираться. Я телегу с груздями да лапником возле входу парадного
припарковал, вхожу внутрь. Гляжу -- ругается Евлампий с приезжими, да так,
что иконостас с голосу его и слов, церковным стенам несообразных,
подрагивает.
"Я, -- кричит, -- самозванец?! Да я вам всем хвосты понакручу! Да меня
вам на расправу никто не даст! Да я столько тут уже народу отпел, что вам --
на три реинкарнации, ети мать! Меня в округе все знают! И уважением
пренемалым пользуюсь! Да кроме меня никто так "барина" не играет на Святки!
Да у меня на масленицу блины самые вкусные!" -- ну и все такое прочее.
Я сквозь толпу зевак продираюсь к нему. Встал, значится, в круг (поп
наш гораздо руками машет -- народ и расступился, и ровно пятачок такой
вышел, на коем он с приезжими беседует). Лезу я в карман да и говорю:
"Привет тебе, Евлампий Евстафьевич, от Аграфены Поликарповны!" -- и
крестик-от кипарисовый в лапу ем -- хлоп! Глянул Евлампий на него, да так и
затрясся весь, слова у него где-то под кадыком будто застряли, так и
повалился он на пол, да и заплакал.
А я с груздями да лапником погрузился к шоферу знакомому, та за стакан
до дому и добрался.
А про Евлампия люди сказывали, будто и вправду не поп он вовсе, а
глубоко законспирированный агент госбезопасности. Комиссия та его под белы
рученьки взяла да и увезла в Ярославль. И там он будто во грехах своих
раскаялся и постриг принял с пожизненной епитимьей -- до скончания дней
Святое Слово переписывать. Вопщем, всякое люди говорят.
А я с тех пор в церковь Всеспатьевскую не хожу. Вдруг, думаю, там еще
какая ересь никонианская поселится...
Полевой сезон
(повесть о грустной и тяжкой судьбе светила европейской археологии
Зигмунда Ерофеевича Клодта)
Июнь, 16; пятница
В этот самый день и свела суровая судьба Зигмунда Ерофеевича с
Разнотравiем. Впервые они повстречались по дороге в Болдыри. Братия из
магазину возвращались, а навстречу -- новый приезжий человек. С виду
худенькой, болезненный, в очках, с бородкой -- видно из ентих,
еньтелигентов. Ребяты у дорожки сидят, на холстике сало, яички варены,
немудрена снедь -- как-от приезжего не угостить? Так и познакомились с
великим археологом З. Е. Клодтом. Светилом европейской археологии, доктором
наук, почетным лектором Мюнхенской, Лондонской и Парижской академий, большим
знатоком славянских древностей, а по большей части -- специалистом в
вопросах Етицкой культуры. Приехал профессор на полевые работы в Болдыри по
направлению Академии Наук. Но средств, понятно, не выделили, посему приехал
он на раскопки один. На те самые курганы, что Потурашко на досуге
покапывал.. Оказалось, что енто -- самые что ни на есть курганы
славян-етичей!
Пожалился археолог на горькую долю, отсутствие финансирования и
равнодушие боярское, чем сильно братков разжалобил. Сказал, что определили
его к старичку, что на окраине Болдырей проживает, и что будет весь сезон
копать курганы. Пожалели братки академика, гостинцев ему собрали, обещали
навещать и пособить, ежели что...
Старичок после рассказывал, мол, Ерофеич рюкзаки побросал в хате,
планшет схватил, лопату, и в тот же час на раскоп убежал.
Июнь, 21; среда
Солнце печет немилосердно и свирепо. Ерофеич, с лопухом на голове, в
сапогах, с утра до темна с шанцевым инструментом упражняется. Зажившая было
рана на ноге, след от лопаты, стала нарывать; кашель удушающий мучает
круглосуточно. На попытки Мишани влить в профессора кружку липового отвара,
али зверобойного, тот отмахивается и говорит, что для науки стерпит любые
горести и беды.
Июнь, 28; среда
Всю неделю превозмогая нечеловеческие боли в позвоночнике и
покалеченной руке Ерофеич приступал к расчистке третьего уровня культурного
слоя. В этот день Валдушка решил съездить на тракторе в Хайралово и по пути
забросить археологу картошки и огурцов. Возле брода, на горочке, засмотрелся
на девок да баб Болдыревских, полоскавших белье, и сильно зашиб трактором
профессора, вышедшего помыть лопату в реке. Хотели его в хату
госпитализировать -- но он отказался, ссылаясь на срочность работы и
самопожертвование ради науки. Его перевязали, обработали два больших
фурункула на спине и помогли доковылять до раскопа...
Июль, 11; вторник
По словам старика, Ерофеич полторы недели не вылезал из ямы, накрыв ее
полиэтиленом и спасая от моросящего дождя остатки фундамента древнего
жилища. От сырости и духоты у него усилился изматывающий кашель, и
воспалилась пробитая киркой ступня. Пашка, по утрам прогоняя стадо мимо
раскопа, помогал перевязывать Ерофеичу стертые в кровь ладони. Браткам
профессор пожаловался, что в яме его пахнет прескверно, и выносить это
тяжко.
Июль, 23; воскресенье
Братия, сидя на краю ямы с утра и до обеда, уговаривали светило науки
оторваться от изысканий, подняться на отвал, по-человечески пообедать,
выпить и отдохнуть. Разнотравцы пили и ели до вечера, но профессор не
вылез-таки из ямы. Когда стемнело, друзья пошли к Болдыревским дояркам, а
археолог продолжал работать, запалив керосиновый фонарь.
