– Ириком? Ну, тогда вряд ли… А вы все-таки приходите… У нас тут еще свой магазинчик есть…
– Да, я слышал. Кое-кто из наших уже побывал…
– И вы побывайте: метро – серая линия, станция «Комиаго»… Как раз хорошие куртки завезли, мужские, на меху – «аляска»…
– Это интересно…
– Да… И женские пальто тоже есть… У вас размеры с собой?
– С собой.
– Магазинчик у нас – понедельник, среда, пятница, с трех до шести тридцати…
Я спросил:
– А как вас зовут?
Он сказал:
– Володя. А фамилия – Кофейников. От слова «кофе»… Зайдете, кофейку попьем. Меня по этому телефону всегда разыщут.
Я сказал:
– Надеюсь, увидимся.
Он сказал:
– Успеха вам. Хотя Рашидов все-таки вряд ли из вашего класса…
Через пару дней я позвонил Рашидову, и он снял трубку.
– Это Каххар Фаттахович? – спросил я.
– Да.
– Здравствуйте. Понимаете, какое дело… Я тут читал ваши корреспонденции, и у меня возникло подозрение, что мы с вами…
Он строго спросил:
– Какое подозрение?..
Я сказал:
– Видите ли, меня зовут Владимир Эммануилович Рецептер…
Господи, как он закричал!..
– Волька, Волька! Это ты?.. Ты где, Волька?
– Ирик, я здесь, я – в Токио! – засмеялся я.
– Давай ко мне сейчас же! – закричал он.
– Ирик, я же не знаю этого городишки!.. Я тут с театром, в гостинице «Сателлит».
– Волька, подожди, я сам к тебе приеду!.. Где этот твой «Сателлит»?
– Район называется Каракуэн, тут метро есть.
– Какое, к черту, метро, я на машине. В каком ты номере?..
– 636…
– Не выходи никуда!.. Я сейчас приеду!.. Слышишь, Волька?! Я еду…
Теперь вы знаете и мое уменьшительное имя. Оно сохранилось для друзей, домашних и всех, кто знает меня по Ташкенту. В отличие от других Владимиров свои меня называли не Вовой, Вовчиком или Володькой, а Воликом или Волькой. А Каххара Фаттаховича в классе звали Ириком.
И как только он появился в «Сателлите», всему коллективу стало очевидно, что с Японией Рецептеру не просто повезло, а именно посчастливилось, несмотря на всю сложность международной обстановки. Трудно даже представить, насколько улучшилось мое положение на островах и какие неслыханные возможности у меня появились, не говоря о таких мелочах, как «тойота» и еще одна крыша над головой, потому что Ирик с ходу увез меня ночевать в свою токийскую квартиру, которую он снимал близко к центру и недалеко от советского посольства.
Ну разумеется, мы позвонили «нашему», чтобы согласовать мой отъезд. «Наш», «не отходя от кассы», связался с «посольским». А «посольский» заверил «нашего», что Ирику доверять можно. Тогда, сняв с себя всякую ответственность за Р., «наш» сказал Ирику, что он может его забирать. И Ирик меня забрал, взяв на себя всю ответственность за эту и дальнейшие отлучки и отпадения от родной стаи. Теперь коллективу и всему его руководству, включая парторга Толика, уже ничего не оставалось, как только безмерно за меня радоваться…
Пример подавала Анта Журавлева:
– Володя, Рашидов приехал! – восторженно сообщала она мне и добавляла: – Он такой милый!..
У Ирика было тонкое аристократическое лицо, и, что бывает на Востоке довольно редко, он изящно грассировал на всех известных ему языках. Он и был настоящим узбекским аристократом, принадлежа к одной из самых влиятельных в Ташкенте семей, и, хотя носил ту же фамилию, не был прямым родственником первого секретаря ЦК Компартии Узбекистана.
Японский, правда, он знал похуже или совсем не знал, но у него был свой переводчик-секретарь, составлявший обзоры японской прессы, потому что Ирик представлял в Токио одно из самых влиятельных московских изданий.
Но главным оказалось то, что в отпуске, из которого он только что вернулся, Ирик, несмотря на свои общесоюзные и мировые возможности, принял важнейшее и окончательное решение сворачивать свои зарубежные дела и возвращаться на Родину. Может быть, он предчувствовал создание независимой республики Узбекистан? Но именно тогда, в 1983-м, в Ташкенте для него готовилось рабочее место, завершалось строительство дома в старой, то есть узбекской, части обрусевшего города; там ждать его осталась жена с детьми, и Ирик всем своим существом был больше там, чем здесь. Возможно, принять такое решение ему помогли родственники, а родственники у него были очень сильные. То ли родная сестра Ирика была замужем за очень важным лицом, то ли сам Ирик был женат на родной сестре важного лица, близкого самому Шарафу Рашидову.
Может быть, потому, что на этот последний период он оказался в Японии в полном одиночестве, к которому не привык, Р. стал для него не просто земляком и одноклассником, но родной душой. Несмотря на тридцатилетнюю разлуку. Или благодаря именно ей. Как будто не было промежутка: окончили школу и тут же встретились в Токио…
А для Р. в условиях трехэтажной дисциплины и четверочного самонадзирательства Ирик стал не просто гарантом личной свободы, но и прямым доказательством независимости судьбы.
И еще. По какому-то фантастическому совпадению как раз в это время Р., как помнит читатель, тоже затевал большие ташкентские игры, ведя дипломатические переговоры с тамошним министерством культуры, Академическим театром имени Хамзы и Георгием Товстоноговым в надежде, что тот разрешит Р. поставить в Ташкенте большой русский спектакль.
Игры начались во время концертной поездки в Ташкент, которую я совершил незадолго до японских гастролей вместе с Аркадием Райкиным. То есть гастролировал в Ташкенте Райкин, а мы со Стржельчиком поехали ему помогать. Нет, не так. В Ташкент Аркадий Исаакович поехал без своего театра, и ему нужны были паузы между выступлениями, потому что чувствовал он себя не очень хорошо. И вот в качестве пауз внутри его концерта поехали мы с Владиком. Но это выяснилось позже, а сначала нам сказали, что именно нас очень даже ждут в театре, и в самолете мы со Стрижом всю дорогу репетировали «Моцарта и Сальери», сочинение А.С. Пушкина.
А когда мы прилетели и я с утра сбегал в Ташкентский русский театр имени Горького, в котором начинал свою актерскую карьеру, чтобы одолжить там два парика для образного обозначения Моцарта (я) и Сальери (Стржельчик), оказалось, что Ташкент с нетерпением ждет именно Аркадия Райкина, а мы с Владиком должны составить его антураж. За деньги, конечно. Хотя и честь была велика.
Таким образом, трагедия Пушкина «Моцарт и Сальери» вместе с париками, по выражению администратора Рудика Фурмана, оказалась не в жилу, и в итоге внутри райкинского концерта Владик, передав зрителям привет от Ленинграда, со звоном и пафосом читал другое сочинение А.С.Пушкина – вступление к поэме «Медный всадник», потом мы с ним играли сцену Чацкого (я) и Репетилова (Стржельчик), и Владик, вторично появляясь на сцене, великолепно падал, а уж потом, в третьей паузе, я, в качестве старого ташкентца и выбившегося в люди земляка, по заказу Аркадия Исааковича читал свои стихи о театре, которые ему чем-то нравились.
Но все это было, повторяю, лишь в промежутках между титаническими монологами Райкина, чтобы дать ему отдышаться, потому что он чувствовал себя не очень хорошо, несмотря на ташкентскую весну и нежаркую погоду.
Райкина принимали как национального героя и первого космонавта одновременно, и весь город сошел от него с ума. Поэтому и нам со Стрижом досталась малая толика славы, и мы бывали на всех государственных и частных приемах, включая домашний обед у вечно молодой Тамары Ханум с осмотром музейной коллекции ее многонациональных костюмов. Как я понял, этот обед со сладким бухарским пловом и десятью переменами блюд носил даже родственный характер, потому что в то далекое время сын Аркадия Исааковича Костя Райкин, если не ошибаюсь, был женат на одной из племянниц или внучек, а может быть, на внучатой племяннице самой Тамары Ханум.
