Твой Шарль
Я выронил бювар, открывший мне такую гнусность, и выбежал в сад, чтобы скрыть от случайного взора слезы ярости и стыда.
Когда пронзительный северный ветер, порывами сотрясавший деревья, высушил слезы, на ум пришла последняя фраза письма, несомненно таившая угрозу: «Иначе придется назвать тебя – Алекта!»
Почему это имя, даже созвучное имени Алиса, пробудило бешенство в совиных глазах дамы Элеоноры Кормелон?
Чей таинственный голос произнес это имя в тот вечер на набережной Сигнальной Мачты и почему Алиса явно страшится чего–то и чуть ли не угрожает мне?
Страданиям сердца отнюдь не чуждо мучительно–острое наслаждение – это я открыл, вернувшись в желтую гостиную, чтобы вновь перечитать столь горькие для меня слова в бюваре.
Но бювара на месте не оказалось.
Наверное, дядя Диделоо вспомнил о своей оплошности и забрал бювар, а посему я не особенно встревожился.
За ужином я наблюдал за Алисой: легкий румянец на щеках, оживленно блестевшие глаза подтверждали – письмо прочитано адресатом; торжествующий вид дяди Диделоо яснее ясного свидетельствовал о характере ответа.
Алиса согласилась на ночное любовное свидание!
Возможно, для меня все закончилось бы слезами, горьким осадком в душе и, наконец, целебным забвением, если бы опьяненный успехом Диделоо неосторожно не вздумал посмеяться над моей молодостью.
Доктор Самбюк, философствуя, остановился на преимуществах зрелого возраста и упомянул цицеронову речь De Senectute[6].
Диделоо согласился с ним и добавил язвительно:
– И подумать только, что учителя навязывают этот шедевр всяким соплякам, вроде нашего друга Жан–Жака. Вот уж и впрямь метать бисер перед свиньями.
Я вспыхнул от негодования, а дядюшка развеселился.
– Не сердитесь, малыш, – завершил он мягким и покровительственным тоном, – вам в утешение остаются чудесные гудящие волчки и агатовые шарики.
Я заскрипел зубами и вышел прочь из гостиной, а дядя прямо–таки зашелся от смеха.
– Мерзавец, – бормотал я, – еще поглядим, какую рожу вы скорчите, когда…
Меня обуревали планы один другого запутаннее и сумбурнее, только увидев за ужином Алису, я понял, как надо действовать.
Ревность разъедала мне сердце, злость кружила голову, словно коварное вино.
И я решился…
На углу улицы Старой Верфи ночной сторож, вооруженный алебардой, прокричал половину одиннадцатого – в этот миг я бесшумно притворил за собой входную дверь.
Дядя Диделоо точно вычислил, когда Мальпертюи одолеет сон: в десять часов дом затих и погрузился во мрак, кое–где в коридорах рассеянный лишь вечными лампадами, коим пока не угрожали темные силы.
В городе отмечали какой–то праздник: за озаренными красным окнами кабачков слышались песни и смех, и по пути мне попалось несколько пьяниц, беседовавших чуть ли не с луной.
Кое–где на пустынных улицах догорали огни праздничных лампионов.
До площади Вязов мне пришлось добираться по некой улице сомнительной репутации, где теснились постыдные заведения. С порога одного из притонов меня окликнули – компания в масках:
– Эй, красавчик, угости выпивкой!
Я продолжал путь не оглядываясь, а вслед мне неслись насмешки и грубые шуточки.
Конец улицы терялся во мгле, последние дома весьма мрачного вида освещал единственный висячий фонарь.
В кругу света неподвижно стоял ночной гуляка, задрав голову к небу. На нем был черный плащ с капюшоном; приблизившись, я убедился, что он, по–видимому, тоже участвовал в замирающем празднестве – лицо его скрывала маска.
Но какая маска…
Помню, когда я был маленьким, Элоди однажды вырвала из моей книги с картинками гравюру с изображением дьявола, раскрашивающего маски. Лукавый склонился над лицом из картона и быстрыми мазками кисти превращал его в нечто ужасное, коему нет имени в этом мире.
При первом же взгляде на эту картинку у меня начались судороги, но я, как завороженный, не мог отвести от нее глаз, – и Элоди поспешила отделаться от нее навсегда.
Так вот, обращенная к звездам маска сразу же напомнила мне ту картинку – и столь ярко, что я невольно отпрянул в сторону.
Одинокая фигура не шевельнулась – казалось, человек не заметил ни меня, ни моего испуганного движения. Он стоял, прислонившись к стене, с запрокинутой головой, и фонарь освещал устрашающую гримасу поддельной личины.
Я быстро прошел мимо.
На углу я обернулся: человек исчез. Предо мной открылась площадь Вязов – дома расступились, пропустив вперед несколько деревьев и позволив видеть небо с восходящей молодой луной.
На мгновение лунный серп померк, будто скрытый огромной тенью, – а ведь в чистом морозном небе не было ни облачка…
Тень проплыла над деревьями, над домами; что–то мягко шлепнулось наземь около меня: маленькая мертвая сова со свежей кровью на серебристом оперении брюшка.
Я трижды позвонил в дом номер семь на улице Сорвиголовы. Старуха отворила, с жадностью вцепилась когтями в протянутые деньги, оцарапав мне руку, и тут же повернулась спиной.
Узкая лестница, освещенная венецианской лампой, вела наверх.
Где–то сзади, на первом этаже, старуха принялась что–то бормотать своему коту.
Перегнувшись через перила лестницы, я увидел, что она забилась в огромное плюшевое кресло, с котом, которого звала Лупка, на коленях.
Верно, вот так, с течением лет, постепенно глаза ее переставали видеть, и она привыкала жить в вечном полусне, заполнившем долгие часы бесполезного досуга.
Когда звенел звонок, нервная дрожь пробегала по кошачьей спине, и старуха знала – пришла пора впустить визитеров и получить деньги.
А до чего же странные вещи приговаривала старая ведьма!
– Богам опять захотелось пожить, Лупка, только теперь на их долю выпала гнусная человеческая участь. Это хорошо, ох, хорошо, и меня очень радует. Тише! Ты не любишь, чтоб я об этом толковала… Он тоже не любит, да пускай себе!… Мне хуже, чем есть не будет!
Трижды по твоей шерстке прокатилась бархатная волна, Лупка, я открыла, и в моей руке очутилось золото. Золото теплое, греет сердце, а серебро холодней, его ласка не растекается теплом по моим жилам. Как он выглядит, человек, которого отказываются видеть мои глаза? Ответь, Лупка, ты так красноречиво вздрагиваешь. Так, так, теперь знаю – жалкий слизень, налипший на колесо судьбы… стопа Божия уже занесена над ним.