Июль, 29; суббота
У братиев сложилась забавная традиция проводить выходные возлежа подле
ямы, трапезничая и приглашая Ерофеича разделить удовольствие. Яма уже очень
глубока и голос археолога слышен с трудом. Лишь в глубине виднеется огонек
фонаря и слышится тихий кашель почетного лектора. По утрам Пашка по
привычке, проходя мимо раскопа, спускает в яму корзину с немудреной едой и
молоком. Скоро веревки будет не хватать...
Август, 21; понедельник
Профессор скрылся в земных глубинах. Пашка приспособился еду сбрасывать
в раскоп, предварительно обмотав соломой, дабы не зашибить археолога.
Болдыревский старик отослал личные вещи Ерофеича бандеролью в академию.
Август, 30; среда
После трехдневного ливня произошел небольшой оползень. Его было
достаточно, чтоб начисто завалить раскоп. Братия погоревали о судьбе
Зигмунда Ерофеича, но все уверены, что он жив. Ради науки он все стерпит, и
смерть его не возьмет.
Где он, что с ним? Какие чудеса подземные наблюдает?
Нам это пока не ведомо. Авось где выйдет на поверхность и все
опубликует. Дай ему Бог силы и терпения!
А братки так и ходят к раскопу, веселятся, у почтальонши вестей
спрашивают -- не слыхать ли про Зигмунда Ерофеевича Клодта?
Ту зиму, как я помню, всю в слободе просидел. В Пошехонь даже и не
неаведывался. Вышли все шабашки да приработки разные. Трое нас в артели
было. Пашка, Валда да я, Рыба. Да так, слыш-ко, добро: одна шабашка кончится
-- тут же жругую предлагают, ежели уже не дожидается. Так и халтурили вроде
без отдыху, а и устали нет. И работать-от втроем весело, чай не первой год
знакомы, да и денех насшибали за ту зиму порядком.
И вот, под конец ужо, в самый лютень, один большой такой заказ был.
Сполнили, ясно дело, без нареканиев -- к халяве не привыкли, -- глядь, а и
нет больше предложений! Ну, мы посидели, прикинули -- хошь не хошь, а целу
неделю зимогорить -- знать сам Бог велел на Воротаевскую Горку ехать,
братков своих проведать. Об ту пору там Славенко с Потураюшком на промысел
оставались -- зверя пушного бить, солонину заготавливать, да и мало ли еще
забот мужику, хошь и зима. Вот и порешили мы: неча мешкать, время упустишь
-- оно опосля тебя непременно накажет, -- пошли на ярмарку сообча, накупили
всякостей, что в деревне зимой не раздобыть, сговорились на час,да и
разошлись по домам.
На другой день чуть заря Пашка ко мне заворачивается: рудзак огромный,
выше головы, утеплился знатно -- еле в дверь пролез. "Собирайся," --
говорит. Ну, я-то с вечера ужо готов. Пожитки упакованы, тулуп надел,
валенки, с рукавицами-от только замешкался -- не вспомню, куды подел.
Спрашиваю:
-- А ты, Пашенька, что же один? Валда-от где?
-- Заболел Валда, однако.
-- Как так заболел?
-- А так вот. Что-то он, видно, вчерася по поводу часу не так
расслышал. Дак, сказывет, как пришел с ярмарки, так сразу лыжи и навострил.
Всю ночь на яме нас прождал, три обоза до Пошехони пропустил. К утру домой
вернулся, тут и слег. Я только вот от него -- лежит, дохает. Ему там и
травы, и мед, а он ирта открыть не может -- крепко, видать, застудился.
-- Ну, ладно, говорю, -- вдвоем попремся. Пусть выздоравливает.
Вот я собрался, на дорожку посидели, как положено, жену, деток
приветил, пошли ужо. Только за порог -- а там дядька Митяй, бежит, запыхался
аж:
-- Куда, -- кричит, -- короеды, намылились? Ну-тко, стой!
Мы ему, значится: так, мол, и так, братцев своих на Горке Воротаевской
попроведать, гостинцев им отвезть, а от них меду да чесноку взять. Ну, и
отдохнуть бы неплохо.
-- Я вам отдохну! -- Митька в ответ, -- Ишь, уработались!
Выяснилось, вопчем, что должно мне, непременно сейчас, записывать одну
песню, и очень важную -- такую, что прямо судьбоносная для всего
Разнотравiя! Ну я че -- верю, конечно, -- что ни говори, а на предмет
судьбоносности дядька Митяй на три сажени глубже нас видит. Соглашаюсь с
каждой репликой. Вопщем, высказал он мне все что думает, пальцем пригрозил:
и думать, мол, забудь -- не тот раз! И убег. Повздыхал я, тулуп скинул,
мешки в угол, табак голантский к Пашке в рудзак переложил, говорю:
-- Видать, одному тебе, Пашенька, выходит братцев проведать. Вот,
табаку им от мово имени принечешь, а то смолят оба как черти, так, поди,
самосад ужо весь приговорили. Приветы, как водится, передавай. Да, гляди, не
забудь от них чесноку привезть. Чеснок весь вышел. Чесноку привези
обязательно!
-- Ладно, -- Пашка говорит, -- про чеснок не забуду, зуб даю.
С теми словами и попрощались.
Вот добрался Пашка обозом до пошехони, а там о Воротаевской Горки своим
ходом иттить надо. Точно не скажешь, иной раз километров двенадцать, а в
другорядь все трыдцать верст пройдешь -- какое настроение. Ну, у Пашки с
ентим порядок -- как воздуху чистого в Пошехони глотнул, так и заулыбался.
Рудзак взвалил на себя, воротник поднял от ветру студеного, и без заминки в
сторону Горки зашагал.
