Алиса адресует Эуриалии не лишенную очарования улыбку:
   – Вы превосходно рисуете, мадмуазель; вижу, вы работаете над портретом, только не пойму, чей же он?
   – Принцесса Нофрит, – коротко бросает кузина.
   Тут я вмешиваюсь в разговор.
   – Это из искусства Древнего Египта.
   – Спасибо за объяснение, – говорит Эуриалия с иронией, весьма для меня болезненной.
   Гляжу на нее мрачным взором, в ответ – ноль внимания. А я готов полюбить ее всем своим существом или же возненавидеть всеми силами души. С того самого вечера, когда ее рука сковала меня, и неслыханное обещание сорвалось с ее уст, мое существование ей как будто совсем безразлично.
   Несколько раз я все более робко предлагал ей украдкой свидание в саду или в библиотеке. Эуриалия коротко и резко отказывала, а то и просто поворачивалась спиной, не сказав ни слова.
   Я нахожу, что она одевается как старуха, а ее волосы не возьмет никакой гребень, лицо у нее – каменная маска, и вообще она противная, противная…
   В тот день я сказал ей:
   – Знаешь, Эуриалия, завтра мне исполнится двадцать лет!
   И в ответ получил:
   – Ну что ж, самое время выбраться из колыбели.
   Я поклялся себе отомстить за такое оскорбление, хоть и не представлял, каким образом.
   Впрочем… у меня забрезжила идея, расплывчатая, смутная, но она заставила меня трепетать и краснеть.
   Нэнси ни в чем не изменила образа жизни; только совсем побледнела и под глазами синие круги: от этого она даже похорошела – так что дядя Диделоо, случайно коснувшись ее платья, весь дрожит.
   Дождь перестал, но, разогнав на небе стада туч, осень спустила с цепи колючий и упорный ветер с востока, возвещающий приближение зимы.
   Сад уже выглядит не так враждебно, и я решил воспользоваться немногими относительно теплыми часами, когда там гостит солнце.
   Но всякий раз прогулка срывается.
   Едва я добираюсь до пруда, меня пронизывает озноб, я плотней укутываю шею шелковым шарфом – без него Элоди не выпускает погулять – и возвращаюсь домой.
   Тогда я обещаю себе, что назавтра выйду опять, и… не выхожу. Почему? Чувствую – причина кроется вне меня.
   Совершенно очевидно – нечто, некая сила не дает мне переступить определенный рубеж, ибо все, что мне придется там увидеть, еще не воплощено во времени; и вот я опять узник размеренных будней.
   После трапезы мы все дольше задерживаемся в столовой, иногда всей компанией перебираемся в маленькую круглую гостиную, скромную и уютную, оживленную чудесным огнем растопленного камина.
   Кресла здесь глубокие и мягкие, на полу пушистый густой ковер чистой шерсти, а в одном из шкапов расположилась целая батарея бутылок, столь ценимых мужчинами.
   Вот один из наших вечеров. Даже Нэнси с нами, она согласилась заменить дядю Шарля в висте с дамами Кормелон.
   Нэнси играет плохо, Алиса немногим лучше, чем весьма недовольны старшие сестры.
   Наконец Розалия не выдерживает:
   – Ты играешь словно ребенок, и на ум не придет, что тебе скоро тридцать шесть, Алекта!
   Алиса дернулась, и я заметил, как испуганно и гневно вспыхнули ее глаза.
   Возможно, ее укололо напоминание о возрасте, а возможно…
   Ага, кажется, и старшая сестра не одобряет оговорки средней: рука Элеоноры ложится на плечо Розалии, и та с трудом сдерживает гримасу боли. Только вот почему она назвала младшую Алектой? Похоже на имя Алиса, но я убежден, что старшая Кормелон недовольна именно, казалось бы, незначительной оговоркой.
   Самбюк тоже обратил внимание на странное поведение сестер.
   Он поднял голову, и на его сморщенном лице появилось какое–то непонятное выражение…
   Что тут скажешь – остается пожать плечами… только долгими нудными вечерами обращаешь внимание на такую чепуху.
   Вообще–то, сколько бы я ни злился, внимание мое приковано лишь к Эуриалии: она склонилась над альбомом и что–то рисует карандашом…
   И вдруг меня передернуло: ни разу не взглянув на меня прямо, злодейка, оказывается, наблюдала за мной в зеркале; гротескная, намеренно окарикатуренная фигура на листе бумаги – несомненно, я!
   С тяжелым сердцем я покидаю гостиную, сопровождаемый только улыбкой Алисы Кормелон.