А золото было горячее, как сама любовь… и коснулась я – руки еще не мужчины. Впрочем, какое мне дело… но кто же все–таки смеет противиться поступи рока? Кто он? Где он? Что он делает? Какая мне разница, а твоя чудесная густая шерстка больно уж разговорчива сегодня, мне остается лишь внять ее речи… Язычок пламени, колеблемый на ветру страха и мучения? Что–что? Он мечется во второй комнате, подслушивает, что происходит или произойдет по соседству? Ах, Лупка, когда–то все это называлось одним словом – молодость!
Замолчи… замолчи! Не смей видеть дальше, Лупка!
Она не звонила трижды в звонок любви, этого не понадобилось. И золота я от нее не получила, мне и дверь не пришлось ей открывать. Замолчи, замолчи… По твоей шерстке бегут искры – ведь даже ты, демон, боишься и почитаешь ее.
Ага! Три звонка, иду открыть.
А остальное – это дело самой ночи.
Так, в полудреме, сама с собой разговаривала мамаша Груль.
Внизу у лестницы послышался шум, и я покинул свой наблюдательный пост – праздное суесловие старухи мне надоело и вызывало лишь муторное ощущение, как всякое зрелище подобного распада.
Я приблизился к комнате, выходившей на палисадник.
Дверь открыта, в комнате никого.
Сердце мое сжалось – да, мерзавец Диделоо не солгал и не преувеличил, обещая Алисе гнездышко, достойное любви.
До сих пор удивляюсь, где в этом низком и невзрачном домишке, в этой застойной затхлой атмосфере под замшелой крышей скрывалось такое чудо неги и уюта.
За невесомой завесой прозрачного шелка в отделанных перламутром канделябрах горели свечи; в глубине очага, выложенного редкостным мрамором, на мелко наколотых поленьях, потрескивая, танцевал розовый и голубой огонь.
Взгляд не сразу улавливал очертания предметов обстановки, все как бы парило в белом и сиреневом, словно в сердце огромного снежного шара.
Стойкий запах тубероз витал в теплом воздухе, на консоли чеканного серебра клепсидра отсчитывала мгновения, роняя хрустальные слезинки.
На минуту я поддался очарованию места, пока вдруг не спохватился – ведь здесь, в этом мечтательно–голубом обрамлении должна умереть моя первая любовь. Но жгучая ревность очень быстро уступила место другому чувству: нечто невыразимо гнетущее властвовало над этой декорацией безмятежного покоя. И не надо мной нависла неизбывная угроза; скрытый ужас здесь, совсем рядом, и направлен не на меня.
Я хотел было предупредить об опасности Алису и даже дядю Диделоо, – но мое тело подчинялось уже не мне, а некой чуждой посторонней воле.
Словно сомнамбула, я, пятясь, отступил из комнаты и вошел в соседнюю дверь. По лестнице поднимались шаги.
Ох! После белого и сиреневого Эдема – клоака. Через окна, не прикрытые занавеской или ширмой, нахальная луна бесстыдно обнажала уродливое и гнусное мое убежище.
Дверь осталась открытой, лампа венецианского стекла освещала лестничную площадку: в неярком разноцветном свете четко обрисовался силуэт дяди Диделоо.
Он показался мне уродливым и смешным в своем рыжем пальто с откинутым капюшоном и в маленькой касторовой шляпе.
Поднимаясь по лестнице, Диделоо насвистывал один из тех пошлых мотивчиков, что я слышал сегодня на праздничных улицах.
В чудесной комнате он издал довольное хрюканье и к полному моему негодованию заблеял Песнь Песней несчастного Матиаса Кроока:
Я роза Сарона…
Имя твое, как разлитое миро…
Ах, негодяй! Трогательную песню, освященную кровью Матиаса, он извратил отсебятиной и пел на такой гнусный манер, что меня замутило:
Разлитое, разлитое миро
Тир–лим–пам, тир–лим–пам–пам, тир–лимпам–пам…
Тридцать шесть ножек – восемнадцать дырок…
Я, несомненно, кинулся бы на него, высказал в лицо все, что о нем думаю, и надавал пощечин, но все мое тело сковало ужасом. Ибо ужас явился…
Нечто огромное и черное беззучно поднялось по ступеням, миновало площадку и скользнуло к любовному гнездышку, где продолжал голосить Диделоо.
Я узнал маску с улицы.
Обладатель маски остановился перед моей дверью, лунный свет упал на него. Оказалось, я видел тогда не отталкивающую личину из картона, но истинный образ, словно явившийся из кошмарного сна.
Откинутый капюшон не скрывал голову пришельца – громадную, меловой белизны, с будто просверленными отверстиями налитых кровью глаз, в которых мерцали отсветы адского пламени. Ухмыляющийся огромный черный рот обнажился оскалом хищного зверя из породы кошачьих, с торчащими клыками – по ним то и дело сновал узкий раздвоенный язык.
Вокруг этой инфернальной личины зловещим ореолом клубились черные испарения: постоянное внутреннее движение вверх и вниз напоминало кипящую смолу, – и вдруг в черной гуще прорезались бесчисленные глаза, немигающие, жестокие – демонический лик окаймляли змеи, свившиеся в клубки, – жалящие, поблескивающие чешуей исчадия преисподней.
Несколько секунд чудовище не двигалось, словно позволяя мне запечатлеть в памяти все нюансы безгранично отвратительного зрелища; затем накидка упала с плеч, показались перепончатые крылья, сталью сверкнули когти.
С невообразимым ревом, от которого до основания содрогнулся ветхий дом, оно ворвалось в комнату к поющему Диделоо.
В свою очередь я испустил испуганный вопль и кинулся вон из комнаты; по–моему, несмотря на панический страх, я даже хотел прийти на помощь жалкому дяде Диделоо.
Что–то меня удержало.
Что–то свинцовой тяжестью легло мне на плечо.
Чудесной удлиненной формы рука, словно точенная из старинной слоновой кости.
Она протянулась из густого ночного мрака…
Повинуясь ей, я медленно подошел к окну: ночное небо было объято невообразимым смятением; при свете луны я еще успел заметить взмахи гигантских крыл, налитые красной яростью зрачки, чудовищные когти, вспарывающие завороженное пространство. А в беснующемся адском неистовстве невероятных конфигураций, в пятнадцати туазах над землей отчаянно барахтался человек, в котором я узнал дядю Диделоо.
Я закричал, но мой слабый зов о помощи утонул в раскатах грома и вспышках молний.
Рука слоновой кости больше не удерживала меня: она исчезла во тьме комнаты, будто сотканная из белого пламени.