Идет, значит, идет. Песенку про себя напевает, шаги в ритм меряет, ну и
не скушно ему. По сторонам от дороги такая красотища -- ели да сосенки лапы
снежком одели, морозец потрескивает. И так крепко, вишь, что аж и воздух
будто замерз, и все кругом словно хрустальное. Того гляди -- дыхнешь, и
рассыплется! Пашка идет и на всю энту красоту любуется. Ни одного деревца
мимо не пропустит, на все присмотрит, а и шагу не сбавляет -- морозец, вишь,
не велит. "Эх, -- думает Пашка, -- такое кругом великолепие и приятность
глазу, что непременно надо бы зафиксировать на фотоаппарат. Вот бы сейчас
пленочку отщелкать, да и фотографии маме в края чужедальние отправить. Так
бы уж она была рада тау красоту, хоть и не вживую, а увидеть! Ведь
соскучилась, поди ж ты, по русской-то зиме! Но с другой стороны, ежели я
сейчас рукавицы сниму, да в рудзак за фотоаппаратом полезу, а он у меня чуть
ли не на самом дне, так я непременно руки себе отморожу. Тут уж не до
красоты будет. Пожалуй, погожу маненько с фотографиями. Да и не последний,
чай, день зима, будет еще случай. Но, однако ж, та вот, к примеру, сосенка
-- такая уж красавица, а завтра, поди, уж и не будет такого ракурсу..."
Вот размышляет Пашка таким образом -- снимать ему рукавицы или не
снимать, лезть в рудзак али погодить. Тут уж и деревни все кончились --
знать полдороги уже отмахал, -- местя совсем дикие пошли, безлюдные, и
оттого еще первозданней природа и красимше крат во сто. И вдруг -- видит
Пашка: сидит на обочине старик. Прямо так в сугробе и сидит, за посох
держится и волосы у него седые аки сам снег -- так по ветру и развиваются.
Подходит Пашка к нему:
-- Здравствуй, -- говорит, -- дедушко.
Тот ему в ответ?
-- Здравствуй и ты, внучок. -- А сам, вишь-ка, улыбается, а глазами-от
даже будто и посмеивается -- все в них искорки словно проскакивают.
Разноцветные, как солнце на снегу играет.
-- Ты что же, -- Пашка говорит, -- дедушко, такой мороз, а ты вот без
шапки? Застудишь эдак себе голову и захвораешь ведь.
-- Да я, Пашенька, -- старичок ответствует, -- в лесу, вишь, ходил, да
шапку-от и обронил где-то. -- И все так посмеивается будто глазами.
-- Это нехорошо, дедушко, -- говорит Пашка, -- мороз-то вон какой
лютый, совсем беда без шапки. Да и рукавиц-от, вижу, у тебя тоже нету.
Никако и рукавицы где-то потерял?
Улыбается старичок, плечами пожимает. Постоял так Пашка, посмотрел,
совсем ему жалко стало дедушку.
-- На-тко вот, дедко, тебе мою шапку. Да и рукавицы тоже бери, а то --
не ровен час окочуришься тут на обочине, и поминай как звали.
С теми словами надел Пашка шапку свою на старичка, рукавицы ему в руки
сунул, по плечу похлопал:
-- Ну, дедушко, бывай здоров! -- Повернулся, да и пошел дальше: "До
горки Воротаевской не больше поди чем версты три-четыре осталось -- чай не
успею околеть."
Вот уж и ель знакомая -- знать за тем поворотом уже и Горка покажется.
А метса до тогославные, такая красота, что и не сказать, дух захватывает!
Идет Пашка, фотоаппаратом на обе стороны щелкает, радуется. С теми емоциями
и до родной избы дошел. А там Славинка в Заулке дрова колет --
Простые деревенские будни.
Случай этот был со мной по осени, по самому началу, аккурат на другой
день, как Еремеевна померла, Царствие ей небесное. Бабки в деревне собрались
обмывать покойницу по обряду. Мы, ясное дело, тоже на работу не вышли --
председатель на такое выходные выделил. Вот сидим, кто где, курим грустные.
Ничем не занять ся, все с рук валится. Одно слово -- горе в доме -- событие
неординарное. Мы с Валдушкой -- у байны -- смотрим молча на веселое место.
Меж нами четверть, огурчики, луковиц пара да соли щепоть. Так и коротаем. Я
первым мораторию на произношения нарушил, говорю: "Да, баушка, вот те и
Юрьев день." -- к чему и сказал, сам не знаю. Тут Валдушко огурчиком занюхал
шумно, рядом со стаканом положил его аккуратно, полез в кисет за махоркой.
"Хорошая баушка была, -- говорит, -- Еремеевна. Что ей угораздило вдруг?
Как-то теперь без нее? Петь-то кому?" Я в ответ: "Радиво сделай себе!" Опять
-- к чему сказал, то ли не в то горло пошла? Валдушка говорит: "Хорошо дело
радиво, а человека-от не заменит." "Твоя правда, -- говорю, -- Извиняй,
съязвил некстати."
Налили еще. Хотел сказать: давай, мол, за фольклору, ан смолчал -- ну
на хрен, думаю, чей-то седни с языка лезет -- принял без комментариев.
"А радиво, -- Валдушко говорит, -- что бы не сделать. Вон хоть с мово
комбика, на чердаке лежать должон." "Окстись! -- говорю, -- какой комбик! В
позату зиму, в морозы лютые, в печи пожгли." "Да ну! -- Валда аж вскочил, --
Как пожгли?! Ты что?! Мой комбик!" "Твой комбик -- ты и принес. Вот,
говоришь, братцы, от сердца отрываю! Али запамятовал?.." "Не помню такого.
