В первый день моей новой службы здоровый и красивый Гай подошел ко мне в фойе, улыбнулся и подал руку:
   – Очень рад, что вы теперь с нами, – сказал он. – Хотите, попрошу, чтобы вам дали место в нашей гримерке?..
   Мне показалось, что я давно знаю это широкоскулое мужественное лицо.
   – Спасибо, хочу, – сказал я, а позже услышал, что так же открыто и дружелюбно он подошел к Володе Татосову, когда тот появился в «Ленкоме».
   В Грише сочетались редкая начитанность, живой ум и широта интересов. Вечно он писал какой-то телесценарий, ну, скажем, о Владимире Галактионовиче Короленко, или страстно учил польский язык, или читал в закрытой библиотеке том Гудериана; вечно таскал с собой огромный набитый портфель, который вызывал насмешки недоброжелателей: зачем актеру портфель? Но Гриша не обращал на это внимания.
   Впрочем, его портфель и для меня был вечной загадкой, потому что кроме книг и сценариев в нем могла оказаться и добрая выпивка, и свежая базарная закуска, и штопор, и столовый прибор в салфетке, а иной раз чистая простыня и большое полотенце из прачечной, если Грише предстояло тайное свидание на квартире нашего общего друга артиста Бориса Лёскина…
   Может быть, из-за портфеля и любви к непредсказуемым книгам он и получил в «Амадее» роль императорского библиотекаря Ван-Свитена, который Моцарта сперва защищал, а потом предал. В невеликую роль Гриша вкладывал свои размышления об искусстве и жизни, и, думаю, драматическое содержание заботило его больше, чем красота придворного костюма.
   Еще во время репетиций, когда Товстоногов стал сокращать пьесу Шеффера и роль Ван-Свитена в особенности, Гриша страшно расстроился, боясь, что теперь не сумеет выразить современный смысл интеллектуального предательства и борьбу зла и добра внутри своего героя. По этому поводу он даже ходил к Гоге, но успеха не добился. И хотя Гриша старался ничем себя не выдать, следы настоящих страданий остались в его переписке с давним другом Ольгой Дзюбинской…
   А когда, пройдя через все испытания, он все-таки сыграл своего библиотекаря и выразил то, что хотел, а спектакль стал кандидатом на поездку в Страну восходящего солнца, Гай оказался в больнице и окончательно пал духом.
   А ведь он учил нас другому. Писатель Билл Гортон все твердил гудящим голосом Гриши:
   – Не падай духом. Никогда не падай духом. Секрет моего успеха. Никогда не падаю духом. Никогда не падаю духом на людях…
   Телеспектакль по роману Хемингуэя поставил Сережа Юрский, и он имел у зрителя настоящий успех. Сначала мы репетировали «Фиесту» в театре и даже показали прогон Гоге, но Гога работы не принял, и тогда Сереже пришлось искать реванш на телевидении…
   Роль Билла Гортона на редкость совпадала с главными свойствами Гриши: быть честным, стойким и никогда не падать духом. И до последнего времени это Грише удавалось. Несмотря ни на что…
 
   Даже в те черные времена, когда многие падали духом, потому что партия громила космополитов. И Центральный театр Советской армии, в котором работал Гриша, громил безродных космополитов. И сводный хор погромщиков изо всех творческих сил дружно мочил собственного космополита.
   Тогда на общем собранье раздался одинокий голос Гая, который сказал:
   – Это – несправедливо. И это – неправда. Наш завлит Борщаговский вовсе не портит советские пьесы. А часто даже спасает. Наш завлит бескорыстно спасает плохие пьесы бездарных драматургов!
   И привел примеры…
   Тут-то все и случилось. Тут-то все собранье развернулось против Гриши, и его с Борщаговским как безродных космополитов исключили из партии и прогнали из театра…
   К сведению тех, кто уже и еще не знает.
   Космополиты по тем временам значило – евреи; их-то тогда и громили. И некоторых – до смерти.
   В конце 40-х – начале 50-х годов прошлого века, когда Гришу Гая изгнали из военного театра, космополитов громила вся страна во главе с обкомгоркомрайкомами и Центркомом. Громила громко и открыто.
   А в начале 80-х, когда Гай служил в Большом драматическом, а нас со Стржельчиком вызывал товарищ Барабанщиков, партия в соответствии с духом нового времени поступила гораздо хитрее и создала как бы общественный комитет по борьбе якобы с сионизмом, заставив советских евреев самих себя громить. И не громко, а под сурдинку. В этом и заключались партийная хитрость и творческое развитие сталинской национальной политики в новых международных условиях.
 