Однако теперь я видел очертания всей фигуры, коей она принадлежала, – сначала не очень отчетливо из–за мглы.
Длиный сюртук… серебристая борода, большие глаза, строгие и бесконечно печальные.
– Айзенготт!
Никто не ответил: призрак исчез. Судорожно рыдая, я бросился прочь из отвратительного строения.
Я бежал к площади Вязов и уже издали увидел распростертое на земле тело дяди Диделоо.
Приблизиться не успел: коренастый силуэт метнулся из тени деревьев.
Я узнал кузена Филарета.
Он подбежал к трупу, хладнокровно поднял его и унес в ночь.
Больше никто и никогда не заговорил о дяде Диделоо! НИКОГДА!
Чья таинственная воля вынудила выкинуть его из памяти, будто и не было его в нашей семье, будто он вовсе и не существовал?…
За столом тетя Сильвия теперь сидела рядом с Розалией Кормелон, прежней соседкой дяди, и, казалось, все так и должно быть.
Однажды, когда мы с Элоди были в кухне вдвоем, я упомянул имя погибшего.
Не поднимая глаз, устремленных в огонь, Элоди лишь произнесла:
– Помолимся! Всем нам надо много молиться.
В предрождественские дни ушла моя сестра Нэнси.
Произошло это самым простым образом.
Однажды утром, когда мы на кухне пили кофе втроем – Элоди, доктор Самбюк и я, – она вошла, одетая в широкое драповое пальто, с дорожной сумкой в руке.
– Я ухожу и отказываюсь от права на все обещанные блага. Если будет на то воля Божья, позабочусь о Жижи даже издалека.
– Господь с вами, – тихо произнесла Элоди, не выказав ни малейшего удивления.
– Прощайте, моя красавица, – пробормотал Самбюк и, не теряя времени, сомкнул челюсти на тартинке с маслом.
Я догнал сестру на лестнице и удержал за полу пальто; она слегка оттолкнула меня.
– Мне не суждено оставаться в Мальпертюи, как, вероятно, суждено тебе, Жижи, – серьезно и печально сказала она.
– Ты возвращаешься в наш дом на набережной Сигнальной Мачты?
Она отрицательно тряхнула роскошными темными волосами.
– О нет… нет!
Больше она не обернулась; входная дверь захлопнулась с грохотом, в котором слышалось что–то безвозвратное.
Я направился в москательную лавку – там царила пустота.
Склянки, мензурки, весы, коробки и бутылки – все исчезло.
В углу послышался звук, точно скреблась мышь, – это Лампернисс подъедал из миски свое варево.
Я поведал ему об уходе Нэнси, но, по–видимому, он не понимал, о чем речь, зато находил вкус в жалкой трапезе.
А потом, морозной и снежной порой, наступило Рождество.
Прежде чем поведать об этой памятной рождественской ночи, принесшей обычным людям мир и надежду, а обитателей Мальпертюи повергшей в неимоверный ужас, надобно еще рассказать о двойной интермедии, усилившей мой страх и тревогу. Я частенько бродил по всему дому, где теперь все друг друга избегали, если не считать обязательного общения за трапезой. Дважды или трижды эти блуждания без определенной цели приводили меня на самый верхний этаж, совсем близко к чердачному люку.
Я его не поднимал; за опущенной преградой таилось молчание, однако не раз я слышал легчайшие шажки: возможно, мышь пробежала или от зимней спячки на миг случайно пробудился нетопырь. В страстных поисках чего–либо, что отвлекло бы от печальных мыслей и чувства одиночества, омрачавших мою судьбу, я усаживался на нижнюю ступеньку марша, доставал из кармана трубку аббата Дуседама и в мудрой усладе курильщика искал хоть каплю забвения.
В одну из таких сравнительно безмятежных минут неподалеку приоткрылась дверь, и я услышал приглушенный голос:
– Ну так что, Самбюк, ошибся я или нет? Говорил весьма чем–то обеспокоенный кузен
Филарет.
– Ух ты! Да, похоже, – отвечал доктор, – и вправду запах проклятого голландского табака, а больше никто его не курит.
– Я тебя уверяю – аббат здесь шастает. Надо остерегаться этого попа!
– Вот уже несколько недель его здесь не было! – проворчал старый врач.
– Я тебе говорю, Самбюк, надо его остерегаться! Дуседам остается Дуседамом, даже если он носит сутану.
– Спокойствие, друг, в конце концов, уже недолго до ночи Сретенья.
– Тсс! Док, ты зря произносишь вслух такие вещи, а ведь в доме еще пахнет его мерзким табаком!
– А я тебя заверяю…
– Лучше помолчи!
Дверь с силой захлопнулась; снизу, с первого этажа, слышалась какая–то возня, прерываемая резким «Чиик! Чиик!».
Был день уборки, и мамаша Грибуан, должно быть, гоняла по коридорам недоделанного слугу–уборщика.
Эта масса плоти гигантскими шагами поднималась теперь ко мне и вдруг резко остановилась.
Я перегнулся через перила: мамаша Грибуан почему–то повернула назад и поспешно спускалась, оставив на месте своего помощника.
Чиик замер, точно автомат с лопнувшими пружинами, свесив руки и расставив ноги.
Я покинул свой наблюдательный пункт и приблизился к нему на расстояние вытянутой руки.
– Чиик, – прошептал я, – Чиик.
Он не двигался. Я коснулся его руки – она была холодна и тверда, словно каменная.
– Чиик!
Я дотронулся до его лба.
И с отвращением отдернул руку. То же ощущение промерзшего камня, к тому же еще и липкого, будто только что из сточной канавы.
– Тсс! Осторожно, молодой господин!
Я живо обернулся: в двух футах от моего лица свесился через перила Лампернисс.
– Осторожно, молодой господин, Грибуан возвращается!
– Что это? – тихонько спросил я, указывая на омерзительное изваяние из плоти.
Лампернисс захихикал.
– Это ничто!
– И все–таки?
Лампернисс продолжал смеяться.
– Тебе стоит лишь спуститься в сад – сразу же, как только мамаша Грибуан закончит с ним уборку. Знаешь дощатый сарай, где сам Грибуан хранит рыболовные снасти? Да? Так вот, приподними сети. Но я предупреждаю, это – просто ничто… ничто…
Поскольку мое недоумение и недовольство только усилились, Лампернисс вновь принял таинственно–доверительный вид, как и в тот раз, когда мы поднимались на чердак.