Не было... Ну ладно, а динамик где? Ямаха ведь!" "Про динамик не знаю, --
говорю, -- Ты вроде как без динамика в печь пихал."
Схватил Валда огурец, убежал. Я себе еще налил-выпил.
Гляжу -- идет Валда, улыбается, несет плюшку. "Вот, -- говорит, -- цел
динамик. Токмо гнездо в нем птица какая-то свила." И правда: снизу динамик
-- сверху гнездо! "Вот диво-то какое! -- радуется Валдушко, -- жалко и
рушить-то... Может, пусть? На хрен нам ето радиво? Гнездо лучше! Прилажу
куды-нибудь."
Выпили по такому случаю и опять молчим. Правда, светлее как-то стало.
Ишь ты -- малая радость, а большую тоску из сердца гонит. Так на радостях
четверть и приговорили. Тут Воротейко подрулил, хорош уже. Да и с ним еще
бутыль: щас, мол, Леня Сергiенко сало притащит -- посидим как люди. "Ну, --
говорю, -- вы тут сидите, а я пошел. Надо еще лапнику притащить -- похороны
как-никак будут. Надо чтобы все как по обряду положено, а то обидится еще
Еремеевна, вредничать станет."
Вот собрался я -- портянки свежие, сапоги даже помыл, топор взял и
тележку, пошел в лес. Во лесу плутать не стал -- места знаю. Лапнику нарубил
тележку целую, в самый раз от дома до погосту хватит. Сел на пенек,
махорочки достал, гляжу -- под самым сапогом -- чуть не раздавил --
груздочек черный. Ну, думаю, видать пошли, надо будет сходить в последний
отгул, пособирать. Оченно я уж их люблю, груздочки-то енти, когда соленые.
Решил так и курю, а гриб-от так и растет, прямо на глазах. Пока самокрутку
ладил да курил -- поди втрое больше груздочек стал. Я сижу удивляюсь --
глазу-от не заметно, а как отведешь на мгновение, а после обратно на гриб,
так и видно -- растет.
Глянул я на полянку, а там груздей ентих тьма! И не по всей полянке, а
как дорожкой в лес уходят. Бросил я самокрутку, сапогом притоптал, лапник с
телеги выгрузил аккуратно -- и ну-давай грузди резать! Иду и в тележку
груздочки складываю. А дорожка-от все в лес так и ведет дальше. Ну, я сперва
тихо шел, а приноровился, так и прибавил шагу -- перешел на крупную рысь.
Сколько уж я по времени их собирал -- не знаю, а телега полная, так уж
все тяжелей и тяжелей бежать. Остановился я отдышаться -- смотрю, и грузди
тут кончаются. Добрал я остаток по карманам, ну, думаю, пора из лесу домой
выруливать -- солнце ужо к закату. Посмотрел я, пооглядывался,
сориентировался на местности, направление выбрал, попер телегу по буеракам.
А как скоро на тропку вышел, так полегше стало...
Вот иду я так, радостно мне внутри -- там уже ведра с солеными грибами
теснятся: семь, восемь, девять... Вдруг -- раз! Встала телега, будто колеса
заклинило. Толкаю я, толкаю ее -- нейдет ни в какую! Поднял я глаза, да так
и обмер весь. Прямо на тропке, метрах в двух поди от телеги, стоит старуха.
И не просто стоит, а прямо глаза мне с-под бровей сверлит! Вся в черном,
платок на голове вкруг шеи обмотан, посох кривой в руке левой, а правая над
головой поднята и пальцы в двуперстие сложены на старообрядческий манер. Я
так и сел. Ну, думаю, кранты мне за жадность мою по груздям пришли. Ползу
под телегу, стараюсь не дышать, будто и нет меня вовсе.
Полз, полз, так в лапти старушечьи и уткнулся носом -- телега сзади
осталась.
Ну че, думаю, сам грешил, самому и зад оголять. Встал, рубах оправил за
пояс, пинжак от листвы да иголок отряхнул. Гляжу на бабку гордо, глаза в
глаза. "Че, -- -говорю, -- старая надобно? Библиотеку ищешь али остановку
троллейбусную?" В общем, орлом держусь, труса не показываю. А бабка мне и
говорит: "Не ходи во Всеспатьевскую церковь, бо там ересь никонская и сам
диавол!"
Во мне, ясное дело, дух противоречия атеистский проснулся, говорю:
"Врешь, старая! Как там диаволу быть, в церкве-от, ежели там весь как есть
Господь наш Иисус Христос один, да еще поп Евлампий, и больше никого!"
Затрясло ее при тех словах: "Не поминай, -- кричит, -- имени сего! Не
то спепелю в труху!"
Хватаю я тут бабку за шиворот, да ставлю на пень. "Щас, -- говорю, --
разберемся, кто ты есть." Крестом животворящим осенил ея, гляжу -- не
испарилась, стоит на пне, и даже разогнулась вроде. "Ну, -- говорю, -- раз
ты вся как есть сущность человеческая, сказывай, в чем претензии имеешь к
попу всеспатьевскому. Да гляди, не таи ничего! Ежели проврешься -- не
сдобровать тебе будет!"