Для молодых и несведущих подскажу, что Тамара Ханум с незапамятных времен была эстрадной звездой всесоюзного масштаба и прославилась, исполняя песни разных народностей в этнографически достоверных национальных костюмах. К моменту нашего визита в Ташкент она была почтенна, как римская матрона, и почитаема, как Великая Октябрьская революция, раскрепостившая восточную женщину вообще и Тамару Ханум в особенности. Поэтому украдкой и доверительно нам указали на молодого бухарского милиционера в штатском, кажется, в чине сержанта, который был выписан в Ташкент в качестве бойфренда для вечно молодой Тамары Ханум. Он был невысокий, пухленький и хотя держался солидно и даже распорядительно, на глаза не лез…
Так вот, во время этих триумфальных гастролей сама Тамара Ханум намекнула мне, не пора ли, мол, возвращаться домой, а министр культуры Узбекистана предложила как своему что-нибудь поставить в Академическом театре драмы имени Хамзы.
Поэтому я для Ирика и он для меня значили не только то, что значили сами по себе, и в наши отношения входило не только общее прошлое, но и то, что одному и другому мерещилось в светлом будущем.
Мы были корешками узбекской рассады, заброшенными судьбой на Японские острова, чтобы встретиться и помечтать о том, какие новые побеги мы можем пустить там, откуда появились.
– Знаешь, Воль, – сказал Ирик, – мы с женой решили в самом начале, что в любой загранке будем жить как дома и есть тоже как дома… Моя мать была особенно щепетильна в приготовлении еды: все должно быть натурально и чисто…
Ирик готовил свой любимый стейк на сковороде и был необыкновенно внимателен, подсыпая разные доли разных приправ, следя за процессом по часам и по запаху, потирая руки в предвкушении результата. Японской микроволновке это дело он не передоверял…
– Тут наши живут довольно обособленно, – продолжал он, – на первых порах было совсем тяжело… И мы однажды попали на такое посольское собрание, где разбирали семью, которая кормит своих детей консервами…
– Это мне знакомо, – сказал я, – хотя мы, конечно, не дети…
– Вы в загранке от случая к случаю, – прощающе сказал Ирик, – а мы здесь живем. Так вот, эти ребята из Союза завезли несколько ящиков консервов и весь год бомбили бедных детей только ими… Конечно, дети заболели, их пришлось лечить, тут и выяснилось… Это на нас произвело такое жуткое впечатление!..
– А у нас был случай, – сказал я, – когда мы играли в Праге, в «Театре на Виноградах», а наш директор все речи перед чехами заканчивал текстом: «С глубоким славянским поклоном…» При этом он едва кивал головой, так что сам «глубокий славянский поклон» выглядел неубедительно… И вот дело идет к концу, и на последнем банкете один наш актер ему советует: «Геннадий Иванович, скажите так: с глубоким славянским поклоном “Театру на Виноградах” от “Театра на консервах”».
– Смешно, – сказал Ирик и принял лекарство.
Я уже знал, что в Пакистане он заработал язву, а в Афганистане – орден.
– Вот мы с тобой в Ташкенте встретимся и там приготовим настоящий ош. – «Ош» по-узбекски значит «еда».
– Что ты принимаешь? – спросил я.
– Гастроинтестинал, – сказал Ирик. – Зачем тебе?
– Помогает? – спросил я.
– Вскрытие покажет, – сказал Ирик. – Вообще-то это хорошее лекарство, не химическое, а натуральное. Китайское. У тебя что, тоже язва?
– У меня – нет, – сказал я, – у отца…
– Язву нельзя долбать химией, – сказал он, – а то она при переменах воды опять открывается… Нет, все, теперь домой… Мне предлагали Англию, предлагали Париж… Хватит… Кстати, у японцев очень хорошие лекарства, имей это в виду… Там, у нас в верхах, любят японские…
– Да? – спросил я. – Какие?
– Гаммалон, ангинин…
– А это от чего? – спросил я.
– От склероза, – сказал Ирик и посмотрел на телефонный аппарат.
Съев стейк, мы пошли гулять по вечернему Токио.
Респектабельные японцы делали зарядку у императорских прудов.
Самое интересное, что все они были страшно похожи на узбеков. Или Гога был прав, и это узбеки походили на японцев?
Однажды я прилетел в Ташкент, и университетский однокашник, работавший в ЦК Компартии Узбекистана, спросил меня, не хочу ли я посмотреть на Ташкент из Старой Крепости. В Старую Крепость, как на военный объект, в мое время было не попасть, а теперь ее снесли и на этом месте воздвигли беломраморное здание ЦК. Я сказал, что хочу. Он заказал пропуск, и, поднявшись на третий этаж, я полюбовался на речку Анхор и ее берега с точки зрения Центрального Комитета.
– А где сидит Рашидов? – спросил я, имея в виду первого секретаря, писателя и лауреата Государственной премии, автора романа «Сильнее бури» Шарафа Рашидова.
Однокашник, которого звали Адхамом, сказал:
– Рашидов – шестой этаж. Хочешь смотрет? – И, демонстрируя свое могущество, снял трубку. – Михаль Иванович, здрастуте, это Адхам Адхамов говорит… Исдес у нас гостях наш друг Владимир Ресептор, – от внезапного волнения его акцент усилился, – знаете, который универстет Ташкенте кончал, театральный тоже, Гамлета играл, тепер работает Лениграде, у Товстоногова… А, знаете!.. – Адхам радостно кивнул мне и выразительно поднял брови. – Вот, говорит, был бы здорова с шестой этаж СеКа Ташкент увидет!.. Можно это сделат для гостя, с вашего позвления?.. Харашо… Ожидаем… – Адхам прикрыл трубку другой ладонью и послал в мою сторону шепотом: – Это – помощник Рашидова, товарищ Косых Михаль Иванович, он другому телефону спросит охрана, мы с приемной Рашидова будем смотрет вид из окна… Да, да! Михаль Иванович, слушаю… Да… Да-а!.. Да-а-а!.. Счас?.. – Адхам потрясенно положил трубку и с недоверием посмотрел на меня. – Тебя, оказываесся, товарищ Рашидов хочет видет. Идем самому Рашидова…
Такого эффекта от своего лихого звонка Адхам явно не ожидал и всю аудиенцию томился в приемной.
Когда Р. вошел в кабинет Рашидова, тот, сидя за длинным столом для совещаний, цветными карандашами подчеркивал что-то в многостраничном тексте и поздоровался не прежде, чем Р. осознал всю степень его огромной занятости и государственной ответственности. Р. приветствовал его бодрым тоном неисправимого оптимиста и баловня судьбы.
– Доклад пленуме готовлю, – буднично объяснил Рашидов и показал, где Р. может сесть. С указанного места Р. увидел, как он то красным, то синим карандашом подчеркивает в тексте цифры и цитаты. – Сечас Нишанов подойдет, секретар по идеологии, – сказал Рашидов и, оторвавшись от своего труда, посмотрел на Р. Очевидно, встреча с представителем искусства должна была по протоколу протекать в присутствии главного партийного идеолога.
– Ну, как жизнь, – запросто спросил Рашидов, – как работа?
Р. не понял, задан ли вопрос по существу или из восточной вежливости, и в ответе был предельно краток.
– Очень хорошо, Шараф Рашидович, спасибо. – И спросил: – А у вас на литературу время остается?
Этим Р., очевидно, хотел подчеркнуть, что видит в Рашидове прежде всего человека искусства, а уж потом – государственного деятеля. Его романа Р., конечно, не читал, но не станет же он спрашивать о романе… Гнусную лесть Рашидов, видимо, оценил и с глубоким вздохом ответил:
– Сожалению, сожалению…
Р. не стал выражать ему сочувствия и переменил тему:
– Какой у вас вид из окна, Шараф Рашидович! – сказал он.
Рашидов посмотрел в окно, как бы оценивая пейзаж чужим взглядом, и скромно сказал:
– Да… Стараемся… Строим… – И спросил: – Как вам Ташкент?