– Ничтожество… а когда–то он был большим, был великим. Это животное вздымало горы так же легко, как сегодня таскает ведра старухи Грибуан. Опьяненный мощью и гордыней, он поднял самый грозный из всех бунтов на свете! Чиик… Чиик… – и трупы побежденных соскальзывали в пропасть. Чиик… Чиик… – едва ли громче крика умирающей пичуги!
Внезапно он прекратил посмеиваться и проворно скрылся – Грибуан возвращалась.
Я отступил в тень и через минуту вновь услышал «Чиик! Чиик!» этой странной, недовоплощенной креатуры.
После полудня я последовал совету Лампернисса.
Сарай находился у высокой стены, ограждавшей просторный парк Мальпертюи; дверь, снабженная замком и щеколдой, была приоткрыта.
В углу, рядом со сломанной тачкой и кое–какими садовыми инструментами, лежали рыболовные снасти папаши Грибуана. В другом углу высилась кипа старых потемневших сетей крупного плетения.
Я приподнял их, и рука моя дрогнула, коснувшись высокой шапки из грубого войлока.
Чиик лежал скрючившись, словно хотел занять поменьше места, холодный и недвижный.
– Я же говорил вам: ничто.
За спиной у меня стоял Лампернисс и потрясал чем–то вроде заржавленного гарпуна.
– Ничто… ничто… смотрите–ка!
Прежде чем я успел перехватить его руку, гарпун угодил прямо в застывшее лицо.
Я испуганно вскрикнул, заслышав змеиное шипение: Чиик оседал, съеживался, исчезал прямо на глазах.
– Вот видите! – ликовал Лампернисс.
Среди сетей, плетенных из толстой темной веревки, валялось нечто вроде сморщенной кожи и перепачканный чем–то липким грубый шерстяной балахон.
– Лампернисс, – взмолился я, – мне просто необходимо знать, что здесь произошло?
– Я всего–навсего показал, что он был… ничем, – расхохотался Лампернисс.
И тут же снова сделался угрюмым и настороженным.
– Достойная раба участь… Ба! Филарет, этот бесчестный лакей Кассава, займется им, если овчинка еще стоит выделки, – пробормотал он, устремляясь прочь.
Я вернулся в дом; уже поднявшись на крыльцо, я почувствовал на щеке ледяную ласку: в сумерках кружились первые снежные хлопья.
Глава шестая. Рождественский кошмар
Канун Рождества наступил без радостного волнения в преддверии великого праздника. Утром я застал кухню темной и холодной – очаги были мертвы. Элоди не откликнулась на зов – она тоже ушла, не прощаясь, не оглядываясь даже на то, что было ей здесь дорого.
В полдень Грибуаны подали омерзительно приготовленную пищу, к которой никто не притронулся. В воздухе витало что–то смутное: страх, мучительное ожидание, предощущение несчастья – кто знает?
Самбюк скрючился на своем стуле и походил на тощую озлобленную ласку, изготовившуюся к последнему укусу. Кузен Филарет уставился на меня тяжелым взглядом блеклых зеленоватых глаз, но меня наверняка не видел.
Дамы Кормелон превратились в недвижные тени – они сидели против света, и я не различал их лиц.
Тетя Сильвия тяжело привалилась к спинке стула и спала с открытым ртом, блистая золотыми зубами.
Эуриалия…
Ее стул был пуст – а ведь я мог поклясться, что еще минуту назад она сидела на своем обычном месте в мрачном одеянии кающейся грешницы и глядела в пустоту, а может быть, упорно изучала рисунок скатерти или своей тарелки.
Я обернулся: Грибуаны стояли наготове у столиков с десертом; возможно, отсвет от выпавшего за окном снега придал их лицам столь отвратительный белесый оттенок.
Снегопад уже несколько дней укутывал весь мир пеленой безразлично–терпеливого ожидания, но сегодня лишь редкие хлопья кружились в воздухе.
Мне вдруг страстно захотелось сбросить оцепенение, сковавшее всех нас, и я с неимоверным трудом ухитрился выдавить несколько слов:
– Завтра Рождество!
– Бам–м!
Оглушительно пробили стенные часы.
Внушительно водруженный супругой Грибуан, покоился на столе пудинг с изюмом, который никто не спешил отведать.
Я заметил, что взоры всех присутствующих прикованы к этому тяжелому и несъедобному кондитерскому произведению.
– Бам–м! – повторили часы.
Пудинг покоился на большом блюде тусклого олова, украшенном литыми фигурками; мое внимание привлекла одна из них.
Это оловянное блюдо часто выставлялось на стол во время десерта, однако никогда не вызывало у меня – да и ни у кого другого – особого любопытства; сейчас же, казалось, оно сделалось средоточием тоскливого ожидания, коему я тщетно пытался найти объяснение.
– Бам–м!…
Отзвенел последний удар – три часа – и словно послужил сигналом для темных сил, затаившихся в Мальпертюи.
– Агх!…
Был ли то вздох или хрип – в любом случае этот звук единодушно издали все сидевшие за столом, – будто лопнули невидимые оковы, мучительной тревогой сдавившие грудь?
Вздох облегчения при виде угрозы, наконец–то воплотившейся в нечто материальное?
Хрип ужаса перед первым проявлением инфернального гнева? – Фигурка отделилась от оловянного блюда.
Я увидел маленького человечка, толстенького и, казалось, увесистого, будто в нем сохранилась оловянная или свинцовая тяжесть; лицо его, хоть и величиной с наперсток, своим уродством обжигало взгляд. Воздев руки в жесте лютой ненависти, он бежал по скатерти прямо к Филарету – и тут я заметил, что у человечка не хватает кисти одной руки.
Таксидермист сидел не шелохнувшись, с выпученными глазами, разинув рот в отчаянном беззвучном призыве на помощь.
Чудовищный карлик уже приближался к Филарету, как вдруг, рассекая воздух, на него обрушилась чья–то гигантская рука.
Послышался тошнотворный звук раздавленного яйца, и большое багровое пятно лучистой звездой расползлось по белоснежной материи.
Грозная карающая десница вернулась в вечный сумрак – складки на одеянии Элеоноры Кормелон.
На Самбюка напал приступ судорожного смеха, от которого скорчило его поношенное тельце, и пена выступила у рта.
– Отличный удар! – просипел он сквозь икоту.
– Заставьте его замолчать, Грибуан! – прогремел приказ.
И Розалия Кормелон повелительно простерла руку, огромную и грозную, как у ее старшей сестры.
Древообразный силуэт Грибуана отделился от стены.
Я видел, как он нагнулся, открыл рот, и его дыхание огненной струей обрушилось на тщедушную скрюченную фигурку доктора… а после – только кучка пепла причудливой формы дымилась на кожаном сиденье.
Я выронил бювар, открывший мне такую гнусность, и выбежал в сад, чтобы скрыть от случайного взора слезы ярости и стыда.