   Так вот, даже и тогда, когда его выгнали из центрального армейского театра, Гриша не пал духом, а, походив по Москве безработным и убедившись, что другие театры его принимать боятся, собрался ехать на самый Дальний Восток…
   И надо же так случиться, что тут на улице Горького ему встретился Борщаговский, а мимо как раз проходил Товстоногов. И космополит Борщаговский познакомил космополита Гая с режиссером проверенной ориентации Товстоноговым, который спешил на вокзал.
   А Гога знал, что случилось с Гришей, знал, что Гриша в опале. Но он не побоялся поступить как захотелось и, повинуясь порыву души, сказал опальному Грише:
   – Я еду в Ленинград принимать молодежный театр. Хотите со мной?
   – Хочу, – сказал Гай, и они подружились.
   Такова правдивая легенда и легендарная правда. Возможно, в моем пересказе есть и неточности. Может быть, Гогу с Гришей познакомил не Борщаговский, а кто-то другой. И, может быть, молодой Мастер направлялся еще не на вокзал, а в другое место. Более того, у автора есть разноречивая информация о том, что Товстоногов и Гай познакомились то ли в Тифлисе, то ли в Москве, однако еще до войны. Но он просил бы уважаемого товарища Борщаговского и других знающих товарищей не вносить разрушительных уточнений.
   Потому что ему кажется, что так лучше…
 
   Приехав в Ленинград, Гога и Гриша начали с общаги «Ленкома», и радость совместного восхождения заполнила их краткие сутки и круглые сезоны. Это было время веселой бедности, и Гай с улыбкой вспоминал случай, когда обе семьи были поглощены то ли штопкой, то ли латаньем единственных Гогиных штанов. Соль рассказа была в том, что родство душ казалось много дороже признаков внешнего благополучия.
   В «Ленкоме» Георгий жаловал Григория, и они дружно получили Сталинскую премию не то за спектакль «Из искры», где Лебедев играл Сталина, а Гай – грузинского работягу по имени Элишуки, не то за «Репортаж с петлей на шее» Фучика, где Грише досталась роль тюремного надзирателя Колинского.
   Кроме грузина и чеха Гай сыграл еще украинца, узбека и несколько лиц других национальностей, и это, безусловно, доказывало, что он никакой не космополит, а, наоборот, пропагандист и агитатор дружбы братских народов.
   Особенно приятно было узнать, что Гриша исполнил роль героя пьесы Абдуллы Каххара «Шелковое сюзанэ» по имени Дехканбай, а Гога за эту очевидно выдающуюся постановку был удостоен звания «Заслуженный деятель искусств Узбекской ССР»…
 
   «Дорогой Георгий Александрович!» — писал из больницы Гай…
 
   По чуткому стечению благосклонных обстоятельств на теплоходе «Хабаровск», отчалившем наконец от советского порта Находка, с нами плыла балетная труппа Большого театра, и вряд ли мне удастся передать через годы, какое блаженное томление заключалось в том, чтобы, опершись о палубные перила, отважно говорить с легконогой Ниной и длинношеей Людмилой о дивных беглецах Рудольфе и Мише, об элевации и поддержках, о звездных прорывах на авансцену и разумной привычке стоять «у воды», то есть прочно держаться в спасительной тени кордебалета…
   Задавая виноватые вопросы, я узнавал от Люды и Нины о судьбе их прекрасных товарок – безвозвратно потерянной мною Ольги и до конца дней дорогой Жени, которые, слава богу, еще танцуют, но живут другой жизнью и, может быть, помнят, может быть, помнят меня…
   Мы говорим, как будто танцуем; на плавной палубе некуда деться от тайной любви к морской свободе и женщинам-птицам. Их, конечно, бдительно охраняют, но мы охранникам не опасны: мы не знаем балетного эсперанто, и что с нас взять, почти безъязыких?
   Если в будущем у меня станет отваги, я погублю актерскую карьеру и покаянным отщепенцем сяду за письменный стол, чтобы подробно и безнадежно вспоминать своих ненаглядных, и посылать им поздние поклоны, и благодарить закулисное небо за то, что радость меня не миновала…
   А пока… Пока я плыву по Японскому морю, и до меня тихо доходит: вот как живут неведомые миллионеры и заграничные аристократы, проводя свое драгоценное время на палубах белых пароходов и небрежно роняя слова в мировое пространство…
   А тут еще крахмальные официанты в кают-компании за обедом, и карты меню, и сверкающие приборы, и луковые супы, и авокадо, и музыка сладкого свойства, и взгляды балетных наяд и обалденных русалок…
 