Бабка видит, значит, что не шучу, ну и смирилась. Села на пенек, я
подле, кисет достал, приготовился внимать. Помолчала она недолго, глазами
будто бы в даль вглядываясь, потом на меня пристально так посмотрела и
начала сказывать:
-- Давно дело было, я еще в девках ходила об ту пору. А уж красавица
была! Теперь не разглядишь, так что -- верь слову. А хороша была несказанно,
все парни дывались, с вечера и до первых петухов так гуртом и ходили перед
домом. Девки, конечно, меня за то не жаловали, сплетни пускали такие, что
хуже не сочинить. Но я-то не смотрела, в строгости себя держала, потому как
к набожности приучена была с малолетства. В церкву ко всем праздникам, хоть
и время было лихое, тайно выходила. Да вот беда -- стал ко мне диакон
присматриваться. Как приду, так он все на меня и глазеет. Мне-то не в думу
до времени, не к нему чай в церкву хожу, а к Духу Святому. Да тут поп
старый, Филарет, преставился. Дьякон ентот, Евлампий, его место и занял. И
уж как Филарета схоронили, так и вовсе бес в него вошел -- давай он меня
сантажировать: вот, мол, как я славу про тебя по деревне пущу! Я все от него
как-то уворачивалась, а тут -- на праздник какой-то молилась Троице, да
така, видно, глубокая медиттация случилась, что и не заметила, как служба-то
кончилась. Народ-от весь утек, Евлампий тут подходит ко мне сзади:
"Попалась, -- говорит, -- шельма!" Так меня голосом его громовым из астралу
и вырвало. Я -- бежать. Ан двери-то поганец запер, и окна все тож. Я по
церкве бегаю, кричать бы, а голосу нет -- один воздух из груди, без звука. А
Евлампий смеется, нечестивец, орет: "Ну обождем, бегай покуда не устанешь!"
Сел на лавке, чекушечку с-под рясы достал, выхлестал с горла. Я вижу -- нет
смыслу бегать, отдышалась, подхожу к нему. "Чего, -- спрашиваю, -- надо
тебе?" А он, значит, прохрюкался с водки и говорит: "Дело такое: ляжешь с
шишом. А нет -- будет тебе жизнь дальнейшая хуже чем в геенне огненной. Сдам
тебя партогру колхозному как сектантский элемент. Волголаг рядом, сила
рабочая на сооружение Рыбинского гидроузла очень как требуется."
Я с перепугу язвить ему не стала: "Пошто тебе меня под шиша
подкладывать? Сам-то што же не станешь?" Он в ответ: "Причин тому множество.
Во-первых, сам я не могу по слабости своей тебя обходить, зато уж смотреть
на енто дело люблю оченно. А потом еще проигрался я в карты шишу и ежели не
умилостивлю его, придется ему крест аналойный отдавать. Так что ляжешь ты с
шишом, а я, како в писании сказано, буду рядом стоять и в собрании язычников
проповедовать. Да мне уж и жалко тебя по правде-то, так уж и быть, сама
выбирай -- како место тебе в ентот момент читать." Вот, так и было...
Вздохнула старушка и замолчала. Потом очнулась будто, говорит:
-- Поп ентот и пустил про меня после на всю, как говорится, Ивановскую.
Пили они вместе с парторгом на Успение, он ему с пьяных глаз и раструбил!..
А там уж, сам знаешь, как в деревнях новости ходют -- скорость слуха по
физике быстрее чем скорость звука. Так и совсем не жизнь мне в людях стала,
ушла я в скит. Там все слезы и выплакала. Теперь. Вишь, вспоминаю, а глаза
сухие. Да и тебе рассказываю, как приглянулся ты мне, другому бы ни в жизь.
И знаю еще, что через тебя правда моя свершится. Вот и весь сказ.
Помолчал я так минут с десять поди, да говорю бабушке: "Страшная у тебя
сказка! Одно слово -- темное прошлое. А как же правде-от через меня
свершиться? Нешто мне попа всеспатьевского, Евлампия, грохнуть, что ли? Так
ведь грех же! Не попусти Господь!" "Да нет, -- бабка говорит, -- пошто же
гробить-то ево. Надоть, чтобы ен, так же как и я, в слезах пожил. Ты вот
крестик ентот снеси при случае. Правда сама и произойдет."
Взял я крестик у баушки -- старый крестик, кипарисовый, -- положил в
карман потайный: "Ладно, -- говорю, бабка, будет по-твоему, сделаю, как
сказала. Прости Господи -- крестик передать вроде не грех. Скажи только, как
мне домой теперь с телегой ентой выйти."
Встала она с пенька, посох подобрала, огляделась -- солнце-от село уже,
смеркается: "Той дорогой, что ты шел ко мне, до деревни твоей двадцать пять
верст чепыжами, С телегой ежели, то к завтрашнему вечеру дома будешь." "Эх
ты, -- говорю я, -- вот незадача! Че ж делать-то?" Бабка в ответ: "Дак ты по
чепыжам-то не ходи, а иди по ентой тропке. Часа через два, в сам раз, к
погосту и выйдешь."
Я карту местности представил себе мысленно: "Вот дела! -- говорю, -- Эк
меня в таку глушь забраться угораздило?!" Тут меня и осенило! "Твои, --
говорю, -- дела, бабка?" "Мои. -- отвечает, -- Я тебя сюда и привела. И
азарту в тебе грибами распалила. Да ты не бойся, они настоящи, не
потрависся."
Я-то смеюсь уже: "Ладно. Грузди как грузди. Жаль вот только, Зиппу свою
на пеньке, видать, на том оставил. Хорошая была Зиппа, настоящая. И заправил
только. Так-то и не жаль вроде, да думаю, лешак непременно подберет -- все
он выморщить у меня ее пытался, а я не давал -- боялся, что лес подпалит,
нехристь. Теперь уж точно, жди беды!"