Когда пронзительный северный ветер, порывами сотрясавший деревья, высушил слезы, на ум пришла последняя фраза письма, несомненно таившая угрозу: «Иначе придется назвать тебя – Алекта!»
Почему это имя, даже созвучное имени Алиса, пробудило бешенство в совиных глазах дамы Элеоноры Кормелон?
Чей таинственный голос произнес это имя в тот вечер на набережной Сигнальной Мачты и почему Алиса явно страшится чего–то и чуть ли не угрожает мне?
Страданиям сердца отнюдь не чуждо мучительно–острое наслаждение – это я открыл, вернувшись в желтую гостиную, чтобы вновь перечитать столь горькие для меня слова в бюваре.
Но бювара на месте не оказалось.
Наверное, дядя Диделоо вспомнил о своей оплошности и забрал бювар, а посему я не особенно встревожился.
За ужином я наблюдал за Алисой: легкий румянец на щеках, оживленно блестевшие глаза подтверждали – письмо прочитано адресатом; торжествующий вид дяди Диделоо яснее ясного свидетельствовал о характере ответа.
Алиса согласилась на ночное любовное свидание!
Возможно, для меня все закончилось бы слезами, горьким осадком в душе и, наконец, целебным забвением, если бы опьяненный успехом Диделоо неосторожно не вздумал посмеяться над моей молодостью.
Доктор Самбюк, философствуя, остановился на преимуществах зрелого возраста и упомянул цицеронову речь De Senectute[6].
Диделоо согласился с ним и добавил язвительно:
– И подумать только, что учителя навязывают этот шедевр всяким соплякам, вроде нашего друга Жан–Жака. Вот уж и впрямь метать бисер перед свиньями.
Я вспыхнул от негодования, а дядюшка развеселился.
– Не сердитесь, малыш, – завершил он мягким и покровительственным тоном, – вам в утешение остаются чудесные гудящие волчки и агатовые шарики.
Я заскрипел зубами и вышел прочь из гостиной, а дядя прямо–таки зашелся от смеха.
– Мерзавец, – бормотал я, – еще поглядим, какую рожу вы скорчите, когда…
Меня обуревали планы один другого запутаннее и сумбурнее, только увидев за ужином Алису, я понял, как надо действовать.
Ревность разъедала мне сердце, злость кружила голову, словно коварное вино.
И я решился…
На углу улицы Старой Верфи ночной сторож, вооруженный алебардой, прокричал половину одиннадцатого – в этот миг я бесшумно притворил за собой входную дверь.
Дядя Диделоо точно вычислил, когда Мальпертюи одолеет сон: в десять часов дом затих и погрузился во мрак, кое–где в коридорах рассеянный лишь вечными лампадами, коим пока не угрожали темные силы.
В городе отмечали какой–то праздник: за озаренными красным окнами кабачков слышались песни и смех, и по пути мне попалось несколько пьяниц, беседовавших чуть ли не с луной.
Кое–где на пустынных улицах догорали огни праздничных лампионов.
До площади Вязов мне пришлось добираться по некой улице сомнительной репутации, где теснились постыдные заведения. С порога одного из притонов меня окликнули – компания в масках:
– Эй, красавчик, угости выпивкой!
Я продолжал путь не оглядываясь, а вслед мне неслись насмешки и грубые шуточки.
Конец улицы терялся во мгле, последние дома весьма мрачного вида освещал единственный висячий фонарь.
В кругу света неподвижно стоял ночной гуляка, задрав голову к небу. На нем был черный плащ с капюшоном; приблизившись, я убедился, что он, по–видимому, тоже участвовал в замирающем празднестве – лицо его скрывала маска.
Но какая маска…
Помню, когда я был маленьким, Элоди однажды вырвала из моей книги с картинками гравюру с изображением дьявола, раскрашивающего маски. Лукавый склонился над лицом из картона и быстрыми мазками кисти превращал его в нечто ужасное, коему нет имени в этом мире.
При первом же взгляде на эту картинку у меня начались судороги, но я, как завороженный, не мог отвести от нее глаз, – и Элоди поспешила отделаться от нее навсегда.
Так вот, обращенная к звездам маска сразу же напомнила мне ту картинку – и столь ярко, что я невольно отпрянул в сторону.
Одинокая фигура не шевельнулась – казалось, человек не заметил ни меня, ни моего испуганного движения. Он стоял, прислонившись к стене, с запрокинутой головой, и фонарь освещал устрашающую гримасу поддельной личины.
Я быстро прошел мимо.
На углу я обернулся: человек исчез. Предо мной открылась площадь Вязов – дома расступились, пропустив вперед несколько деревьев и позволив видеть небо с восходящей молодой луной.
На мгновение лунный серп померк, будто скрытый огромной тенью, – а ведь в чистом морозном небе не было ни облачка…
Тень проплыла над деревьями, над домами; что–то мягко шлепнулось наземь около меня: маленькая мертвая сова со свежей кровью на серебристом оперении брюшка.
Я трижды позвонил в дом номер семь на улице Сорвиголовы. Старуха отворила, с жадностью вцепилась когтями в протянутые деньги, оцарапав мне руку, и тут же повернулась спиной.
Узкая лестница, освещенная венецианской лампой, вела наверх.
Где–то сзади, на первом этаже, старуха принялась что–то бормотать своему коту.
Перегнувшись через перила лестницы, я увидел, что она забилась в огромное плюшевое кресло, с котом, которого звала Лупка, на коленях.
Верно, вот так, с течением лет, постепенно глаза ее переставали видеть, и она привыкала жить в вечном полусне, заполнившем долгие часы бесполезного досуга.
Когда звенел звонок, нервная дрожь пробегала по кошачьей спине, и старуха знала – пришла пора впустить визитеров и получить деньги.
А до чего же странные вещи приговаривала старая ведьма!
– Богам опять захотелось пожить, Лупка, только теперь на их долю выпала гнусная человеческая участь. Это хорошо, ох, хорошо, и меня очень радует. Тише! Ты не любишь, чтоб я об этом толковала… Он тоже не любит, да пускай себе!… Мне хуже, чем есть не будет!
Трижды по твоей шерстке прокатилась бархатная волна, Лупка, я открыла, и в моей руке очутилось золото. Золото теплое, греет сердце, а серебро холодней, его ласка не растекается теплом по моим жилам. Как он выглядит, человек, которого отказываются видеть мои глаза? Ответь, Лупка, ты так красноречиво вздрагиваешь. Так, так, теперь знаю – жалкий слизень, налипший на колесо судьбы… стопа Божия уже занесена над ним.