Р. сказал:
– Да, Шараф Рашидович, производит сильное впечатление… После землетрясения – другой город…
Тут вошел Нишанов, и Рашидов познакомил нас.
– Слышал, слышал, – сказал Нишанов и покровительственно улыбнулся.
Секретаря по идеологии Нишанова Р. хорошо знал по рассказам одной балерины из Театра имени Алишера Навои, за которой он властно охотился, но которая почему-то отдавала предпочтение мне. Во всяком случае, в тот мой приезд. Но Нишанов не знал, что я о нем знаю, и держался как ни в чем не бывало. «Красивый мужик», – отметил я и подумал, что с балкона нашей общей знакомой, голубоглазой балерины из Театра имени Алишера Навои, по странному стечению обстоятельств, как и Рашидов, обитающей на шестом этаже, Ташкент выглядел намного лучше, чем из широких окон первого секретаря.
– Все-таки у нас вы не остались, – прервал мои размышления Рашидов. То ли это был упрек, то ли констатация факта.
– Шараф Рашидович, я же не мог работать в Театре Хамзы. Я должен был работать в русском театре… И меня позвал к себе самый крупный режиссер страны – Товстоногов, можно ли было такую перспективу отвергать?.. В конце концов, я в его театре представляю все-таки Ташкент. И в Москве, и в Ленинграде знают, откуда я появился.
– Расскажите нам, как работает товарищ Товстоногов? – спросил Рашидов, и в его вопросе Р. послышался оттенок настоящего интереса. Тут, забыв о времени, Р. увлекся и стал рассказывать, какой это замечательный режиссер, и как творчески применяет он систему Станиславского и его метод действенного анализа, и в каких зарубежных поездках театр побывал, и как много он успел почерпнуть за эти годы. Впрочем, он не забыл добавить, что многому научился именно в Ташкентском театральном институте, где тоже творчески применяют систему Станиславского, и какой это прекрасный институт, не говоря уже о Среднеазиатском университете.
Рашидов слушал внимательно, время от времени переглядывась с Нишановым. Здесь творилась легенда о встрече бывшего ташкентца с самим Шарафом Рашидовым, которую деятели культуры скоро будут передавать из уст в уста. И, выдержав паузу, он сказал:
– И все-таки, когда было землетрясение, вас с нами не было.
Это был уже явный упрек, если не обвинение. Стало быть, из любви к Шарафу Рашидовичу Р. должен был отказаться от ленинградской перспективы и стоически ждать будущего землетрясения. А если бы он уехал из Ташкента после землетрясения, он поступил бы патриотичней?
– Ну, знаете, Шараф Рашидович, – сказал Р., не затягивая паузы, – землетрясение, к несчастью, никто не мог предсказать, не только я, но даже и вы, признайтесь!..
Ответ, видимо, его удовлетворил как признанием высоты его положения, так и констатацией независимости природы, и Рашидов усмехнулся.
– Это вы правильно заметили, – сказал он, глядя на Нишанова, и, подумав еще, диктующим тоном начал формулировать: – Если кто-нибуд будет вас упрекат, вы никого не слушайте. Ты – наш. Мы считаем тебя нашим полномочным представителем Ленинграде. Недаром вы бываете Ташкенте, не забываете нас. Приезжайте еще, что-нибудь сделайте для нас. Мы будем вам помогат, – и, посмотрев на Нишанова, закончил: – Передайте от нас привет товарищу Товстоногову.
Нишанов с видом глубокого удовлетворения кивал в такт словам первого секретаря. Решение, как всегда, было мудрым, политически глубоким и единственно верным.
Когда Р. вышел в приемную, Адхам Адхамов, сняв с запястья часы и вытянув руку вперед, держал их перед глазами на ладони. Глуховатым и полным значения голосом, не отрывая взгляда от стрелок, он зафиксировал:
– Сорок восим. – Он глубоко заглянул Р. в глаза и, снова сверившись с часами, повторил: – Сорок восим минут ты был у товарища Рашидова.
И, обернувшись к помощнику и показывая ему свои часы, в третий раз потрясенно повторил неслыханную цифру:
– Сорок!.. Восим!.. Минут!..
17
– Да, я слышал. Кое-кто из наших уже побывал…
– И вы побывайте: метро – серая линия, станция «Комиаго»… Как раз хорошие куртки завезли, мужские, на меху – «аляска»…
– Это интересно…
– Да… И женские пальто тоже есть… У вас размеры с собой?
– С собой.
– Магазинчик у нас – понедельник, среда, пятница, с трех до шести тридцати…
Я спросил:
– А как вас зовут?
Он сказал:
– Володя. А фамилия – Кофейников. От слова «кофе»… Зайдете, кофейку попьем. Меня по этому телефону всегда разыщут.
Я сказал:
– Надеюсь, увидимся.
Он сказал:
– Успеха вам. Хотя Рашидов все-таки вряд ли из вашего класса…
Через пару дней я позвонил Рашидову, и он снял трубку.
– Это Каххар Фаттахович? – спросил я.
– Да.
– Здравствуйте. Понимаете, какое дело… Я тут читал ваши корреспонденции, и у меня возникло подозрение, что мы с вами…
Он строго спросил:
– Какое подозрение?..
Я сказал:
– Видите ли, меня зовут Владимир Эммануилович Рецептер…
Господи, как он закричал!..
– Волька, Волька! Это ты?.. Ты где, Волька?
– Ирик, я здесь, я – в Токио! – засмеялся я.
– Давай ко мне сейчас же! – закричал он.
– Ирик, я же не знаю этого городишки!.. Я тут с театром, в гостинице «Сателлит».
– Волька, подожди, я сам к тебе приеду!.. Где этот твой «Сателлит»?
– Район называется Каракуэн, тут метро есть.
– Какое, к черту, метро, я на машине. В каком ты номере?..
– 636…
– Не выходи никуда!.. Я сейчас приеду!.. Слышишь, Волька?! Я еду…
Теперь вы знаете и мое уменьшительное имя. Оно сохранилось для друзей, домашних и всех, кто знает меня по Ташкенту. В отличие от других Владимиров свои меня называли не Вовой, Вовчиком или Володькой, а Воликом или Волькой. А Каххара Фаттаховича в классе звали Ириком.
И как только он появился в «Сателлите», всему коллективу стало очевидно, что с Японией Рецептеру не просто повезло, а именно посчастливилось, несмотря на всю сложность международной обстановки. Трудно даже представить, насколько улучшилось мое положение на островах и какие неслыханные возможности у меня появились, не говоря о таких мелочах, как «тойота» и еще одна крыша над головой, потому что Ирик с ходу увез меня ночевать в свою токийскую квартиру, которую он снимал близко к центру и недалеко от советского посольства.
Ну разумеется, мы позвонили «нашему», чтобы согласовать мой отъезд. «Наш», «не отходя от кассы», связался с «посольским». А «посольский» заверил «нашего», что Ирику доверять можно. Тогда, сняв с себя всякую ответственность за Р., «наш» сказал Ирику, что он может его забирать. И Ирик меня забрал, взяв на себя всю ответственность за эту и дальнейшие отлучки и отпадения от родной стаи. Теперь коллективу и всему его руководству, включая парторга Толика, уже ничего не оставалось, как только безмерно за меня радоваться…
Пример подавала Анта Журавлева:
– Володя, Рашидов приехал! – восторженно сообщала она мне и добавляла: – Он такой милый!..
У Ирика было тонкое аристократическое лицо, и, что бывает на Востоке довольно редко, он изящно грассировал на всех известных ему языках. Он и был настоящим узбекским аристократом, принадлежа к одной из самых влиятельных в Ташкенте семей, и, хотя носил ту же фамилию, не был прямым родственником первого секретаря ЦК Компартии Узбекистана.
Японский, правда, он знал похуже или совсем не знал, но у него был свой переводчик-секретарь, составлявший обзоры японской прессы, потому что Ирик представлял в Токио одно из самых влиятельных московских изданий.