Улыбается старушонка: "На вот, -- говорит, -- Зиппа твоя, не горюй. В
сам деле, на пеньке на том и лежала. Ступай с Богом до дому. Да вот еще: ты
зачем в лес-то пошел?" "Да за лапником. -- говорю. "Ну так набери лапнику.
Без него не возвращайся." "Ладно, говорю, наберу по дороге. Дотащить бы всю
енту оказию!" "Дотащишь. -- говорит старуха, -- Дело правое, значит и силы
найдутся."
Взял я телегу -- и правда: полна груздями, а идет легко, будто пустая.
Пошел по тропинке, пока не стемнело совсем. Да и весело как-то на сердце --
целая телега груздочков, один к одному в засолку, браться обрадуются.
Обернулся -- стоит бабка на дороге, вослед мне смотрит.
"Прости, -- говорю, -- бабушка, как-от звать-то тебя не спросил."
"Аграфеной, -- говорит, -- Поликарповной." "Не того ли Поликарпа, кто Еремею
кузнецу старший брат был?" -- спрашиваю. "Того самого." -- говорит. "Тако,
значит, Еремеевна сестра тебе была?" "Сестра." -- отвечает. "Померла, --
говорю, Еремеевна. Вчера с утра преставилась, упокой, Господи, душу ее! Вот
како дело. Ты хоть на поминки приди, Аргафена Поликарповна!" "Знаю, --
отвечает, -- мы с ней часто виделись." "Как, -- спрашиваю, -- виделись?! Она
же с печи не слезала!" Смолчала баушка. Я и выспрашивать не стал. Бог их
знает, стариков етих, как оне с нелинейным пространством общают ся.
Повернулся, да и пошел...
Как бабка сказала -- так и вышло. Через два часа ко всеспатьевскому
погосту тропка та меня и вывела. А там, слышь-ко, вот дело -- из Ярославской
епархии комиссия какая-то приехала к попу Евлампию на предмет религии
разбираться. Я телегу с груздями да лапником возле входу парадного
припарковал, вхожу внутрь. Гляжу -- ругается Евлампий с приезжими, да так,
что иконостас с голосу его и слов, церковным стенам несообразных,
подрагивает.
"Я, -- кричит, -- самозванец?! Да я вам всем хвосты понакручу! Да меня
вам на расправу никто не даст! Да я столько тут уже народу отпел, что вам --
на три реинкарнации, ети мать! Меня в округе все знают! И уважением
пренемалым пользуюсь! Да кроме меня никто так "барина" не играет на Святки!
Да у меня на масленицу блины самые вкусные!" -- ну и все такое прочее.
Я сквозь толпу зевак продираюсь к нему. Встал, значится, в круг (поп
наш гораздо руками машет -- народ и расступился, и ровно пятачок такой
вышел, на коем он с приезжими беседует). Лезу я в карман да и говорю:
"Привет тебе, Евлампий Евстафьевич, от Аграфены Поликарповны!" -- и
крестик-от кипарисовый в лапу ем -- хлоп! Глянул Евлампий на него, да так и
затрясся весь, слова у него где-то под кадыком будто застряли, так и
повалился он на пол, да и заплакал.
А я с груздями да лапником погрузился к шоферу знакомому, та за стакан
до дому и добрался.
А про Евлампия люди сказывали, будто и вправду не поп он вовсе, а
глубоко законспирированный агент госбезопасности. Комиссия та его под белы
рученьки взяла да и увезла в Ярославль. И там он будто во грехах своих
раскаялся и постриг принял с пожизненной епитимьей -- до скончания дней
Святое Слово переписывать. Вопщем, всякое люди говорят.
А я с тех пор в церковь Всеспатьевскую не хожу. Вдруг, думаю, там еще
какая ересь никонианская поселится...
Полевой сезон
(повесть о грустной и тяжкой судьбе светила европейской археологии
Зигмунда Ерофеевича Клодта)
Июнь, 16; пятница
В этот самый день и свела суровая судьба Зигмунда Ерофеевича с
Разнотравiем. Впервые они повстречались по дороге в Болдыри. Братия из
магазину возвращались, а навстречу -- новый приезжий человек. С виду
худенькой, болезненный, в очках, с бородкой -- видно из ентих,
еньтелигентов. Ребяты у дорожки сидят, на холстике сало, яички варены,
немудрена снедь -- как-от приезжего не угостить? Так и познакомились с
великим археологом З. Е. Клодтом. Светилом европейской археологии, доктором
наук, почетным лектором Мюнхенской, Лондонской и Парижской академий, большим
знатоком славянских древностей, а по большей части -- специалистом в
вопросах Етицкой культуры. Приехал профессор на полевые работы в Болдыри по
направлению Академии Наук. Но средств, понятно, не выделили, посему приехал
он на раскопки один. На те самые курганы, что Потурашко на досуге
покапывал.. Оказалось, что енто -- самые что ни на есть курганы
славян-етичей!
Пожалился археолог на горькую долю, отсутствие финансирования и
равнодушие боярское, чем сильно братков разжалобил. Сказал, что определили
его к старичку, что на окраине Болдырей проживает, и что будет весь сезон
копать курганы. Пожалели братки академика, гостинцев ему собрали, обещали
навещать и пособить, ежели что...
Старичок после рассказывал, мол, Ерофеич рюкзаки побросал в хате,
планшет схватил, лопату, и в тот же час на раскоп убежал.
Июнь, 21; среда
Солнце печет немилосердно и свирепо. Ерофеич, с лопухом на голове, в
сапогах, с утра до темна с шанцевым инструментом упражняется. Зажившая было
рана на ноге, след от лопаты, стала нарывать; кашель удушающий мучает
круглосуточно. На попытки Мишани влить в профессора кружку липового отвара,
али зверобойного, тот отмахивается и говорит, что для науки стерпит любые
горести и беды.