А золото было горячее, как сама любовь… и коснулась я – руки еще не мужчины. Впрочем, какое мне дело… но кто же все–таки смеет противиться поступи рока? Кто он? Где он? Что он делает? Какая мне разница, а твоя чудесная густая шерстка больно уж разговорчива сегодня, мне остается лишь внять ее речи… Язычок пламени, колеблемый на ветру страха и мучения? Что–что? Он мечется во второй комнате, подслушивает, что происходит или произойдет по соседству? Ах, Лупка, когда–то все это называлось одним словом – молодость!
Замолчи… замолчи! Не смей видеть дальше, Лупка!
Она не звонила трижды в звонок любви, этого не понадобилось. И золота я от нее не получила, мне и дверь не пришлось ей открывать. Замолчи, замолчи… По твоей шерстке бегут искры – ведь даже ты, демон, боишься и почитаешь ее.
Ага! Три звонка, иду открыть.
А остальное – это дело самой ночи.
Так, в полудреме, сама с собой разговаривала мамаша Груль.
Внизу у лестницы послышался шум, и я покинул свой наблюдательный пост – праздное суесловие старухи мне надоело и вызывало лишь муторное ощущение, как всякое зрелище подобного распада.
Я приблизился к комнате, выходившей на палисадник.
Дверь открыта, в комнате никого.
Сердце мое сжалось – да, мерзавец Диделоо не солгал и не преувеличил, обещая Алисе гнездышко, достойное любви.
До сих пор удивляюсь, где в этом низком и невзрачном домишке, в этой застойной затхлой атмосфере под замшелой крышей скрывалось такое чудо неги и уюта.
За невесомой завесой прозрачного шелка в отделанных перламутром канделябрах горели свечи; в глубине очага, выложенного редкостным мрамором, на мелко наколотых поленьях, потрескивая, танцевал розовый и голубой огонь.
Взгляд не сразу улавливал очертания предметов обстановки, все как бы парило в белом и сиреневом, словно в сердце огромного снежного шара.
Стойкий запах тубероз витал в теплом воздухе, на консоли чеканного серебра клепсидра отсчитывала мгновения, роняя хрустальные слезинки.
На минуту я поддался очарованию места, пока вдруг не спохватился – ведь здесь, в этом мечтательно–голубом обрамлении должна умереть моя первая любовь. Но жгучая ревность очень быстро уступила место другому чувству: нечто невыразимо гнетущее властвовало над этой декорацией безмятежного покоя. И не надо мной нависла неизбывная угроза; скрытый ужас здесь, совсем рядом, и направлен не на меня.
Я хотел было предупредить об опасности Алису и даже дядю Диделоо, – но мое тело подчинялось уже не мне, а некой чуждой посторонней воле.
Словно сомнамбула, я, пятясь, отступил из комнаты и вошел в соседнюю дверь. По лестнице поднимались шаги.
Ох! После белого и сиреневого Эдема – клоака. Через окна, не прикрытые занавеской или ширмой, нахальная луна бесстыдно обнажала уродливое и гнусное мое убежище.
Дверь осталась открытой, лампа венецианского стекла освещала лестничную площадку: в неярком разноцветном свете четко обрисовался силуэт дяди Диделоо.
Он показался мне уродливым и смешным в своем рыжем пальто с откинутым капюшоном и в маленькой касторовой шляпе.
Поднимаясь по лестнице, Диделоо насвистывал один из тех пошлых мотивчиков, что я слышал сегодня на праздничных улицах.
В чудесной комнате он издал довольное хрюканье и к полному моему негодованию заблеял Песнь Песней несчастного Матиаса Кроока:
Я роза Сарона…
Имя твое, как разлитое миро…
Ах, негодяй! Трогательную песню, освященную кровью Матиаса, он извратил отсебятиной и пел на такой гнусный манер, что меня замутило:
Разлитое, разлитое миро
Тир–лим–пам, тир–лим–пам–пам, тир–лимпам–пам…
Тридцать шесть ножек – восемнадцать дырок…
Я, несомненно, кинулся бы на него, высказал в лицо все, что о нем думаю, и надавал пощечин, но все мое тело сковало ужасом. Ибо ужас явился…
Нечто огромное и черное беззучно поднялось по ступеням, миновало площадку и скользнуло к любовному гнездышку, где продолжал голосить Диделоо.
Я узнал маску с улицы.
Обладатель маски остановился перед моей дверью, лунный свет упал на него. Оказалось, я видел тогда не отталкивающую личину из картона, но истинный образ, словно явившийся из кошмарного сна.
Откинутый капюшон не скрывал голову пришельца – громадную, меловой белизны, с будто просверленными отверстиями налитых кровью глаз, в которых мерцали отсветы адского пламени. Ухмыляющийся огромный черный рот обнажился оскалом хищного зверя из породы кошачьих, с торчащими клыками – по ним то и дело сновал узкий раздвоенный язык.
Вокруг этой инфернальной личины зловещим ореолом клубились черные испарения: постоянное внутреннее движение вверх и вниз напоминало кипящую смолу, – и вдруг в черной гуще прорезались бесчисленные глаза, немигающие, жестокие – демонический лик окаймляли змеи, свившиеся в клубки, – жалящие, поблескивающие чешуей исчадия преисподней.
Несколько секунд чудовище не двигалось, словно позволяя мне запечатлеть в памяти все нюансы безгранично отвратительного зрелища; затем накидка упала с плеч, показались перепончатые крылья, сталью сверкнули когти.
С невообразимым ревом, от которого до основания содрогнулся ветхий дом, оно ворвалось в комнату к поющему Диделоо.
В свою очередь я испустил испуганный вопль и кинулся вон из комнаты; по–моему, несмотря на панический страх, я даже хотел прийти на помощь жалкому дяде Диделоо.
Что–то меня удержало.
Что–то свинцовой тяжестью легло мне на плечо.
Чудесной удлиненной формы рука, словно точенная из старинной слоновой кости.
Она протянулась из густого ночного мрака…
Повинуясь ей, я медленно подошел к окну: ночное небо было объято невообразимым смятением; при свете луны я еще успел заметить взмахи гигантских крыл, налитые красной яростью зрачки, чудовищные когти, вспарывающие завороженное пространство. А в беснующемся адском неистовстве невероятных конфигураций, в пятнадцати туазах над землей отчаянно барахтался человек, в котором я узнал дядю Диделоо.
Я закричал, но мой слабый зов о помощи утонул в раскатах грома и вспышках молний.
Рука слоновой кости больше не удерживала меня: она исчезла во тьме комнаты, будто сотканная из белого пламени.