Но главным оказалось то, что в отпуске, из которого он только что вернулся, Ирик, несмотря на свои общесоюзные и мировые возможности, принял важнейшее и окончательное решение сворачивать свои зарубежные дела и возвращаться на Родину. Может быть, он предчувствовал создание независимой республики Узбекистан? Но именно тогда, в 1983-м, в Ташкенте для него готовилось рабочее место, завершалось строительство дома в старой, то есть узбекской, части обрусевшего города; там ждать его осталась жена с детьми, и Ирик всем своим существом был больше там, чем здесь. Возможно, принять такое решение ему помогли родственники, а родственники у него были очень сильные. То ли родная сестра Ирика была замужем за очень важным лицом, то ли сам Ирик был женат на родной сестре важного лица, близкого самому Шарафу Рашидову.
Может быть, потому, что на этот последний период он оказался в Японии в полном одиночестве, к которому не привык, Р. стал для него не просто земляком и одноклассником, но родной душой. Несмотря на тридцатилетнюю разлуку. Или благодаря именно ей. Как будто не было промежутка: окончили школу и тут же встретились в Токио…
А для Р. в условиях трехэтажной дисциплины и четверочного самонадзирательства Ирик стал не просто гарантом личной свободы, но и прямым доказательством независимости судьбы.
И еще. По какому-то фантастическому совпадению как раз в это время Р., как помнит читатель, тоже затевал большие ташкентские игры, ведя дипломатические переговоры с тамошним министерством культуры, Академическим театром имени Хамзы и Георгием Товстоноговым в надежде, что тот разрешит Р. поставить в Ташкенте большой русский спектакль.
Игры начались во время концертной поездки в Ташкент, которую я совершил незадолго до японских гастролей вместе с Аркадием Райкиным. То есть гастролировал в Ташкенте Райкин, а мы со Стржельчиком поехали ему помогать. Нет, не так. В Ташкент Аркадий Исаакович поехал без своего театра, и ему нужны были паузы между выступлениями, потому что чувствовал он себя не очень хорошо. И вот в качестве пауз внутри его концерта поехали мы с Владиком. Но это выяснилось позже, а сначала нам сказали, что именно нас очень даже ждут в театре, и в самолете мы со Стрижом всю дорогу репетировали «Моцарта и Сальери», сочинение А.С. Пушкина.
А когда мы прилетели и я с утра сбегал в Ташкентский русский театр имени Горького, в котором начинал свою актерскую карьеру, чтобы одолжить там два парика для образного обозначения Моцарта (я) и Сальери (Стржельчик), оказалось, что Ташкент с нетерпением ждет именно Аркадия Райкина, а мы с Владиком должны составить его антураж. За деньги, конечно. Хотя и честь была велика.
Таким образом, трагедия Пушкина «Моцарт и Сальери» вместе с париками, по выражению администратора Рудика Фурмана, оказалась не в жилу, и в итоге внутри райкинского концерта Владик, передав зрителям привет от Ленинграда, со звоном и пафосом читал другое сочинение А.С.Пушкина – вступление к поэме «Медный всадник», потом мы с ним играли сцену Чацкого (я) и Репетилова (Стржельчик), и Владик, вторично появляясь на сцене, великолепно падал, а уж потом, в третьей паузе, я, в качестве старого ташкентца и выбившегося в люди земляка, по заказу Аркадия Исааковича читал свои стихи о театре, которые ему чем-то нравились.
Но все это было, повторяю, лишь в промежутках между титаническими монологами Райкина, чтобы дать ему отдышаться, потому что он чувствовал себя не очень хорошо, несмотря на ташкентскую весну и нежаркую погоду.
Райкина принимали как национального героя и первого космонавта одновременно, и весь город сошел от него с ума. Поэтому и нам со Стрижом досталась малая толика славы, и мы бывали на всех государственных и частных приемах, включая домашний обед у вечно молодой Тамары Ханум с осмотром музейной коллекции ее многонациональных костюмов. Как я понял, этот обед со сладким бухарским пловом и десятью переменами блюд носил даже родственный характер, потому что в то далекое время сын Аркадия Исааковича Костя Райкин, если не ошибаюсь, был женат на одной из племянниц или внучек, а может быть, на внучатой племяннице самой Тамары Ханум.
Для молодых и несведущих подскажу, что Тамара Ханум с незапамятных времен была эстрадной звездой всесоюзного масштаба и прославилась, исполняя песни разных народностей в этнографически достоверных национальных костюмах. К моменту нашего визита в Ташкент она была почтенна, как римская матрона, и почитаема, как Великая Октябрьская революция, раскрепостившая восточную женщину вообще и Тамару Ханум в особенности. Поэтому украдкой и доверительно нам указали на молодого бухарского милиционера в штатском, кажется, в чине сержанта, который был выписан в Ташкент в качестве бойфренда для вечно молодой Тамары Ханум. Он был невысокий, пухленький и хотя держался солидно и даже распорядительно, на глаза не лез…
Так вот, во время этих триумфальных гастролей сама Тамара Ханум намекнула мне, не пора ли, мол, возвращаться домой, а министр культуры Узбекистана предложила как своему что-нибудь поставить в Академическом театре драмы имени Хамзы.
Поэтому я для Ирика и он для меня значили не только то, что значили сами по себе, и в наши отношения входило не только общее прошлое, но и то, что одному и другому мерещилось в светлом будущем.
Мы были корешками узбекской рассады, заброшенными судьбой на Японские острова, чтобы встретиться и помечтать о том, какие новые побеги мы можем пустить там, откуда появились.
– Знаешь, Воль, – сказал Ирик, – мы с женой решили в самом начале, что в любой загранке будем жить как дома и есть тоже как дома… Моя мать была особенно щепетильна в приготовлении еды: все должно быть натурально и чисто…
Ирик готовил свой любимый стейк на сковороде и был необыкновенно внимателен, подсыпая разные доли разных приправ, следя за процессом по часам и по запаху, потирая руки в предвкушении результата. Японской микроволновке это дело он не передоверял…
– Тут наши живут довольно обособленно, – продолжал он, – на первых порах было совсем тяжело… И мы однажды попали на такое посольское собрание, где разбирали семью, которая кормит своих детей консервами…
– Это мне знакомо, – сказал я, – хотя мы, конечно, не дети…
– Вы в загранке от случая к случаю, – прощающе сказал Ирик, – а мы здесь живем. Так вот, эти ребята из Союза завезли несколько ящиков консервов и весь год бомбили бедных детей только ими… Конечно, дети заболели, их пришлось лечить, тут и выяснилось… Это на нас произвело такое жуткое впечатление!..
– А у нас был случай, – сказал я, – когда мы играли в Праге, в «Театре на Виноградах», а наш директор все речи перед чехами заканчивал текстом: «С глубоким славянским поклоном…» При этом он едва кивал головой, так что сам «глубокий славянский поклон» выглядел неубедительно… И вот дело идет к концу, и на последнем банкете один наш актер ему советует: «Геннадий Иванович, скажите так: с глубоким славянским поклоном “Театру на Виноградах” от “Театра на консервах”».
– Смешно, – сказал Ирик и принял лекарство.
Я уже знал, что в Пакистане он заработал язву, а в Афганистане – орден.
– Вот мы с тобой в Ташкенте встретимся и там приготовим настоящий ош. – «Ош» по-узбекски значит «еда».
– Что ты принимаешь? – спросил я.
– Гастроинтестинал, – сказал Ирик. – Зачем тебе?
– Помогает? – спросил я.
– Вскрытие покажет, – сказал Ирик. – Вообще-то это хорошее лекарство, не химическое, а натуральное. Китайское. У тебя что, тоже язва?
– У меня – нет, – сказал я, – у отца…
– Язву нельзя долбать химией, – сказал он, – а то она при переменах воды опять открывается… Нет, все, теперь домой… Мне предлагали Англию, предлагали Париж… Хватит… Кстати, у японцев очень хорошие лекарства, имей это в виду… Там, у нас в верхах, любят японские…
– Да? – спросил я. – Какие?