   Слоняюсь по пустынному дому; кое–где зажжены лампы. Вот уже несколько дней их никто не гасит, и Лампернисс больше не бродит, будто неприкаянная душа, по коридорам со зловещими тенями; он частенько посиживает даже на кухне, где угощается вафлями и блинами Элоди.
   Я вновь прибегаю к единственному способу убить время, которым вполне невинно заполняю тягостный досуг: слежу за Грибуанами! Жалкое времяпрепровождение, что и говорить, да к тому же не слишком богатое открытиями.
   В маленьком квадратном оконце слегка сдвинута занавеска – в щелку можно наблюдать Грибуанов и не быть замеченным. Привратницкая одновременно служит им кухней, это тесная и самая темная комната во всем доме. Тусклый свет проникает через застекленную фрамугу над дверью, при таком освещении самые мелкие предметы отбрасывают несуразно длинную тень. Если Грибуаны не заняты по хозяйству, они коротают время за грубо сколоченным столом, покрытым старой плисовой скатертью красного цвета.
   Грибуан в греческой феске с кисточкой курит длинную темную трубку; его жена, сложив руки на коленях, о чем–то грезит, вперив невидящий взгляд в безыскусные фигурки на картине из Эпиналя[5], украшающей противоположную стену. Даже односложными словами они обмениваются редко.
   В общем–то, смотреть не на что, и однако, я ценю время, проведенное перед окошком с приспущенной занавеской: наблюдаю за двумя недвижными персонажами и силюсь понять, что же происходит в них самих, счастливых в своей инерции и своем молчании.
   Случается, Грибуаны высвобождаются из–под свинцового гнета бездеятельности.
   Женщина направляется в самый дальний угол и появляется, прижимая к груди темный кожаный мешок. Грибуан откладывает трубку и облизывает черные губы: они собрались считать свои деньги.
   Считают, считают! Считают!
   Выражение лиц меняется, и вот уже две огромные крысы когтистыми лапами выстраивают столбики экю и золотых.
   Шевелятся поджатые губы, и я угадываю растущие цифры: счет заканчивается неслышной артикуляцией девиза:
   – Экономить! Надо экономить!
   Звон золотых и серебряных монет не слышен сквозь стекло, и когда супруга Грибуан паучьим движением сгребает их со стола в кошель, они падают беззвучно.
   Женщина опять идет в угол; затем садится к столу, руки ложатся на колени, а Грибуан вновь раскуривает трубку, набитую какой–то гадостью, – смрад, напоминающий чад от головешки, проникает через щели в стекле моего наблюдательного пункта.
   Мне пришло в голову напугать их. И как–то раз, сам не зная почему, я громко крикнул: Чиик!…
   Землетрясение не сильнее ошеломило бы двух затворников, опьяненных деньгами и одиночеством.
   Дабы понять, в чем дело, придется сделать небольшое отступление.
   Кроме постоянных жильцов в Мальпертюи никогда никого не бывает – за исключением одного лишь творения, столь безликого, что большинство обитателей дома вряд ли когда и узнают о его существовании.
   Раз в неделю супруга Грибуан приступает к генеральной уборке всего огромного дома, и благодаря помощнику через несколько часов все прямо–таки блестит и сияет чистотой.
   Одет этот помощник в грубое шерстяное платье, а на большущую круглую голову словно навинчен головной убор, смутно напоминающий треуголку; фигурой он отталкивающе схож с бочкой, посаженной на толстенные ноги со ступнями, как два чугуна; по–обезьяньи длинные руки придают законченность этому грубому наброску человеческого тела. Он таскает громоздкие деревянные бадьи, полные воды, как пушинкой орудует неописуемой величины швабрами, щетками и тряпками размером с простыню.
   Тяжеленные вещи при его приближении начинают скользить и приподниматься, будто сами собой; вопреки своей массе сей феномен перемещается и успевает по работе с невероятной быстротой. Когда он колет дрова для растопки – кубометры дров на мелкие полешки, – его топор пляшет в воздухе, а щепки разлетаются вокруг, как градины во время внезапной бури.
   Я поостерегся допытываться о нем у Грибуанов: в Мальпертюи подобных вопросов не задают – это правило, которому следуешь изначально и по собственному внутреннему убеждению.
   Однажды я вознамерился заглянуть ему в лицо – и отпрянул в ужасе: лица не было.
   Под тенью треуголки гладкую блестящую розовую поверхность рассекали три узкие прорези вместо глаз и рта.
   Все приказания Грибуаны отдавали ему жестами, никогда не прибегая к словам; он же изредка испускал единственный отрывистый звук, будто щелкал клювом ночной козодой:
   – Чиик! Чиик!
   Откуда он приходил? Куда удалялся, закончив работу?
   Однажды только я видел, как Грибуан уводил его куда–то по саду, пока они не скрылись за деревьями.
   Так вот, в один прекрасный день, когда супруги насытились страстью скупцов и вернулись в привычное состояние угрюмой прострации, я крикнул: Чиик! Чиик! – и ей–богу, имитация удалась.
   Грибуан выронил трубку, его жена неожиданно дико завизжала.
   Одновременно они кинулись к двери, в мгновение ока задвинули все щеколды и задвижки, подтащили стол и забаррикадировались стульями.
   Из какого–то темного угла Грибуан вытащил длинную абордажную саблю и свирепо пролаял – даже мне было слышно:
   – Это ты… это ты… больше некому! В ответ его жена растерянно заныла:
   – А я тебе говорю, не может быть! Абсолютно не–воз–мож–но!
   Я счел за лучшее не повторять столь хорошо удавшуюся шутку, опасаясь сделать какое–нибудь неизвестное открытие, и уразумел, что в Мальпертюи сокрыта еще одна тайна.
   Как–то утром на той неделе, когда мне исполнилось двадцать лет, я спустился в кухню: Элоди растапливала печи, чтобы приготовить завтрак. Доктор Самбюк составлял ей компанию – смаковал глоточек испанского вина и грыз печенье.
   – Элоди, – попросил я, – дай мне ключ от нашего дома.
   – От нашего дома? – удивилась няня.
   – Ну да, от нашего дома на набережной Сигнальной Мачты – собираюсь туда наведаться после завтрака.
   Впервые после переезда в Мальпертюи я намеревался на несколько часов отсюда улизнуть. Элоди колебалась, на ее прямодушном лице отразилась явная боязливость и осуждение.
   Самбюк принялся напевать:
   – Когда вырастают крылья… Элоди покраснела и тихо промолвила:
   – Постыдился бы…
   – А почему, – возразил доктор, – совсем даже наоборот. Если император Катая жил, окруженный восхищением, почитанием и любовью семи миллионов своих подданных, так это потому, что уже в возрасте десяти лет он содержал семьсот жен.
   – Я его нянчила, вот такого малыша, и подумать только…
   Элоди отвернулась, и я услышал подавленное всхлипывание.
   – И все–таки, Элоди, дай мне ключ. Тяжело вздохнув, она подошла к огромному комоду, пошарила в ящике и молча протянула мне ключ.
   Сердце мое странно и сладостно щемило, когда я уходил из кухни; на темной лестнице послышалось шуршание женского платья, но обнаружить никого не удалось.
   За завтраком я едва прикоснулся к еде, чем вызвал насмешки кузена Филарета – он–то воздал должное плотным мясным блюдам и не менее сытным кушаньям из птицы. Я исподтишка наблюдал за остальными, как будто малейший неосторожный жест мог выдать план чудесной эскапады.
   Но, как обычно, у них не вызывало интереса что–либо новое, если оно не наполняло тарелки.
   Дядя по–прежнему пялился на погруженную в задумчивость Нэнси; Самбюк растолковывал Филарету тонкости меню; сестры Кормелон, за исключением сдержанно улыбающейся Алисы, ели, будто по особому заданию; тетя Сильвия подчищала тарелку краюхой хлеба; Эуриалия развлекалась игрой солнечных лучей в своем бокале; Грибуаны неслышно скользили от одного сотрапезника к другому, словно куклы на колесиках.
   Уже переступив порог Мальпертюи, я вдруг ощутил страх таинственного постороннего вмешательства, которое могло помешать выполнить намеченное.
   Я испуганно оглянулся вокруг, но в обычно царивших здесь сумерках ничто не шевельнулось, только бог Терм издали смотрел на меня белесыми каменными глазами.
   Улица встретила приветливой улыбкой; косой луч солнца осветил воробьиную битву за соломинку, издалека доносилась скороговорка торговца свежей рыбой.
   Я переключил внимание на людей, возникающих передо мной в золотистой дымке: обыкновенные невыразительные лица прохожих, спешащих по своим будничным делам; они вовсе не замечали меня, я же был готов расцеловать эти незнакомые физиономии.
   На горбатом мосту через речку с зеленоватым течением какой–то старикашка углубился в созерцание опущенной в воду лески.