   Здесь же, на палубе, возникла и обнаружилась еще одна ниточка нашего сюжета, сотканная чистой воды случайностью, ибо чем еще я могу объяснить беспечное знакомство нашего маэстро Семена Розенцвейга с тремя молоденькими японками, возвращавшимися на древнюю родину из «дикой Европы».
   Палубная жизнь призывала пассажиров не только к пассивному сибаритству, но еще к подвижным играм и знакомым развлечениям. Молодой швед в малиновой майке усердно работал неким подобием швабры, передвигая по большому шахматному полю огромные шашки. Может быть, он чувствовал себя Гулливером, но ему от души нравилось это дело, и, подпрыгивая от полноты чувства, он беззастенчиво и громко смеялся.
   А три юные японки были так простодушны, что соревновались между собой, стараясь повыгоднее набросить резиновые кольца. Квадратный деревянный щит стоял под углом в сорок пять градусов, а на нем торчали железные штыри: попади колечком на штырь, под ним – цифра, кто больше очков наберет.
   Это были первые японки, которых мы увидели, направляясь в загадочную страну, но, по правде сказать, лично я испытал легкое разочарование, настолько они показались мне неказисты рядом с райскими птицами из балета.
   Но наш маэстро Семен Розенцвейг увидел их совсем по-другому и даже заговорил, благо у него была такая языковая возможность, и юные японки легко отозвались его смущенным речам. Я не знаю, о чем они говорили на смешанном англо-немецком сленге, но одна из них оказалась русисткой и внесла в беседу русские слова, и на следующее дивное утро, когда все население парохода еще крепко спало в своих каютах от первого до четвертого класса, наш Семен в спортивном костюме бодро вышел на пустынную и влажную палубу, чтобы встретиться с юной Иосико.
   И вот они вдвоем побежали вдоль борта по большому кругу, начиная общую оздоровительную зарядку… Вдоль борта, вдоль борта, вдоль борта… Поворот по корме, и обратно вдоль борта… Поворот у форштевня, и снова к корме…
   И вдруг, отвлекаясь от техники дыхания, они услышали музыку морского простора, рвущегося тумана и восходящего солнца. И никто не придал значения тому, что каждый восход они встречали вдвоем на пустой палубе парохода и бегали рядом, Семен и Иосико, несмотря на большую разницу в возрасте, а может быть, именно благодаря ей. Их совместные пробеги имели продолжение на острове Хонсю и позднее – в Советском Союзе, а до чего они добежали, я сообщу в свое время…
 