– Гаммалон, ангинин…
– А это от чего? – спросил я.
– От склероза, – сказал Ирик и посмотрел на телефонный аппарат.
Съев стейк, мы пошли гулять по вечернему Токио.
Респектабельные японцы делали зарядку у императорских прудов.
Самое интересное, что все они были страшно похожи на узбеков. Или Гога был прав, и это узбеки походили на японцев?
Однажды я прилетел в Ташкент, и университетский однокашник, работавший в ЦК Компартии Узбекистана, спросил меня, не хочу ли я посмотреть на Ташкент из Старой Крепости. В Старую Крепость, как на военный объект, в мое время было не попасть, а теперь ее снесли и на этом месте воздвигли беломраморное здание ЦК. Я сказал, что хочу. Он заказал пропуск, и, поднявшись на третий этаж, я полюбовался на речку Анхор и ее берега с точки зрения Центрального Комитета.
– А где сидит Рашидов? – спросил я, имея в виду первого секретаря, писателя и лауреата Государственной премии, автора романа «Сильнее бури» Шарафа Рашидова.
Однокашник, которого звали Адхамом, сказал:
– Рашидов – шестой этаж. Хочешь смотрет? – И, демонстрируя свое могущество, снял трубку. – Михаль Иванович, здрастуте, это Адхам Адхамов говорит… Исдес у нас гостях наш друг Владимир Ресептор, – от внезапного волнения его акцент усилился, – знаете, который универстет Ташкенте кончал, театральный тоже, Гамлета играл, тепер работает Лениграде, у Товстоногова… А, знаете!.. – Адхам радостно кивнул мне и выразительно поднял брови. – Вот, говорит, был бы здорова с шестой этаж СеКа Ташкент увидет!.. Можно это сделат для гостя, с вашего позвления?.. Харашо… Ожидаем… – Адхам прикрыл трубку другой ладонью и послал в мою сторону шепотом: – Это – помощник Рашидова, товарищ Косых Михаль Иванович, он другому телефону спросит охрана, мы с приемной Рашидова будем смотрет вид из окна… Да, да! Михаль Иванович, слушаю… Да… Да-а!.. Да-а-а!.. Счас?.. – Адхам потрясенно положил трубку и с недоверием посмотрел на меня. – Тебя, оказываесся, товарищ Рашидов хочет видет. Идем самому Рашидова…
Такого эффекта от своего лихого звонка Адхам явно не ожидал и всю аудиенцию томился в приемной.
Когда Р. вошел в кабинет Рашидова, тот, сидя за длинным столом для совещаний, цветными карандашами подчеркивал что-то в многостраничном тексте и поздоровался не прежде, чем Р. осознал всю степень его огромной занятости и государственной ответственности. Р. приветствовал его бодрым тоном неисправимого оптимиста и баловня судьбы.
– Доклад пленуме готовлю, – буднично объяснил Рашидов и показал, где Р. может сесть. С указанного места Р. увидел, как он то красным, то синим карандашом подчеркивает в тексте цифры и цитаты. – Сечас Нишанов подойдет, секретар по идеологии, – сказал Рашидов и, оторвавшись от своего труда, посмотрел на Р. Очевидно, встреча с представителем искусства должна была по протоколу протекать в присутствии главного партийного идеолога.
– Ну, как жизнь, – запросто спросил Рашидов, – как работа?
Р. не понял, задан ли вопрос по существу или из восточной вежливости, и в ответе был предельно краток.
– Очень хорошо, Шараф Рашидович, спасибо. – И спросил: – А у вас на литературу время остается?
Этим Р., очевидно, хотел подчеркнуть, что видит в Рашидове прежде всего человека искусства, а уж потом – государственного деятеля. Его романа Р., конечно, не читал, но не станет же он спрашивать о романе… Гнусную лесть Рашидов, видимо, оценил и с глубоким вздохом ответил:
– Сожалению, сожалению…
Р. не стал выражать ему сочувствия и переменил тему:
– Какой у вас вид из окна, Шараф Рашидович! – сказал он.
Рашидов посмотрел в окно, как бы оценивая пейзаж чужим взглядом, и скромно сказал:
– Да… Стараемся… Строим… – И спросил: – Как вам Ташкент?
Р. сказал:
– Да, Шараф Рашидович, производит сильное впечатление… После землетрясения – другой город…
Тут вошел Нишанов, и Рашидов познакомил нас.
– Слышал, слышал, – сказал Нишанов и покровительственно улыбнулся.
Секретаря по идеологии Нишанова Р. хорошо знал по рассказам одной балерины из Театра имени Алишера Навои, за которой он властно охотился, но которая почему-то отдавала предпочтение мне. Во всяком случае, в тот мой приезд. Но Нишанов не знал, что я о нем знаю, и держался как ни в чем не бывало. «Красивый мужик», – отметил я и подумал, что с балкона нашей общей знакомой, голубоглазой балерины из Театра имени Алишера Навои, по странному стечению обстоятельств, как и Рашидов, обитающей на шестом этаже, Ташкент выглядел намного лучше, чем из широких окон первого секретаря.
– Все-таки у нас вы не остались, – прервал мои размышления Рашидов. То ли это был упрек, то ли констатация факта.
– Шараф Рашидович, я же не мог работать в Театре Хамзы. Я должен был работать в русском театре… И меня позвал к себе самый крупный режиссер страны – Товстоногов, можно ли было такую перспективу отвергать?.. В конце концов, я в его театре представляю все-таки Ташкент. И в Москве, и в Ленинграде знают, откуда я появился.
– Расскажите нам, как работает товарищ Товстоногов? – спросил Рашидов, и в его вопросе Р. послышался оттенок настоящего интереса. Тут, забыв о времени, Р. увлекся и стал рассказывать, какой это замечательный режиссер, и как творчески применяет он систему Станиславского и его метод действенного анализа, и в каких зарубежных поездках театр побывал, и как много он успел почерпнуть за эти годы. Впрочем, он не забыл добавить, что многому научился именно в Ташкентском театральном институте, где тоже творчески применяют систему Станиславского, и какой это прекрасный институт, не говоря уже о Среднеазиатском университете.
Рашидов слушал внимательно, время от времени переглядывась с Нишановым. Здесь творилась легенда о встрече бывшего ташкентца с самим Шарафом Рашидовым, которую деятели культуры скоро будут передавать из уст в уста. И, выдержав паузу, он сказал:
– И все-таки, когда было землетрясение, вас с нами не было.
Это был уже явный упрек, если не обвинение. Стало быть, из любви к Шарафу Рашидовичу Р. должен был отказаться от ленинградской перспективы и стоически ждать будущего землетрясения. А если бы он уехал из Ташкента после землетрясения, он поступил бы патриотичней?
– Ну, знаете, Шараф Рашидович, – сказал Р., не затягивая паузы, – землетрясение, к несчастью, никто не мог предсказать, не только я, но даже и вы, признайтесь!..
Ответ, видимо, его удовлетворил как признанием высоты его положения, так и констатацией независимости природы, и Рашидов усмехнулся.
– Это вы правильно заметили, – сказал он, глядя на Нишанова, и, подумав еще, диктующим тоном начал формулировать: – Если кто-нибуд будет вас упрекат, вы никого не слушайте. Ты – наш. Мы считаем тебя нашим полномочным представителем Ленинграде. Недаром вы бываете Ташкенте, не забываете нас. Приезжайте еще, что-нибудь сделайте для нас. Мы будем вам помогат, – и, посмотрев на Нишанова, закончил: – Передайте от нас привет товарищу Товстоногову.
Нишанов с видом глубокого удовлетворения кивал в такт словам первого секретаря. Решение, как всегда, было мудрым, политически глубоким и единственно верным.
Когда Р. вышел в приемную, Адхам Адхамов, сняв с запястья часы и вытянув руку вперед, держал их перед глазами на ладони. Глуховатым и полным значения голосом, не отрывая взгляда от стрелок, он зафиксировал:
– Сорок восим. – Он глубоко заглянул Р. в глаза и, снова сверившись с часами, повторил: – Сорок восим минут ты был у товарища Рашидова.