   – Холодновато сегодня, а все же два леща есть! – прокричал он, когда я шел мимо.
   Перед витриной булочной неловкий подмастерье, весь обсыпанный мукой, невзначай наклонил корзину, из нее посыпались свежие, еще дымящиеся хлебцы; в открытом окне кабачка с настежь распахнутыми шторами двое, не выпуская изо рта раскуренных трубок, торжественно чокались голубыми фарфоровыми кружками, увенчанными шапками пены.
   Все эти безыскусные картинки дышали жизнью: я жадно глотал чуть морозный воздух улицы, в котором, казалось, слились и аромат горячих хлебов, и вкус пенного пива, и журчание бегущего потока, и ликование старого рыболова.
   Сразу за углом набережной Сигнальной Мачты виден наш дом с опущенными зелеными ставнями.
   Ключ туго повернулся в замочной скважине, и дверные пружины слегка заскрипели – мягкий упрек за долгое отсутствие, высказанный добрым и тихим домом моего детства.
   Я отсалютовал величественному и суровому Николасу Грандсиру в раме с потускневшей позолотой и помчался в маленькую гостиную: сколько безмятежных часов проведено здесь!
   В воздухе витал легкий запах прели и затхлости, но в очаге были приготовлены дрова.
   И стоило взыграть первым языкам пламени, как дом окончательно пробудился и встретил меня с привычным радушием. Широкий диван, на который Нэнси набросала несусветное множество подушек, так и приглашал прилечь, за стеклами шкафа всеми цветами спектра поблескивали переплеты книг – заброшенных, но уже навечно запечатленных в памяти.
   Кокетливые безделушки делали вид, будто налет пыли ничуть не умаляет их прелести, розово–полосатые раковины при моем приближении вновь приглушенно запели вечную песнь моря. Бесчисленные приветствия, слившиеся в дружеское объятие, исполненное ласки и участия, звали остаться здесь подольше.
   В углу каминной полки лежали трубка вишневого дерева и табакерка из покрытой глазурью керамики, забытые аббатом Дуседамом.
   Несколько опасаясь терпкого табачного соблазна, я все же с умилением вспомнил моего славного наставника, набил и раскурил трубку.
   До сих пор удивляюсь, сколь триумфальным оказалось мое приобщение раю курильщиков: организм отнюдь не возмутился, напротив, с первых же затяжек я изведал полнейшее удовольствие.
   Я весь отдался наслаждению тройным счастьем – временно обретенной свободой, старым добрым окружением и одиноким посвящением в табачное таинство, – и радость заставила на время забыть про смутное ожидание…
   Ожидание неизвестно чего, но, выходя из Мальпертюи, я был уверен – ожидание непременно сбудется.
   И теперь назвал свою уверенность вслух:
   – Я жду… Я жду…
   Призывая в свидетели окружающие вещи, я вопрошал слегка запыленные безделушки, гулом прибоя зовущие морские раковины, тонкие завитки голубого дыма.
   – Я жду… я жду…
   И внезапно в ответ раздалось робкое звяканье колокольчика в прихожей.
   На миг сердце замерло в груди от страха, я весь сжался в уютном тепле диванных подушек.
   Звонок позвал вновь – настойчиво и нетерпеливо.
   Казалось, целая вечность минула, пока я встал с дивана, прошел мимо портрета Николаса Грандсира, открыл входную дверь.
   В мягком золоте послеполуденного солнца вырисовывался силуэт, лицо скрывала вуаль. Гибкая фигура бесшумно скользнула в холл и дальше, в гостиную с диваном.
   Вуаль упала, я узнал эту улыбку… сильные руки легли мне на плечи – и я склонился под их тяжестью, жгучие губы впились в мои…
   Алиса Кормелон пришла… Теперь я был уверен, что ждал именно ее, она и должна была прийти…
   Пылающие поленья наполнили гостиную знойным смолистым ароматом, табачный дым смешался с запахом пряностей и меда, а на тканый шерстяной ковер с мягким шелестом упали вуаль, платье Алисы, источая пьянящее дыхание роз и амбры.
   На потемневшие скаты крыш спустились сумерки, в золе камина догорал огонь, и темные воды залили зеркала, когда Алиса уложила свои слегка растрепанные длинные густые волосы цвета гагата и эбенового дерева.
   – Пора уходить, – прошептала она одним дыханием.
   – Давай останемся здесь, – отчаянно воспротивился я, сжимая ее в объятиях.