   И вдруг в эту размеренную аристократическую жизнь, как смерч, врывается Зинаида Шарко. Просматривая в каюте закупленные в Находке газеты, она задержала свое чуткое внимание на массовом органе наших профсоюзов. Последний номер газеты «Труд» сообщал: «Первое сентября. Над Японией пронесся чудовищной силы ураган, снесший с земли чуть ли не всю Иокогаму, на две трети Токио и на треть Осаку… Не поддается подсчетам число жертв и разрушений… Уцелевшая часть японского правительства обратилась к мировому сообществу…» И так далее, и тому подобное, можете себе представить…
   Переполненная трагическим ужасом, Зина взлетает на палубу, где разомлела большая группа пассажиров, и своим дивным тремолирующим голосом зачитывает вслух ужасный текст. Газета переходит из рук в руки. Дама из советского посольства падает в обморок и, приведенная в себя, рыдает о детях, оставленных в Токио на время ее советской отлучки. Вокруг Зины и дамы растет женская паника. У мужчин возникают головокружительные вопросы.
   Артист Николай Трофимов резонно вопрошает:
   – Зачем же нас посылают на верную гибель?..
   Владислав Стржельчик зовет к мужеству и терпению…
   А ветеран фронта и тыла Иван Пальму, исполненный стойкого патриотизма, успокаивает тоскующих женщин:
   – Наши обязательно что-нибудь сделают!.. Вот увидите, такой театр, как наш, правительство обязано спасти!..
   У этого эпизода столько же вариантов, сколько участников. Так, Анта Журавлева услышала жуткую весть от Олега Басилашвили, а тот хорошо помнит, что к нему с газетой «Труд» в неспокойных руках явился директор Суханов. Он и сказал Олегу, что дальше плыть, собственно, некуда, потому что Японии как таковой больше не существует. Бас принял известие всерьез, так как Суханов шутить не умел, а разыгрывать не имел права, и посоветовал ему идти в капитанскую рубку, чтобы капитан связался по радио с теми, кто мог дать центральные указания по этому ужасному поводу.
   Некоторые патриоты громко предлагали немедленно развернуть пароход и двигать назад в родную Находку.
   Судя по всему, именно Геннадий Иванович Суханов сообщил Анте Антоновне Журавлевой о катастрофе и совете Олега Валериановича Басилашвили и просил ее связаться с центром, потому что именно Анта Антоновна Журавлева пошла разыскивать капитана и нашла его в люксовой каюте Кирилла Юрьевича Лаврова.
   Однако на этот момент и Кирилл Юрьевич, и капитан пребывали в состоянии совершенной беспечности, из которого выходить не только не собирались, но даже и при желании не могли. Наоборот, оба они успешно искали новой степени счастливой беспечности, что и подтверждала реплика капитана:
   – Могу я раз в жизни расслабиться с любимым артистом?..
   Через пятнадцать лет, вспоминая этот случай со счастливой улыбкой, Анта Журавлева, которой только что удалили аппендикс, попыталась ограничить меня:
   – Но об этом писать не надо!..
   И если я ослушался, от души желая ей здоровья, то лишь потому, что над нами нависло беспутное время, которое оказалось сильнее отсталых страхов и вянущих пожеланий.
   Я только переспросил Кирилла, помнит ли он пароходное возлияние с капитаном, и Лавров сказал:
   – Про капитана не помню, а я на «Хабаровске» пил крепко…
   Вот благородный поступок: взять вину на себя и отвести ее от товарища.
   Поэтому руководительнице поездки пришлось выйти из люкса и обратиться к старшему помощнику капитана, несущему вахту в капитанской рубке…
   Далее показания путешественников опять сходятся: суровый мореход появляется на палубе и в окружении балетных и драматических артистов погружается в трудное чтение. Все смотрят на него с ужасом и надеждой…
   – Да, трагедия, – задумчиво говорит старший помощник, и лица окружающих его артистов становятся похожи на маску трагедии: углы губ опускаются вниз, а брови поднимаются домиком. – И все-таки будем волноваться в разумных пределах. Вот тут, выше сообщения, читаю название рубрики: «Что было шестьдесят лет назад». Стало быть, ураган случился первого сентября 1923 года. Делаю вывод: у японцев было время принять должные меры… Плывите спокойно, товарищи…
   И мы доплыли.
 
   Перед высадкой оба театра собрали в музыкальном салоне, и, поднявшись на борт, двое ребят из советского посольства сообщили о текущем моменте. Они стояли на оркестровом подиуме, в центре, а мы толпились вокруг.
   – Обстановка очень сложная, очень, – сказал старший, вяловатый и безликий, держа пиджак в левой руке и вращаясь вокруг собственной оси. – Такая создалась обстановка, товарищи, что сейчас Ованес зачитает вам заявление советского правительства.
   – Пожалуйста, громче, – попросил из салона встревоженный Иван Пальму и приставил ладонь к уху.
   Чернобровый Ованес читал достаточно громко, но не вращался по часовой стрелке: очевидно, официальный текст не давал ему оснований для круговой мизансцены.
   Советское правительство заявляло, что принадлежащий южнокорейской авиакомпании «Боинг-747» с двумястами шестьюдесятью девятью пассажирами на борту, атакованный нашим истребителем-перехватчиком над Охотским морем и улетевший в сторону моря Японского, коварно, с разведывательной целью нарушил воздушное пространство нашей Родины, и мы не можем считать себя виновными в гибели экипажа и несчастных пассажиров. Мы, советские люди, как всегда, единодушны и, сожалея о погибших, твердо заявляем, что и впредь собьем и утопим любого нарушителя священной границы…
   Выходило так, что, тревожа беспечный «Хабаровск» вестью о катастрофе, Зина Шарко как в воду глядела…

5

   Первым под вспышки корреспондентских блицев и направленный свет ручных телекамер высаживался в Иокогаме «Большой балет», и Нина с Людой поводили мне на прощанье лебедиными руками…
   Я смотрел им вслед и видел, как махнула прощальной рукой высокая Ольга, когда мы расставались в беспечной Праге. Тогда, в шестьдесят восьмом, прощаясь, я был много моложе, беспощаднее к женщинам и глупей, чем сегодня, хотя моим критикам трудно будет в это поверить.
   Что мне осталось от пражского прощанья? Единственное письмо из Нормандии? Знакомое чувство стыда и вины за танковое вторжение? Или рассказ уходящей с «Хабаровска» Нины о том, что Ольга замужем за русским, а сыновей зовут Матвей и, кажется, Димитрий?..
   Когда автобусы «Большого балета» отвалили от причала, был дан сигнал движения и нам.
   Похожие на мальчишек маленькие японские носильщики потрясенно грузили на хрупкие тележки наши консервные, наши свинцовые, наши гранитные чемоданы.
   Единственное, о чем я мечтал, стараясь как можно элегантнее ступать по сходням, так это о том, чтобы вопросы японских репортеров меня не коснулись. И мне повезло. «Что вы думаете о расстреле южнокорейского пассажирского “Боинга”?» – слава Всевышнему, спросили других.
   Черной борсалино, роскошной бородой и импозантным галстуком первым привлек к себе внимание рабочий сцены Коля Турбанов. Он приветливо улыбнулся в телекамеру, развел руками и сказал короткий текст, которому его учили.
   Рома Белобородов как заместитель директора многозначительно ушел от прямого ответа, сказав, что надеялся на вопросы об артистах.
   А Люда Сапожникова, со свойственной ей актерской непосредственностью, сказала прямо:
   – Какое ужасное несчастье!..
   Но когда через много лет я переспросил Люду, так ли именно она отвечала японским репортерам, она посмеялась надо мною.
   – Володя! – сказала она. – Что я, дура, что ли! Нас же предупредили, чтобы мы были осторожны и ничего такого не говорили. Я им сказала, что очень устала с дороги… За нами же все время следили!.. Володичка, разве ты не помнишь, с нами было четыре кагэбэшника!..
   – Разве четыре, Люда?.. Я помню, кажется, двух…
   – Володя!.. Их было четыре!.. Двое были как бы рабочими сцены… Худенькие такие… Чтобы следить за рабочими… И еще двое как бы начальство… Чтобы следить за нами!..
   – Боже мой! – сказал я. – Какая у меня плохая память!.. А может быть, и ты не все помнишь, Люда? Мне так понравился твой ответ… Знаешь, я все-таки оставлю, как у меня было: «А Люда Сапожникова сказала: “Какое ужасное несчастье!..”».
   Все сорок дней, проведенных нами в Японии, прошли под знаком воздушного расстрела, и наши экзотические впечатления чередовались с напоминаниями о первом сентября.
   Пресс-конференция начальника Генерального штаба Огаркова… осадное положение агентств «Аэрофлота»… портрет погибшего американского сенатора и скорбные речи его семьи… фотографии шестидесяти японцев, принявших смерть в числе других пассажиров… ожидающий новых данных премьер-министр Японии Накасоне… рассуждения чужих дипломатов и собственных закулисных политиков о возможном развитии событий… вызов нашего посла в токийское министерство… объявление санкций японского правительства и закрытие на две недели советско-японских авиалиний… пароходы и катера, бороздящие взволнованное пространство в акватории катастрофы… рыдающие родные и погребальные венки на океанской волне… Все это и многое другое не давало забыть о том, кто мы такие, все вместе и каждый в отдельности…
   Монолитное единство советского народа и его железная сплоченность вокруг родной партии и правительства требовали от меня полного отрицания нашей вины в гибели несчастных пассажиров. Но предательский гамлетизм беспутного сознания заставлял считать виноватым именно себя.
   У коллектива на этот счет сложились различные мнения. Но плакат «Вы убили нашу семью!» произвел сильное впечатление на всех…
   Из Иокогамы на автобусах нас без остановок привезли в Токио и стали расселять в далеком от центра «Сателлит-отеле». Весь этот район вместе со станцией метро назывался Каракуэн.
   «Сателлит» значит «спутник», и гостиница полностью соответствовала своему малозвездному названию…
 