И, обернувшись к помощнику и показывая ему свои часы, в третий раз потрясенно повторил неслыханную цифру:
– Сорок!.. Восим!.. Минут!..
17
Думаю, это случилось ближе к отъезду в Осаку, скорее всего, в начале буднего дня, когда цеха, руководство и актеры, позавтракав за счет фирмы, рванули из «Сателлита» по своим сугубым делам, а бдительность дежурных энтузиастов в гостинице явно притупилась. Его расчет оказался по-военному точен.
Не знаю, встречал ли он ее внизу или она сама поднялась на шестой этаж и постучалась в игрушечный номер, знаю одно: чайная церемония держалась в секрете. И то верно: зачем гусей дразнить?.. От взаимной вежливости и полного смущения можно было с ума сойти, а гортанный клекот закипающей в кружке воды, звяканье чашек в тесноте, тихие вздохи и случайные касанья не глядя – все сливалось в необыкновенную и новую музыку, которую создавал невидимый дирижер.
Пауз выходило больше, чем реплик, потому что единственное, чего хотелось, это побыть наедине, и, не доверяя до конца ни себе, ни гостье, он все-таки решился…
Печенье было ленинградское, и сахар тоже…
Вздор! Вздор!..
Вовсе он не раздевал ее, вовсе не разглядывал и не разглаживал с нежностью тоненькой шеи, смуглых плеч, покатых шафранных грудок с раскосыми сосками, а тем более всю ее ладную восточную плоть!.. Нет и нет!.. И узкие бедра, и глубокий зрачок прячущегося пупка, и прохладные гладкоствольные ножки с упругими ступнями, и тишайший ласковый кустик, укрывающий плотное лоно, – все это японское счастье и чудо всего лишь тайно воображалось ему!..
Лишь изредка он решался коротко взглянуть на ее гладкую черную головку, на чистый лоб, а еще реже в сияющие черные глаза. Ему хотелось сказать: «Дорогая, дорогая», – и услышать в ответ что-то незнакомое, утешительное и хоть на миг спасающее от привычного одиночества, но он только молчал и улыбался. Слишком она была чиста и недоступна в свои восемнадцать, а он – слишком осторожен и мудр в свои пятьдесят семь, чтобы решиться на что-то большее, чем чайная церемония в отеле…
– Благодарью, благодарью вас, сэнсэй! – говорила она, кланяясь ему, и эти ее сложенные перед грудью ладошки и привычные короткие грациозные поклоны просто восхищали его.
И все-таки, все же…
Чем церемоннее был чайный дуэт, тем неслучайней и бесцеремоннее росло в них обоих простое и ясное желание. Несмотря на большую разницу в возрасте. А может быть, именно благодаря ей.
Страсть и нежность – вот что чувствовал он, я знаю…
А она испытывала трепет и жажду…
Семен Ефимович Розенцвейг пил чай с печеньем и задыхался, а юная Иосико не сделала ни глотка…
Он уже любил ее, молча и безнадежно и, кажется, навсегда, словно от имени всего своего древнего и исстрадавшегося народа, не дающего прав своим мужчинам ронять семя в чуждое лоно. И так же молча она откликалась ему, чувствуя за спиной дыхание другого не менее древнего мира, который налагал на нее свои запреты. «Будьте благословенны и обнимите друг друга!» – сказал бы я им, если бы знал о тайном свиданье, но я ничего не знал, а они не могли догадаться, что с чайными чашками в руках уже перешли границу моих авторских владений.
Вздор, вздор, что удавшиеся герои ведут себя своевольно и вопреки родительским желаниям!.. Это автор, достигнув высшей степени любви, разрешает им делать что угодно! И, почуяв негласное разрешение, они, как японские дети, принимаются расти без отказов и наказаний. А все их ослушанья, и уходы, и вольная жизнь вне отцовских пределов чреваты болью, и знаньем, и запоздалым раскаяньем, и скорбным возвращением блудных скитальцев к родительским стопам…
Моя вина, что не успел вмешаться и вместо любой другой безделушки она подарила ему часы. Откуда ей было узнать, как не от меня, что счастливые часов не наблюдают!..
Иосико подарила Семену часы, на которые он стал смотреть все время, театр прослышал об этом подарке…
А когда Семен Ефимович, стесняясь, представил однажды артиста Р. своей Иосико, тот, недолго думая, разразился легкомысленным монологом о Розенцвейге, какой, мол, это замечательный человек, и великий композитор, и какой, не в пример другим, воин и мужчина!..
– Приезжайте в Ленинград, Иосико, – пел артист, не зная, как глубоко вбирает юная японка эти слова, – мы покажем вам спектакли Достоевского и Блока, вы услышите музыку Розенцвейга и увидите небо в алмазах…
В «Ревизоре» рольку, или, скорее, эпизод Степана Ивановича Коробкина, отставного чиновника и почетного гражданина в городе, должен был сыграть Юра Демич. Именно это назначение и позволило включить его в список едущих, так как ни в одной из четырех классических пьес Юра занят не был. И вот, в порядке поощрения за заслуги в современном репертуаре, ему дали роль Коробкина и взяли на Японские острова.
Но Юра начал пить еще в самолете, продолжил в поезде, развернулся на теплоходе «Хабаровск», а в Японии его сначала вообще не было видно. Чтобы отыскать Демича, завтруппой Оля Марлатова звонила завкостюмерной Тане Рудановой, потому что Таня и Андрюша Толубеев, сойдясь с Юрой «на почве консервов» – их «дортуары» в «Сателлите» шли подряд, – по-товарищески старались его как-то прикрыть. Кстати, они же первыми нашли и навели остальных на токийский магазин русской книги, и эту их безусловную заслугу я просил бы читателя не забыть…
Какие у Демича были внутренние причины для питья, судить не берусь, но перед репетицией «Ревизора» в театре «Кокурицу Гокидзё» он в голубых тапочках заходил за ширму и, чтобы снять стресс, глотал валерьянку. Валерьянка не помогла: к роли покойного Миши Иванова Юра отнесся халатно, к вводу был не готов, так что Коробкина у него тут же отняли и отдали Валере Караваеву, тому самому артисту, который заменил заболевшего Гая в спектакле «Амадей».
Здесь не было его капризного умысла, все вышло как-то само собой, и Юра, конечно, смутился: во имя Коробкина был проделан неблизкий путь до самого Хондо, но, если не ошибаюсь, за сорок дней в Японии он на сцену так и не вышел, а если ошибаюсь, то вышел, но без имени и без слов.
Легко представить, как обиделся и рассердился Гога…
Еще в Ленинграде директор Суханов, стоя рядом с Товстоноговым, бросил реплику Р.:
– Что, «пристегнули» вас к Демичу?
Я переспросил:
– К Демичу?..
– Разве вам не сказали?..
– Нет… Или я прозевал…
– Скажут, – успокоил меня директор.
Гога мгновенно отреагировал:
– Слава богу, что не меня… Если бы меня к нему «пристегнули», я бы испортил все отношения.
Смысл реплики в общем понятен и, если подумать, не обиден: отношения все-таки хороши, но их не хотят подвергать лишнему испытанию. Однако тут, как на грех, Юра «загудел» и подвел Гогу, не говоря уже о покойном Мише Иванове и гоголевском Степане Коробкине.
Родился Юра на Колыме, где с 1937-го по 1957-й отбывал срок его отец, прекрасный актер Александр Иванович Демич. По доносу артиста-парторга, имени которого я не знаю, Александра Ивановича взяли в Москве прямо из Ермоловского театра, и первые восемь лет в магаданских рудниках он видел одно черное небо. Однажды был почти мертв и оказался в мертвецкой, но очнулся, выполз и выжил, а позже попал в лагерь, где отбывала свой срок артистка Урусова из того же Ермоловского. Урусова оказалась здесь потому, что отказалась подписать донос того же парторга на того же Александра Ивановича.