   Без малейшего труда Алиса освободилась из этих жалких оков – совершенная форма ее рук, словно изваянных из слоновой кости, таила силу под стать стальной силе воли.
   – Значит, мы вернемся сюда еще…
   Уже стемнело, и я не мог видеть выражения ее глаз.
   – Возможно, – вздохнула она. Пленительные очертания тела, поведавшего мне свои тайны, вновь скрылись под платьем, накидкой, вуалью.
   Вдруг Алиса схватила меня за руки – она вся трепетала.
   – Слушай… кто–то ходит по дому!
   Я прислушался, и меня пробрала дрожь: явственно приближались тяжелые медленные шаги, и этот приглушенный звук безжалостно всколыхнул, разорвал тишину.
   Невозможно было различить, спускался ли кто–то с верхнего этажа или поднимался из подвала, но звук шагов пронзил, заполнил все пространство и тем не менее не отражался от стен, не будил отголосков.
   Шаги миновали холл и внезапно оборвались у двери гостиной, где мы с Алисой замерли, окаменев от ужаса.
   Сейчас дверь медленно повернется на петлях и…
   Дверь не отворилась.
   Звучный и торжественный голос медленно произнес в вечерней тьме:
   – Алекта! Алекта! Алекта!
   Один за другим три размеренных удара в дверь – три раза мое сердце чуть не выпрыгнуло из груди, точно удары сотрясли изнутри самое мое естество.
   Алиса пошатнулась, выпрямилась и быстрым движением распахнула дверь.
   Холл был пуст, зеленоватая полоска, словно потерявшийся лунный блик, протянулась сквозь витраж.
   – Идем, – приказала она.
   Мы очутились на улице; в мягких сумерках один за другим зажигались огни.
   – Алекта…
   Гневное восклицание, и боль в моем плече, будто сжатом тисками.
   – Никогда… слышишь? Никогда… не произноси больше этого имени, иначе горе и ужас тебе!
   У поворота на мост она покинула меня не прощаясь; не знаю, какой дорогой она добралась в
   Мальпертюи раньше меня, а я ведь шел кратчайшим путем и не мешкал ни секунды.
   Элоди взяла у меня ключ и ничего не сказала.
   Я присел к очагу, в кастрюлях на огне тихо истекало слезой жаркое.
   – Элоди, я захватил с собой из нашего дома трубку и табакерку аббата Дуседама – кажется, мне доставит огромное удовольствие курить.
   Только что вошедший доктор Самбюк одобрительно подхватил:
   – Рад этому, мой мальчик. Если вы курите трубку, значит, под крышей Мальпертюи появился еще один мужчина, а Бог свидетель – не так уж здесь много мужчин!
   Элоди по–прежнему молчала и явно пребывала в дурном расположении духа.
   Я вышел из кухни, Самбюк за мной.
   На лестнице маленький доктор взял меня за руку.
   – Слушайте!
   Издали доносились стенания.
   – Это Лампернисс – лампы снова гаснут! И доктор удалился припрыгивающими птичьими шажками.
   В вестибюле я наткнулся на Нэнси, сестра увлекла меня в угол к богу Терму; при свете лампы под стеклянным колпаком она внимательно оглядела меня.
   – О, Жижи, что происходит? Что случилось? Ты на себя не похож… за несколько часов, пока мы не виделись. Ты… ты весь в отца… на портрете…
   Она хотела поцеловать мои волосы, вдруг отпрянула, словно пронзенная болью.
   – Ты пахнешь розой и амброй… о, мой Жижи! И убежала в темноту, безудержно рыдая.
   Я остался стоять, прислонившись к постаменту каменного бога; где–то во тьме бесконечно печальный голос произнес:
   – Богиня плачет… похищен свет ее очей и сердца!
   Вечер завершился в ротонде гостиной: шахматы, вист и вышивание – вышивание, вист и шахматы.
   Алиса, вопреки обыкновению, ни разу не ошиблась за всю игру и смущенно покраснела, заслужив похвалу.
   Эуриалия встала, выронив карандаш из непослушных пальцев, и обогнула большой стол, за которым расположились игроки.
   За спиной Алисы она остановилась и якобы заинтересовалась игрой; я сразу заметил, что она вовсе не рассматривает раскрашенные кусочки картона – взгляд ее был прикован к шее Алисы, белой, удлиненной, бесподобно грациозной шее – о, с какой болью расставались с ней мои губы!
   Эуриалия вся вибрировала, будто одержимая чуждой злой волей, руки ее поднимались все выше, выше к этой белой шее.
   С улыбкой на устах Алиса думала о своем, не подозревая о безмолвном гневе моей кузины.
   Что до меня, то мне вовсе не было страшно, напротив, гордость и торжество обуревали мою душу.
   «Она ревнует! Эуриалия ревнует!»
   Даже не задаваясь вопросом, догадывается ли кузина о моем дерзком любовном похождении, я про себя ликовал:
   «Она ревнует!»
   И почти желал, чтобы хищные ногти впились в шею жертвы, однако кульминации не последовало: руки Эуриалии опустились, скрылись в складках черного платья; снова медленно обойдя стол, она теперь включила в этот круг и меня и оказалась за моей спиной.
   Я пристально всматривался в стоявшее неподалеку трюмо, совершенно темное из–за скромного освещения комнаты.
   Внезапно во мгле вспыхнули два зловещих светлячка – уже второй раз я увидел впившиеся в меня глаза тигра, только в этот миг они горели не загадочным опаловым светом – из них рвалось пламя неописуемой ярости.
   Я не обернулся.

Глава пятая. Exit Диделоо… Exit Нэнси… Exit Чиик…

   Некоторые злодеяния подлежат только божественному отмщению.
Книга Еноха

   Уже далеко не впервой подкараулив на лестнице Алису, я украдкой передал ей записку с просьбой о повторном свидании в доме на набережной Сигнальной Мачты.
   Заканчивалась записка мольбой: «Положите ваш ответ под изваяние бога Терма».
   Но Терм и Купидон, покровитель влюбленных, – разные боги; на третий призыв, настойчивый и горестный, последовал отклик – квадратик бумаги с кратким «Нет!»
   Все мои ухищрения добиться свидания с младшей из дам Кормелон были бесполезны.
   Я подстерегал Алису, как охотник подстерегает жертву, она уклонялась от встреч с ловкостью, граничащей с издевкой, – и так продолжалось до тех пор, пока я случайно не открыл причину ее упорства; это открытие разбило мне сердце.
   Случилось это в один ничем не примечательный день, когда Мальпертюи затих в своем странном оцепенении; все таинственное и ужасное, сокрытое в доме, то ли на время исчезло, то ли замерло, собираясь с силами.
   В желтой гостиной, столь враждебной присутствию кого бы то ни было, что туда редко кто заходил, сидел дядя Диделоо и что–то быстро писал.
   В приоткрытую дверь я видел его, склоненного над листом бумаги, – на лбу испарина, глаза лихорадочно блестят.
   Торопливо просушив исписанный лист промокательной бумагой из бювара, дядя запечатал конверт и быстро покинул комнату.
   Я моментально проскользнул в гостиную и схватил бювар.
   Почерк у дяди Диделоо оказался крупным и понятным, его гусиное перо оставляло довольно толстые чернильные линии, так что на промокательной бумаге отпечаталась точная копия написанного, только в зеркально отраженном виде.
   Делом одной секунды было поднести промокательную бумагу к изобличающему зеркалу. О, мое сердце, мое бедное двадцатилетнее сердце…
   Обожаемая Алиса!
   Хочу вновь с тобой свидеться, однако наши встречи в Мальпертюи становятся совсем небезопасными. Хоть я и успокаиваю себя непрестанно, что нас не подозревают, но чей–то внимательный и зловещий взгляд, я чувствую, следит за нами из черной мглы. Необходимо вырваться на пару часиков из этого окаянного дома. Я был занят поисками убежища, которое надежно укрыло бы наши ласки, – и нашел!
   Запомни хорошенько адрес: улица Сорвиголовы, дом семь.
   Эта улочка мало кому известна, начинается она от площади Вязов и кончается на Гусином Лугу.
   В доме номер семь живет мамаша Груль: старуха весьма жадна до денег, наполовину слепая и глухая, да не настолько, чтобы не услышать тройной звонок, – по такому звонку она откроет дверь в любое время. Итак, тебе откроют хоть в полночь, никогда не узнают и даже не взглянут в твою сторону. Поднимешься по лестнице на площадку с двумя дверями.
   Комната, НАША КОМНАТА, выходит на палисадник и обязательно тебе понравится – у мамаши Груль во времена ее расцвета, сдается, был неплохой вкус.
   Жду тебя сегодня в полночь. Из Мальпертюи уйти несложно: если не слишком настаивать на висте, все улягутся в десять часов.
   Считай это пожеланием… Увы, обожаемая моя Алиса, не вынуждай меня приказывать. Иначе придется назвать тебя – Алекта…