Однако теперь я видел очертания всей фигуры, коей она принадлежала, – сначала не очень отчетливо из–за мглы.
Длиный сюртук… серебристая борода, большие глаза, строгие и бесконечно печальные.
– Айзенготт!
Никто не ответил: призрак исчез. Судорожно рыдая, я бросился прочь из отвратительного строения.
Я бежал к площади Вязов и уже издали увидел распростертое на земле тело дяди Диделоо.
Приблизиться не успел: коренастый силуэт метнулся из тени деревьев.
Я узнал кузена Филарета.
Он подбежал к трупу, хладнокровно поднял его и унес в ночь.
Больше никто и никогда не заговорил о дяде Диделоо! НИКОГДА!
Чья таинственная воля вынудила выкинуть его из памяти, будто и не было его в нашей семье, будто он вовсе и не существовал?…
За столом тетя Сильвия теперь сидела рядом с Розалией Кормелон, прежней соседкой дяди, и, казалось, все так и должно быть.
Однажды, когда мы с Элоди были в кухне вдвоем, я упомянул имя погибшего.
Не поднимая глаз, устремленных в огонь, Элоди лишь произнесла:
– Помолимся! Всем нам надо много молиться.
В предрождественские дни ушла моя сестра Нэнси.
Произошло это самым простым образом.
Однажды утром, когда мы на кухне пили кофе втроем – Элоди, доктор Самбюк и я, – она вошла, одетая в широкое драповое пальто, с дорожной сумкой в руке.
– Я ухожу и отказываюсь от права на все обещанные блага. Если будет на то воля Божья, позабочусь о Жижи даже издалека.
– Господь с вами, – тихо произнесла Элоди, не выказав ни малейшего удивления.
– Прощайте, моя красавица, – пробормотал Самбюк и, не теряя времени, сомкнул челюсти на тартинке с маслом.
Я догнал сестру на лестнице и удержал за полу пальто; она слегка оттолкнула меня.
– Мне не суждено оставаться в Мальпертюи, как, вероятно, суждено тебе, Жижи, – серьезно и печально сказала она.
– Ты возвращаешься в наш дом на набережной Сигнальной Мачты?
Она отрицательно тряхнула роскошными темными волосами.
– О нет… нет!
Больше она не обернулась; входная дверь захлопнулась с грохотом, в котором слышалось что–то безвозвратное.
Я направился в москательную лавку – там царила пустота.
Склянки, мензурки, весы, коробки и бутылки – все исчезло.
В углу послышался звук, точно скреблась мышь, – это Лампернисс подъедал из миски свое варево.
Я поведал ему об уходе Нэнси, но, по–видимому, он не понимал, о чем речь, зато находил вкус в жалкой трапезе.
А потом, морозной и снежной порой, наступило Рождество.
Прежде чем поведать об этой памятной рождественской ночи, принесшей обычным людям мир и надежду, а обитателей Мальпертюи повергшей в неимоверный ужас, надобно еще рассказать о двойной интермедии, усилившей мой страх и тревогу. Я частенько бродил по всему дому, где теперь все друг друга избегали, если не считать обязательного общения за трапезой. Дважды или трижды эти блуждания без определенной цели приводили меня на самый верхний этаж, совсем близко к чердачному люку.
Я его не поднимал; за опущенной преградой таилось молчание, однако не раз я слышал легчайшие шажки: возможно, мышь пробежала или от зимней спячки на миг случайно пробудился нетопырь. В страстных поисках чего–либо, что отвлекло бы от печальных мыслей и чувства одиночества, омрачавших мою судьбу, я усаживался на нижнюю ступеньку марша, доставал из кармана трубку аббата Дуседама и в мудрой усладе курильщика искал хоть каплю забвения.
В одну из таких сравнительно безмятежных минут неподалеку приоткрылась дверь, и я услышал приглушенный голос:
– Ну так что, Самбюк, ошибся я или нет? Говорил весьма чем–то обеспокоенный кузен
Филарет.
– Ух ты! Да, похоже, – отвечал доктор, – и вправду запах проклятого голландского табака, а больше никто его не курит.
– Я тебя уверяю – аббат здесь шастает. Надо остерегаться этого попа!
– Вот уже несколько недель его здесь не было! – проворчал старый врач.
– Я тебе говорю, Самбюк, надо его остерегаться! Дуседам остается Дуседамом, даже если он носит сутану.
– Спокойствие, друг, в конце концов, уже недолго до ночи Сретенья.
– Тсс! Док, ты зря произносишь вслух такие вещи, а ведь в доме еще пахнет его мерзким табаком!
– А я тебя заверяю…
– Лучше помолчи!
Дверь с силой захлопнулась; снизу, с первого этажа, слышалась какая–то возня, прерываемая резким «Чиик! Чиик!».
Был день уборки, и мамаша Грибуан, должно быть, гоняла по коридорам недоделанного слугу–уборщика.
Эта масса плоти гигантскими шагами поднималась теперь ко мне и вдруг резко остановилась.
Я перегнулся через перила: мамаша Грибуан почему–то повернула назад и поспешно спускалась, оставив на месте своего помощника.
Чиик замер, точно автомат с лопнувшими пружинами, свесив руки и расставив ноги.
Я покинул свой наблюдательный пункт и приблизился к нему на расстояние вытянутой руки.
– Чиик, – прошептал я, – Чиик.
Он не двигался. Я коснулся его руки – она была холодна и тверда, словно каменная.
– Чиик!
Я дотронулся до его лба.
И с отвращением отдернул руку. То же ощущение промерзшего камня, к тому же еще и липкого, будто только что из сточной канавы.
– Тсс! Осторожно, молодой господин!
Я живо обернулся: в двух футах от моего лица свесился через перила Лампернисс.
– Осторожно, молодой господин, Грибуан возвращается!
– Что это? – тихонько спросил я, указывая на омерзительное изваяние из плоти.
Лампернисс захихикал.
– Это ничто!
– И все–таки?
Лампернисс продолжал смеяться.
– Тебе стоит лишь спуститься в сад – сразу же, как только мамаша Грибуан закончит с ним уборку. Знаешь дощатый сарай, где сам Грибуан хранит рыболовные снасти? Да? Так вот, приподними сети. Но я предупреждаю, это – просто ничто… ничто…
Поскольку мое недоумение и недовольство только усилились, Лампернисс вновь принял таинственно–доверительный вид, как и в тот раз, когда мы поднимались на чердак.
– Ничтожество… а когда–то он был большим, был великим. Это животное вздымало горы так же легко, как сегодня таскает ведра старухи Грибуан. Опьяненный мощью и гордыней, он поднял самый грозный из всех бунтов на свете! Чиик… Чиик… – и трупы побежденных соскальзывали в пропасть. Чиик… Чиик… – едва ли громче крика умирающей пичуги!