Июнь, 28; среда
Всю неделю превозмогая нечеловеческие боли в позвоночнике и
покалеченной руке Ерофеич приступал к расчистке третьего уровня культурного
слоя. В этот день Валдушка решил съездить на тракторе в Хайралово и по пути
забросить археологу картошки и огурцов. Возле брода, на горочке, засмотрелся
на девок да баб Болдыревских, полоскавших белье, и сильно зашиб трактором
профессора, вышедшего помыть лопату в реке. Хотели его в хату
госпитализировать -- но он отказался, ссылаясь на срочность работы и
самопожертвование ради науки. Его перевязали, обработали два больших
фурункула на спине и помогли доковылять до раскопа...
Июль, 11; вторник
По словам старика, Ерофеич полторы недели не вылезал из ямы, накрыв ее
полиэтиленом и спасая от моросящего дождя остатки фундамента древнего
жилища. От сырости и духоты у него усилился изматывающий кашель, и
воспалилась пробитая киркой ступня. Пашка, по утрам прогоняя стадо мимо
раскопа, помогал перевязывать Ерофеичу стертые в кровь ладони. Браткам
профессор пожаловался, что в яме его пахнет прескверно, и выносить это
тяжко.
Июль, 23; воскресенье
Братия, сидя на краю ямы с утра и до обеда, уговаривали светило науки
оторваться от изысканий, подняться на отвал, по-человечески пообедать,
выпить и отдохнуть. Разнотравцы пили и ели до вечера, но профессор не
вылез-таки из ямы. Когда стемнело, друзья пошли к Болдыревским дояркам, а
археолог продолжал работать, запалив керосиновый фонарь.
Июль, 29; суббота
У братиев сложилась забавная традиция проводить выходные возлежа подле
ямы, трапезничая и приглашая Ерофеича разделить удовольствие. Яма уже очень
глубока и голос археолога слышен с трудом. Лишь в глубине виднеется огонек
фонаря и слышится тихий кашель почетного лектора. По утрам Пашка по
привычке, проходя мимо раскопа, спускает в яму корзину с немудреной едой и
молоком. Скоро веревки будет не хватать...
Август, 21; понедельник
Профессор скрылся в земных глубинах. Пашка приспособился еду сбрасывать
в раскоп, предварительно обмотав соломой, дабы не зашибить археолога.
Болдыревский старик отослал личные вещи Ерофеича бандеролью в академию.
Август, 30; среда
После трехдневного ливня произошел небольшой оползень. Его было
достаточно, чтоб начисто завалить раскоп. Братия погоревали о судьбе
Зигмунда Ерофеича, но все уверены, что он жив. Ради науки он все стерпит, и
смерть его не возьмет.
Где он, что с ним? Какие чудеса подземные наблюдает?
Нам это пока не ведомо. Авось где выйдет на поверхность и все
опубликует. Дай ему Бог силы и терпения!
А братки так и ходят к раскопу, веселятся, у почтальонши вестей
спрашивают -- не слыхать ли про Зигмунда Ерофеевича Клодта?
Ту зиму, как я помню, всю в слободе просидел. В Пошехонь даже и не
неаведывался. Вышли все шабашки да приработки разные. Трое нас в артели
было. Пашка, Валда да я, Рыба. Да так, слыш-ко, добро: одна шабашка кончится
-- тут же жругую предлагают, ежели уже не дожидается. Так и халтурили вроде
без отдыху, а и устали нет. И работать-от втроем весело, чай не первой год
знакомы, да и денех насшибали за ту зиму порядком.
И вот, под конец ужо, в самый лютень, один большой такой заказ был.
Сполнили, ясно дело, без нареканиев -- к халяве не привыкли, -- глядь, а и
нет больше предложений! Ну, мы посидели, прикинули -- хошь не хошь, а целу
неделю зимогорить -- знать сам Бог велел на Воротаевскую Горку ехать,
братков своих проведать. Об ту пору там Славенко с Потураюшком на промысел
оставались -- зверя пушного бить, солонину заготавливать, да и мало ли еще
забот мужику, хошь и зима. Вот и порешили мы: неча мешкать, время упустишь
-- оно опосля тебя непременно накажет, -- пошли на ярмарку сообча, накупили
всякостей, что в деревне зимой не раздобыть, сговорились на час,да и
разошлись по домам.
На другой день чуть заря Пашка ко мне заворачивается: рудзак огромный,
выше головы, утеплился знатно -- еле в дверь пролез. "Собирайся," --
говорит. Ну, я-то с вечера ужо готов. Пожитки упакованы, тулуп надел,
валенки, с рукавицами-от только замешкался -- не вспомню, куды подел.
Спрашиваю:
-- А ты, Пашенька, что же один? Валда-от где?
-- Заболел Валда, однако.
-- Как так заболел?
-- А так вот. Что-то он, видно, вчерася по поводу часу не так
расслышал. Дак, сказывет, как пришел с ярмарки, так сразу лыжи и навострил.
Всю ночь на яме нас прождал, три обоза до Пошехони пропустил. К утру домой
вернулся, тут и слег. Я только вот от него -- лежит, дохает. Ему там и
травы, и мед, а он ирта открыть не может -- крепко, видать, застудился.
-- Ну, ладно, говорю, -- вдвоем попремся. Пусть выздоравливает.
Вот я собрался, на дорожку посидели, как положено, жену, деток
приветил, пошли ужо. Только за порог -- а там дядька Митяй, бежит, запыхался
аж:
-- Куда, -- кричит, -- короеды, намылились? Ну-тко, стой!