   Расселение труппы на гастролях – вот мотив для поэмы о театре, и пусть сильные и молодые воспользуются моей наводкой. Я же рискну лишь на беглый намек или робкий набросок, потому что боюсь безнадежно застрять в мелочах драматического ритуала.
   До того как вошел в отведенный номер, а главное – окинул взором номер соседа, никто не может быть до конца спокоен, даже самые первые лица… И вид из окна имеет значение, и холодильник, и то, какой телевизор. Не говоря уже о количестве комнат. Поэтому административный талант Бориса Левита в прежних поездках, а вслед за ним и Ромы Белобородова при каждом расселении должен был быть целиком востребован и до конца проявлен.
   Спокоен, конечно, относительно, тот, чью жену в поездку взяли, ну, например, Вадим Медведев по поводу себя и Вали Ковель; или тот, кто будет жить в одиночку, но чья безусловная автономность – еще одно подтверждение его заслуг и таланта.
   Почти спокойны также и те, чьи однополые пары сложились давно и прочно и остались вне подлых подозрений…
   Но как описать молчаливые драмы непарных или признанных не в полную меру?.. И в этом-то вся загвоздка: кто из нашей страждущей братии может сказать, что и признан, и оценен по счастливой и полной мере, если даже Слава Стржельчик, томясь и глядя в заоконную даль, сказал мне глухим голосом:
   – Холодильников нет ни у кого, кроме Лаврова…
 
   Был у нас случай, когда труппа заночевала в Синае, во дворце бывшего румынского короля Михая, и Паше Луспекаеву достались невиданной красоты и роскоши апартаменты с голубой ванной, зеркалами в потолке и кроватью под балдахином – всеми признаками королевской опочивальни. В этой декорации, как и в любой другой, Луспекаев смотрелся картинно, и, усевшись в центре ложа со скрещенными, тогда еще не так болевшими ногами, он с общей помощью разыгрывал смешные этюды. Как принято в хороших театрах, короля «играли» придворные.
   – Теперь бы сюда хорошенькую румыночку, – хищно сказал Паша.
   Но тут вместо румыночки появилась одна из наших героинь и, оценив обстановку, задала суровый вопрос:
   – Почему королевская спальня досталась Луспекаеву, а не мне?
   Чтобы не возбуждать ее гнева, ответили правдиво:
   – Это вышло совершенно случайно…
   Но она была не удовлетворена и пошла разбираться к директору, однако, перепутав номер – случайность плодит другую случайность, – распахнула дверь, за которой поселили другую нашу героиню. Та была уже в постели и готовилась ко сну. Думая, что попала в тот номер, который искала, одна из наших героинь сказала другой:
   – Ах так!.. Ты уже спишь в кровати директора!.. Ну, хорошо!.. Ну, погодите!.. Вот я сейчас уеду в… И заберу с собой…
   Зная, что вызову недовольство читателя, я все-таки не скажу, в какой город собралась ехать вспыльчивая героиня и кого именно грозила с собой умыкнуть… Уж если я не называю некоторых имен, значит, у меня есть внутренние препятствия и причины, смысла которых я и сам не всегда могу определить.
   Может быть, замыслы мои более честолюбивы, нежели простое описание случаев из актерской жизни?
   А может быть, эта книга, забирая власть над автором, неудержимо влечет от частного эпизода в сторону свободного парения и обещает героям и героиням такие поступки, которых в жизни не совершали знакомые ему прототипы?.. Кто знает?..
 
   Что касается меня самого, то, «с отвращением читая жизнь мою», признаюсь, что точно так же, как та героиня, был смертельно уязвлен, когда узнал, что в «Сателлит-отеле» мне любимому приготовлен номер всего лишь на четвертом этаже, тогда как других артистов моего заслуженно среднего положения расселяют несколько выше…
   Страдая и отчаиваясь, я пытался унять горделивую обиду и оправдать клокочущий в горле гнев прагматическим рассуждением о том, что верхние этажи не просто престижней, но в них есть еще и дополнительное жизненное пространство…
   «Где справедливость? – спрашивал я судьбу, совершив постыдную разведку, – номер на четвертом этаже на целую половинку татами меньше, чем на шестом!.. В нем нет этого чудного плоского шкафчика, как на шестом!.. И негде чемодан угнездить, как на шестом… И негде повернуться!.. И вид из окошка позорно ограничен… Другие такие же, как я, – на шестом, а я такой же, как те, – на четвертом… Почему?..»