Из лагеря его стали привозить и приводить под конвоем в магаданский театр, где он играл главные роли, а знаменитый впоследствии Георгий Жженов был всего лишь «на выходах», а потом Демич-старший стал приходить на работу уже без конвоя.
Даже в шестьдесят лет Александр Иванович был необыкновенно силен и спортивен, легко делал сальто и был способен выстоять в любой драке. Известен случай, когда на него напали трое хулиганов, и Демич, как говорится, с пол-удара положил двоих, а третий убежал с криком: «Это я, Александр Иваныч, простите, не узнал!» После освобождения его снова звали в Москву, в Театр имени Ермоловой, но Демич-старший отказался, потому что там все еще процветал упомянутый артист-парторг: Александр Иванович побоялся, что может его убить. Поэтому из Магадана он уехал сначала в Казань, а потом в Самару, где Юра окончил студию при театре и сыграл свои первые роли. Туда смотреть его Гамлета Товстоногов откомандировал Дину Шварц.
Демич-младший легко вписался в труппу, но был нетерпелив, нервен и, видимо, донимал Мэтра открытыми требованиями. Однажды он в сердцах швырнул заявление об уходе, но после драматической сцены в кабинете Мастера, где, по словам Дины, Юра плакал, а Гога дрогнул и пообещал ему повышение зарплаты и звание, Демич-младший заявление забрал.
В тот момент артист Р. поставил себе в пример поведение артиста Д.: «Вот как надо биться за свое положение!» Но себя не переделаешь, и в трудных случаях Р. по-прежнему замыкался в себе и отдалялся от Гоги.
Что касается Юры, то иногда казалось, что ему просто нравится роль бесшабашного гуляки или беспутного гения, навеянная, может быть, отчасти образом любимого отца, отчасти рассказами о Паше Луспекаеве, хотя все, кто знал самого Пашу, эту роль оставляли за ним одним и ни в какие сравнения не входили.
У Юры Демича, судя по репликам той же Дины, были какие-то сильные покровители в Москве. Они и помогли ему переехать в столицу, когда на спектакле «Амадей», где Стржельчик играл Сальери, а Демич – Моцарта, разразился скандал и отношения с Гогой стали невосстановимы.
Оглядываясь на короткие и малозначащие разговоры с Юрой, на его роли и романы, возникавшие на наших глазах, я думаю не о грехе пьянства и женолюбия, а о какой-то внутренней трагедии, которой он не мог поделиться ни с кем.
Кроме Гамлета и Моцарта (Д. сыграл у Шеффера, а Р. – у Пушкина) позже возникло еще одно сближающее обстоятельство. Отец Юры, Александр Иванович, переехавший вслед за сыном из Самары в Ленинград, поменяв трехкомнатную квартиру на волжской набережной на питерскую коммуналку, был похоронен на театральном участке Северного кладбища в Парголове в ближайшем соседстве с общим участком, где упокоились отец и мать артиста Р., тоже в свое время переехавшие в Питер вслед за своим сыном.
Утром того дня, когда должна была состояться токийская премьера «Ревизора», мы шли по какой-то скромной улице, и Стриж рассказывал о приеме у посла, на котором были четверо: Гога, Кирилл, Лебедев и он. Стриж снова был не в духе, его возмущало и то, что похожий на японца Павлов не знал, на сколько дней мы приехали, и то, какую выпивку на приеме давали и как подавалась эта выпивка, а особенно то, что четырех сувенирных ручек не хватило на четверых, и послу пришлось во второй раз посылать за ручками, после чего ручек уже хватило.
Рассказы Владика о любой чепухе всегда были очень эмоциональны и зажигательны, потому что он был прирожденным артистом и должен был играть, играть, а «Амадея» не привезли, и за все сорок дней на островах у него были только «Мещане», два или три спектакля, черт знает что!.. Вот он и проигрывал в сердцах любую японскую сцену.
Навстречу нам показалась веселая процессия пожилых японцев, над которыми реял национальный флаг: алый кружок – восходящее солнце. Люди шли посреди улицы, таща на плечах нарядную пагодку, и радовались жизни. Старушки в скромных кимоно с наслаждением били в бубны; старик наяривал на каких-то клавикордах, висящих у него на шее и вовсе не похожих на аккордеон; в такт веселым шагам он еще посвистывал в сладкоструйный свисток. В толпе гремели погремушки, нежничали флейты, а большой барабан был украшен красными цветами и скрывал маленького барабанщика.
Не знаю, встречал ли он ее внизу или она сама поднялась на шестой этаж и постучалась в игрушечный номер, знаю одно: чайная церемония держалась в секрете. И то верно: зачем гусей дразнить?.. От взаимной вежливости и полного смущения можно было с ума сойти, а гортанный клекот закипающей в кружке воды, звяканье чашек в тесноте, тихие вздохи и случайные касанья не глядя – все сливалось в необыкновенную и новую музыку, которую создавал невидимый дирижер.
Пауз выходило больше, чем реплик, потому что единственное, чего хотелось, это побыть наедине, и, не доверяя до конца ни себе, ни гостье, он все-таки решился…
Печенье было ленинградское, и сахар тоже…
Вздор! Вздор!..
Вовсе он не раздевал ее, вовсе не разглядывал и не разглаживал с нежностью тоненькой шеи, смуглых плеч, покатых шафранных грудок с раскосыми сосками, а тем более всю ее ладную восточную плоть!.. Нет и нет!.. И узкие бедра, и глубокий зрачок прячущегося пупка, и прохладные гладкоствольные ножки с упругими ступнями, и тишайший ласковый кустик, укрывающий плотное лоно, – все это японское счастье и чудо всего лишь тайно воображалось ему!..
Лишь изредка он решался коротко взглянуть на ее гладкую черную головку, на чистый лоб, а еще реже в сияющие черные глаза. Ему хотелось сказать: «Дорогая, дорогая», – и услышать в ответ что-то незнакомое, утешительное и хоть на миг спасающее от привычного одиночества, но он только молчал и улыбался. Слишком она была чиста и недоступна в свои восемнадцать, а он – слишком осторожен и мудр в свои пятьдесят семь, чтобы решиться на что-то большее, чем чайная церемония в отеле…
– Благодарью, благодарью вас, сэнсэй! – говорила она, кланяясь ему, и эти ее сложенные перед грудью ладошки и привычные короткие грациозные поклоны просто восхищали его.
И все-таки, все же…
Чем церемоннее был чайный дуэт, тем неслучайней и бесцеремоннее росло в них обоих простое и ясное желание. Несмотря на большую разницу в возрасте. А может быть, именно благодаря ей.
Страсть и нежность – вот что чувствовал он, я знаю…
А она испытывала трепет и жажду…
Семен Ефимович Розенцвейг пил чай с печеньем и задыхался, а юная Иосико не сделала ни глотка…
Он уже любил ее, молча и безнадежно и, кажется, навсегда, словно от имени всего своего древнего и исстрадавшегося народа, не дающего прав своим мужчинам ронять семя в чуждое лоно. И так же молча она откликалась ему, чувствуя за спиной дыхание другого не менее древнего мира, который налагал на нее свои запреты. «Будьте благословенны и обнимите друг друга!» – сказал бы я им, если бы знал о тайном свиданье, но я ничего не знал, а они не могли догадаться, что с чайными чашками в руках уже перешли границу моих авторских владений.
Вздор, вздор, что удавшиеся герои ведут себя своевольно и вопреки родительским желаниям!.. Это автор, достигнув высшей степени любви, разрешает им делать что угодно! И, почуяв негласное разрешение, они, как японские дети, принимаются расти без отказов и наказаний. А все их ослушанья, и уходы, и вольная жизнь вне отцовских пределов чреваты болью, и знаньем, и запоздалым раскаяньем, и скорбным возвращением блудных скитальцев к родительским стопам…
Моя вина, что не успел вмешаться и вместо любой другой безделушки она подарила ему часы. Откуда ей было узнать, как не от меня, что счастливые часов не наблюдают!..