Мы ему, значится: так, мол, и так, братцев своих на Горке Воротаевской
попроведать, гостинцев им отвезть, а от них меду да чесноку взять. Ну, и
отдохнуть бы неплохо.
-- Я вам отдохну! -- Митька в ответ, -- Ишь, уработались!
Выяснилось, вопчем, что должно мне, непременно сейчас, записывать одну
песню, и очень важную -- такую, что прямо судьбоносная для всего
Разнотравiя! Ну я че -- верю, конечно, -- что ни говори, а на предмет
судьбоносности дядька Митяй на три сажени глубже нас видит. Соглашаюсь с
каждой репликой. Вопщем, высказал он мне все что думает, пальцем пригрозил:
и думать, мол, забудь -- не тот раз! И убег. Повздыхал я, тулуп скинул,
мешки в угол, табак голантский к Пашке в рудзак переложил, говорю:
-- Видать, одному тебе, Пашенька, выходит братцев проведать. Вот,
табаку им от мово имени принечешь, а то смолят оба как черти, так, поди,
самосад ужо весь приговорили. Приветы, как водится, передавай. Да, гляди, не
забудь от них чесноку привезть. Чеснок весь вышел. Чесноку привези
обязательно!
-- Ладно, -- Пашка говорит, -- про чеснок не забуду, зуб даю.
С теми словами и попрощались.
Вот добрался Пашка обозом до пошехони, а там о Воротаевской Горки своим
ходом иттить надо. Точно не скажешь, иной раз километров двенадцать, а в
другорядь все трыдцать верст пройдешь -- какое настроение. Ну, у Пашки с
ентим порядок -- как воздуху чистого в Пошехони глотнул, так и заулыбался.
Рудзак взвалил на себя, воротник поднял от ветру студеного, и без заминки в
сторону Горки зашагал.
Идет, значит, идет. Песенку про себя напевает, шаги в ритм меряет, ну и
не скушно ему. По сторонам от дороги такая красотища -- ели да сосенки лапы
снежком одели, морозец потрескивает. И так крепко, вишь, что аж и воздух
будто замерз, и все кругом словно хрустальное. Того гляди -- дыхнешь, и
рассыплется! Пашка идет и на всю энту красоту любуется. Ни одного деревца
мимо не пропустит, на все присмотрит, а и шагу не сбавляет -- морозец, вишь,
не велит. "Эх, -- думает Пашка, -- такое кругом великолепие и приятность
глазу, что непременно надо бы зафиксировать на фотоаппарат. Вот бы сейчас
пленочку отщелкать, да и фотографии маме в края чужедальние отправить. Так
бы уж она была рада тау красоту, хоть и не вживую, а увидеть! Ведь
соскучилась, поди ж ты, по русской-то зиме! Но с другой стороны, ежели я
сейчас рукавицы сниму, да в рудзак за фотоаппаратом полезу, а он у меня чуть
ли не на самом дне, так я непременно руки себе отморожу. Тут уж не до
красоты будет. Пожалуй, погожу маненько с фотографиями. Да и не последний,
чай, день зима, будет еще случай. Но, однако ж, та вот, к примеру, сосенка
-- такая уж красавица, а завтра, поди, уж и не будет такого ракурсу..."
Вот размышляет Пашка таким образом -- снимать ему рукавицы или не
снимать, лезть в рудзак али погодить. Тут уж и деревни все кончились --
знать полдороги уже отмахал, -- местя совсем дикие пошли, безлюдные, и
оттого еще первозданней природа и красимше крат во сто. И вдруг -- видит
Пашка: сидит на обочине старик. Прямо так в сугробе и сидит, за посох
держится и волосы у него седые аки сам снег -- так по ветру и развиваются.
Подходит Пашка к нему:
-- Здравствуй, -- говорит, -- дедушко.
Тот ему в ответ?
-- Здравствуй и ты, внучок. -- А сам, вишь-ка, улыбается, а глазами-от
даже будто и посмеивается -- все в них искорки словно проскакивают.
Разноцветные, как солнце на снегу играет.
-- Ты что же, -- Пашка говорит, -- дедушко, такой мороз, а ты вот без
шапки? Застудишь эдак себе голову и захвораешь ведь.
-- Да я, Пашенька, -- старичок ответствует, -- в лесу, вишь, ходил, да
шапку-от и обронил где-то. -- И все так посмеивается будто глазами.
-- Это нехорошо, дедушко, -- говорит Пашка, -- мороз-то вон какой
лютый, совсем беда без шапки. Да и рукавиц-от, вижу, у тебя тоже нету.
Никако и рукавицы где-то потерял?
Улыбается старичок, плечами пожимает. Постоял так Пашка, посмотрел,
совсем ему жалко стало дедушку.
-- На-тко вот, дедко, тебе мою шапку. Да и рукавицы тоже бери, а то --
не ровен час окочуришься тут на обочине, и поминай как звали.
С теми словами надел Пашка шапку свою на старичка, рукавицы ему в руки
сунул, по плечу похлопал:
-- Ну, дедушко, бывай здоров! -- Повернулся, да и пошел дальше: "До
горки Воротаевской не больше поди чем версты три-четыре осталось -- чай не
успею околеть."
Вот уж и ель знакомая -- знать за тем поворотом уже и Горка покажется.
А метса до тогославные, такая красота, что и не сказать, дух захватывает!
Идет Пашка, фотоаппаратом на обе стороны щелкает, радуется. С теми емоциями
и до родной избы дошел. А там Славинка в Заулке дрова колет --