Внезапно он прекратил посмеиваться и проворно скрылся – Грибуан возвращалась.
Я отступил в тень и через минуту вновь услышал «Чиик! Чиик!» этой странной, недовоплощенной креатуры.
После полудня я последовал совету Лампернисса.
Сарай находился у высокой стены, ограждавшей просторный парк Мальпертюи; дверь, снабженная замком и щеколдой, была приоткрыта.
В углу, рядом со сломанной тачкой и кое–какими садовыми инструментами, лежали рыболовные снасти папаши Грибуана. В другом углу высилась кипа старых потемневших сетей крупного плетения.
Я приподнял их, и рука моя дрогнула, коснувшись высокой шапки из грубого войлока.
Чиик лежал скрючившись, словно хотел занять поменьше места, холодный и недвижный.
– Я же говорил вам: ничто.
За спиной у меня стоял Лампернисс и потрясал чем–то вроде заржавленного гарпуна.
– Ничто… ничто… смотрите–ка!
Прежде чем я успел перехватить его руку, гарпун угодил прямо в застывшее лицо.
Я испуганно вскрикнул, заслышав змеиное шипение: Чиик оседал, съеживался, исчезал прямо на глазах.
– Вот видите! – ликовал Лампернисс.
Среди сетей, плетенных из толстой темной веревки, валялось нечто вроде сморщенной кожи и перепачканный чем–то липким грубый шерстяной балахон.
– Лампернисс, – взмолился я, – мне просто необходимо знать, что здесь произошло?
– Я всего–навсего показал, что он был… ничем, – расхохотался Лампернисс.
И тут же снова сделался угрюмым и настороженным.
– Достойная раба участь… Ба! Филарет, этот бесчестный лакей Кассава, займется им, если овчинка еще стоит выделки, – пробормотал он, устремляясь прочь.
Я вернулся в дом; уже поднявшись на крыльцо, я почувствовал на щеке ледяную ласку: в сумерках кружились первые снежные хлопья.
Глава шестая. Рождественский кошмар
Кто смеет самонадеянными словами подвергать сомнению божественный промысел?
Захария
Разве боги остались бы собой, не повергай они в трепет?
Подражание Писанию
Канун Рождества наступил без радостного волнения в преддверии великого праздника. Утром я застал кухню темной и холодной – очаги были мертвы. Элоди не откликнулась на зов – она тоже ушла, не прощаясь, не оглядываясь даже на то, что было ей здесь дорого.
В полдень Грибуаны подали омерзительно приготовленную пищу, к которой никто не притронулся. В воздухе витало что–то смутное: страх, мучительное ожидание, предощущение несчастья – кто знает?
Самбюк скрючился на своем стуле и походил на тощую озлобленную ласку, изготовившуюся к последнему укусу. Кузен Филарет уставился на меня тяжелым взглядом блеклых зеленоватых глаз, но меня наверняка не видел.
Дамы Кормелон превратились в недвижные тени – они сидели против света, и я не различал их лиц.
Тетя Сильвия тяжело привалилась к спинке стула и спала с открытым ртом, блистая золотыми зубами.
Эуриалия…
Ее стул был пуст – а ведь я мог поклясться, что еще минуту назад она сидела на своем обычном месте в мрачном одеянии кающейся грешницы и глядела в пустоту, а может быть, упорно изучала рисунок скатерти или своей тарелки.
Я обернулся: Грибуаны стояли наготове у столиков с десертом; возможно, отсвет от выпавшего за окном снега придал их лицам столь отвратительный белесый оттенок.
Снегопад уже несколько дней укутывал весь мир пеленой безразлично–терпеливого ожидания, но сегодня лишь редкие хлопья кружились в воздухе.
Мне вдруг страстно захотелось сбросить оцепенение, сковавшее всех нас, и я с неимоверным трудом ухитрился выдавить несколько слов:
– Завтра Рождество!
– Бам–м!
Оглушительно пробили стенные часы.
Внушительно водруженный супругой Грибуан, покоился на столе пудинг с изюмом, который никто не спешил отведать.
Я заметил, что взоры всех присутствующих прикованы к этому тяжелому и несъедобному кондитерскому произведению.
– Бам–м! – повторили часы.
Пудинг покоился на большом блюде тусклого олова, украшенном литыми фигурками; мое внимание привлекла одна из них.
Это оловянное блюдо часто выставлялось на стол во время десерта, однако никогда не вызывало у меня – да и ни у кого другого – особого любопытства; сейчас же, казалось, оно сделалось средоточием тоскливого ожидания, коему я тщетно пытался найти объяснение.
– Бам–м!…
Отзвенел последний удар – три часа – и словно послужил сигналом для темных сил, затаившихся в Мальпертюи.
– Агх!…
Был ли то вздох или хрип – в любом случае этот звук единодушно издали все сидевшие за столом, – будто лопнули невидимые оковы, мучительной тревогой сдавившие грудь?
Вздох облегчения при виде угрозы, наконец–то воплотившейся в нечто материальное?
Хрип ужаса перед первым проявлением инфернального гнева? – Фигурка отделилась от оловянного блюда.
Я увидел маленького человечка, толстенького и, казалось, увесистого, будто в нем сохранилась оловянная или свинцовая тяжесть; лицо его, хоть и величиной с наперсток, своим уродством обжигало взгляд. Воздев руки в жесте лютой ненависти, он бежал по скатерти прямо к Филарету – и тут я заметил, что у человечка не хватает кисти одной руки.
Таксидермист сидел не шелохнувшись, с выпученными глазами, разинув рот в отчаянном беззвучном призыве на помощь.
Чудовищный карлик уже приближался к Филарету, как вдруг, рассекая воздух, на него обрушилась чья–то гигантская рука.
Послышался тошнотворный звук раздавленного яйца, и большое багровое пятно лучистой звездой расползлось по белоснежной материи.
Грозная карающая десница вернулась в вечный сумрак – складки на одеянии Элеоноры Кормелон.
На Самбюка напал приступ судорожного смеха, от которого скорчило его поношенное тельце, и пена выступила у рта.
– Отличный удар! – просипел он сквозь икоту.
– Заставьте его замолчать, Грибуан! – прогремел приказ.
И Розалия Кормелон повелительно простерла руку, огромную и грозную, как у ее старшей сестры.
Древообразный силуэт Грибуана отделился от стены.
Я видел, как он нагнулся, открыл рот, и его дыхание огненной струей обрушилось на тщедушную скрюченную фигурку доктора… а после – только кучка пепла причудливой формы дымилась на кожаном сиденье.