Иосико подарила Семену часы, на которые он стал смотреть все время, театр прослышал об этом подарке…
А когда Семен Ефимович, стесняясь, представил однажды артиста Р. своей Иосико, тот, недолго думая, разразился легкомысленным монологом о Розенцвейге, какой, мол, это замечательный человек, и великий композитор, и какой, не в пример другим, воин и мужчина!..
– Приезжайте в Ленинград, Иосико, – пел артист, не зная, как глубоко вбирает юная японка эти слова, – мы покажем вам спектакли Достоевского и Блока, вы услышите музыку Розенцвейга и увидите небо в алмазах…
В «Ревизоре» рольку, или, скорее, эпизод Степана Ивановича Коробкина, отставного чиновника и почетного гражданина в городе, должен был сыграть Юра Демич. Именно это назначение и позволило включить его в список едущих, так как ни в одной из четырех классических пьес Юра занят не был. И вот, в порядке поощрения за заслуги в современном репертуаре, ему дали роль Коробкина и взяли на Японские острова.
Но Юра начал пить еще в самолете, продолжил в поезде, развернулся на теплоходе «Хабаровск», а в Японии его сначала вообще не было видно. Чтобы отыскать Демича, завтруппой Оля Марлатова звонила завкостюмерной Тане Рудановой, потому что Таня и Андрюша Толубеев, сойдясь с Юрой «на почве консервов» – их «дортуары» в «Сателлите» шли подряд, – по-товарищески старались его как-то прикрыть. Кстати, они же первыми нашли и навели остальных на токийский магазин русской книги, и эту их безусловную заслугу я просил бы читателя не забыть…
Какие у Демича были внутренние причины для питья, судить не берусь, но перед репетицией «Ревизора» в театре «Кокурицу Гокидзё» он в голубых тапочках заходил за ширму и, чтобы снять стресс, глотал валерьянку. Валерьянка не помогла: к роли покойного Миши Иванова Юра отнесся халатно, к вводу был не готов, так что Коробкина у него тут же отняли и отдали Валере Караваеву, тому самому артисту, который заменил заболевшего Гая в спектакле «Амадей».
Здесь не было его капризного умысла, все вышло как-то само собой, и Юра, конечно, смутился: во имя Коробкина был проделан неблизкий путь до самого Хондо, но, если не ошибаюсь, за сорок дней в Японии он на сцену так и не вышел, а если ошибаюсь, то вышел, но без имени и без слов.
Легко представить, как обиделся и рассердился Гога…
Еще в Ленинграде директор Суханов, стоя рядом с Товстоноговым, бросил реплику Р.:
– Что, «пристегнули» вас к Демичу?
Я переспросил:
– К Демичу?..
– Разве вам не сказали?..
– Нет… Или я прозевал…
– Скажут, – успокоил меня директор.
Гога мгновенно отреагировал:
– Слава богу, что не меня… Если бы меня к нему «пристегнули», я бы испортил все отношения.
Смысл реплики в общем понятен и, если подумать, не обиден: отношения все-таки хороши, но их не хотят подвергать лишнему испытанию. Однако тут, как на грех, Юра «загудел» и подвел Гогу, не говоря уже о покойном Мише Иванове и гоголевском Степане Коробкине.
Родился Юра на Колыме, где с 1937-го по 1957-й отбывал срок его отец, прекрасный актер Александр Иванович Демич. По доносу артиста-парторга, имени которого я не знаю, Александра Ивановича взяли в Москве прямо из Ермоловского театра, и первые восемь лет в магаданских рудниках он видел одно черное небо. Однажды был почти мертв и оказался в мертвецкой, но очнулся, выполз и выжил, а позже попал в лагерь, где отбывала свой срок артистка Урусова из того же Ермоловского. Урусова оказалась здесь потому, что отказалась подписать донос того же парторга на того же Александра Ивановича.
Из лагеря его стали привозить и приводить под конвоем в магаданский театр, где он играл главные роли, а знаменитый впоследствии Георгий Жженов был всего лишь «на выходах», а потом Демич-старший стал приходить на работу уже без конвоя.
Даже в шестьдесят лет Александр Иванович был необыкновенно силен и спортивен, легко делал сальто и был способен выстоять в любой драке. Известен случай, когда на него напали трое хулиганов, и Демич, как говорится, с пол-удара положил двоих, а третий убежал с криком: «Это я, Александр Иваныч, простите, не узнал!» После освобождения его снова звали в Москву, в Театр имени Ермоловой, но Демич-старший отказался, потому что там все еще процветал упомянутый артист-парторг: Александр Иванович побоялся, что может его убить. Поэтому из Магадана он уехал сначала в Казань, а потом в Самару, где Юра окончил студию при театре и сыграл свои первые роли. Туда смотреть его Гамлета Товстоногов откомандировал Дину Шварц.
Демич-младший легко вписался в труппу, но был нетерпелив, нервен и, видимо, донимал Мэтра открытыми требованиями. Однажды он в сердцах швырнул заявление об уходе, но после драматической сцены в кабинете Мастера, где, по словам Дины, Юра плакал, а Гога дрогнул и пообещал ему повышение зарплаты и звание, Демич-младший заявление забрал.
В тот момент артист Р. поставил себе в пример поведение артиста Д.: «Вот как надо биться за свое положение!» Но себя не переделаешь, и в трудных случаях Р. по-прежнему замыкался в себе и отдалялся от Гоги.
Что касается Юры, то иногда казалось, что ему просто нравится роль бесшабашного гуляки или беспутного гения, навеянная, может быть, отчасти образом любимого отца, отчасти рассказами о Паше Луспекаеве, хотя все, кто знал самого Пашу, эту роль оставляли за ним одним и ни в какие сравнения не входили.
У Юры Демича, судя по репликам той же Дины, были какие-то сильные покровители в Москве. Они и помогли ему переехать в столицу, когда на спектакле «Амадей», где Стржельчик играл Сальери, а Демич – Моцарта, разразился скандал и отношения с Гогой стали невосстановимы.
Оглядываясь на короткие и малозначащие разговоры с Юрой, на его роли и романы, возникавшие на наших глазах, я думаю не о грехе пьянства и женолюбия, а о какой-то внутренней трагедии, которой он не мог поделиться ни с кем.
Кроме Гамлета и Моцарта (Д. сыграл у Шеффера, а Р. – у Пушкина) позже возникло еще одно сближающее обстоятельство. Отец Юры, Александр Иванович, переехавший вслед за сыном из Самары в Ленинград, поменяв трехкомнатную квартиру на волжской набережной на питерскую коммуналку, был похоронен на театральном участке Северного кладбища в Парголове в ближайшем соседстве с общим участком, где упокоились отец и мать артиста Р., тоже в свое время переехавшие в Питер вслед за своим сыном.
Утром того дня, когда должна была состояться токийская премьера «Ревизора», мы шли по какой-то скромной улице, и Стриж рассказывал о приеме у посла, на котором были четверо: Гога, Кирилл, Лебедев и он. Стриж снова был не в духе, его возмущало и то, что похожий на японца Павлов не знал, на сколько дней мы приехали, и то, какую выпивку на приеме давали и как подавалась эта выпивка, а особенно то, что четырех сувенирных ручек не хватило на четверых, и послу пришлось во второй раз посылать за ручками, после чего ручек уже хватило.
Рассказы Владика о любой чепухе всегда были очень эмоциональны и зажигательны, потому что он был прирожденным артистом и должен был играть, играть, а «Амадея» не привезли, и за все сорок дней на островах у него были только «Мещане», два или три спектакля, черт знает что!.. Вот он и проигрывал в сердцах любую японскую сцену.
Навстречу нам показалась веселая процессия пожилых японцев, над которыми реял национальный флаг: алый кружок – восходящее солнце. Люди шли посреди улицы, таща на плечах нарядную пагодку, и радовались жизни. Старушки в скромных кимоно с наслаждением били в бубны; старик наяривал на каких-то клавикордах, висящих у него на шее и вовсе не похожих на аккордеон; в такт веселым шагам он еще посвистывал в сладкоструйный свисток. В толпе гремели погремушки, нежничали флейты, а большой барабан был украшен красными цветами и скрывал маленького барабанщика.
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента